_______
Утро наступило безжалостно — так, как оно наступает только в пустыне. Едва край солнца показался над барханами, прохлада ночи обратилась в воспоминание, и воздух задрожал, нагреваясь стремительно, точно масло на раскалённой сковороде. Лагерь оживал: воины седлали коней, повара раздували угли в походных очагах, слуги таскали воду из колодца. Праздник кончился. Начались будни. Тэхён проснулся мгновенно, как просыпаются все, кто привык к опасности, — без потягиваний, без переходного полубреда. Открыл глаза и уже был собран. Тело ныло после вчерашнего танца, но он не обращал на это внимания. Он слушал. Шатёр танцоров ещё спал. Омеги ворочались на подушках, и лёгкий утренний свет, просачиваясь сквозь войлок, окрашивал их лица в золотисто-розовые тона. Тэхён бесшумно поднялся, поправил одежду и вышел наружу. И сразу увидел её. Зарина стояла у колодца — прямая, как клинок, закутанная в утренний плат цвета запёкшейся крови. Она не двигалась. Просто стояла и смотрела на него. И взгляд этот не предвещал ничего хорошего. Тэхён поклонился — ровно настолько, насколько требовал этикет при встрече с наложницей такого ранга. Не ниже, не выше. Он знал: эта женщина пришла не для любезностей. — Подойди, — произнесла она. Голос — низкий, с хрипотцой, привыкший отдавать приказы. Тэхён подошёл. Остановился в трёх шагах. Зарина оглядела его с головы до ног — медленно, оценивающе, словно рабыню на невольничьем рынке. Губы её искривились в подобии улыбки, но глаза оставались холодными, как лезвие кинжала. — Значит, это ты, — сказала она. — Тот самый танцор, о котором судачит весь лагерь. Тот, кто посмел смотреть в глаза Хозяину. Тот, кого он позвал в свой шатёр среди ночи. Тэхён молчал. Он знал: оправдываться — значит признать вину. Спорить — значит нажить врага. Лучшее, что он мог сейчас сделать, — молчать и слушать. — Я видела тебя вчера, — продолжила Зарина. Она обошла его по кругу, как кошка обходит добычу, и остановилась за его спиной. — Видела, как ты танцевал. Видела, как ты упал перед ним. Видела, как ты ушёл в его шатёр. — Её голос стал тише, интимнее, опаснее. — Что он делал с тобой? Что ты делал с ним? — Ничего, госпожа, — ответил Тэхён спокойно. — Господин задал мне несколько вопросов и отпустил. — Отпустил, — повторила Зарина, и в голосе её прозвенела горечь. — Чонгук никого не отпускает просто так. Если ты ещё здесь, если ты ещё жив, значит, ты ему зачем-то нужен. И я хочу знать — зачем. Она снова встала перед ним. Теперь они были лицом к лицу. Две омеги — одна в гранатовом шёлке, с рубинами в ушах и золотыми браслетами на запястьях, другой в простой чёрной тунике, с единственным украшением в виде колокольчиков. Роскошь и тень. Власть и тайна. — Я не знаю, зачем, — произнёс Тэхён тихо. — Я всего лишь танцор. — Лжёшь. Зарина подалась вперёд и втянула воздух. Её ноздри затрепетали, и на лице отразилось отвращение пополам с пониманием. — Твой запах, — прошептала она. — Роза. Так не пахнут. Ты не из простых. Ты не из бродячих плясунов. Кто ты? И в этот миг Тэхён понял: Зарина опаснее, чем он думал. Она не просто ревнивая наложница. Она — омега с острым чутьём, с отчаянием в сердце и с влиятельным братом за спиной. Если она решит, что он угроза, — она уничтожит его, не задумываясь. И у неё хватит власти, чтобы сделать это в обход Чонгука. Нужно было срочно что-то предпринять. Тэхён опустил голову. Плечи его поникли. Когда он заговорил, голос звучал надломленно, почти жалобно — голос человека, который слишком устал, чтобы лгать. — Вы правы, госпожа, — сказал он. — Я не из простых. Мой папа был танцором при дворе одного правителя. Меня обучали с детства. Но дворец пал. Всех убили. Я спасся чудом и с тех пор скитаюсь. У меня нет ничего. Ни дома. Ни семьи. Ни будущего. Он поднял глаза — влажные, блестящие в утреннем свете. — Я не претендую на место рядом с господином. Я не ищу власти. Я лишь хочу... защиты. Крова над головой. Передышки от бесконечных скитаний. Прошу вас, госпожа, не видьте во мне врага. Я никто. Меньше, чем никто. Я исчезну, как только господин потеряет ко мне интерес. А вы... — он сделал паузу, — вы останетесь. Вы всегда были рядом с ним. И всегда будете. Последние слова он произнёс с таким искусным налётом зависти и восхищения, что Зарина дрогнула. Её лицо, только что бывшее маской холодной ярости, чуть смягчилось. Она всё ещё не доверяла ему — но удар, нацеленный в самое больное место её души, достиг цели. Тэхён дал ей именно то, чего она хотела: подтверждение её исключительности. Её незаменимости. Её права на Чонгука. — Хорошо, — произнесла она медленно. — Допустим, я тебе верю. Но запомни, танцор. — Она шагнула ближе и впилась пальцами в его подбородок, заставляя поднять лицо. Ногти, окрашенные хной, царапнули кожу. — Если я узнаю, что ты замышляешь что-то против него — или против меня, — я скормлю тебя шакалам. По кускам. Ты понял? — Да, госпожа. Зарина отпустила его, резко, брезгливо отряхнула пальцы и, не оборачиваясь, зашагала прочь — к шатру Чонгука, к своему привычному месту у его правой руки. Тэхён смотрел ей вслед, пока её силуэт не растворился в утреннем мареве, и только тогда позволил себе вздох. Он потер подбородок. Царапина была неглубокой, но кровь всё же выступила. Отлично, — подумал он. — Теперь у меня есть враг, который будет следить за каждым моим шагом. Именно то, что нужно для тайного ограбления. Дни в лагере потекли своим чередом. Тэхён выступал редко — Чонгук не баловал его вниманием. Иногда, раз в несколько вечеров, за ним приходил тот самый стражник со шрамами, и Тэхён танцевал перед помостом. Чаще всего — среди других омег, в общем танце. Но пару раз — один. И в эти вечера Чонгук смотрел на него особенно пристально. Не так, как смотрят на красивую вещь. Иначе. Глубже. Словно пытался разгадать загадку, которую сам себе загадал. Зарина неизменно сидела рядом с ним. Она больше не заговаривала с Тэхёном, но следила за ним неотрывно. Её взгляд был тяжёлым, липким, полным подозрения. Она докладывала Чонгуку обо всём, что делал новый танцор: с кем говорил, куда ходил, сколько времени проводил у колодца. Тэхён знал об этом — слуги сплетничали, а стены шатров были тонкими. Но он не подавал виду. Он играл роль тихого, незаметного омеги, который просто рад быть здесь. По ночам же, когда лагерь засыпал, он исследовал. Осторожно, шаг за шагом, он составлял карту лагеря в своей голове. Где стоят часовые. Когда сменяется караул. Какие шатры охраняются сильнее всего. Путь к сокровищнице он выучил наизусть уже к третьей ночи — но приблизиться к ней было невозможно. Шатёр охраняли четверо альф из личной гвардии Чонгука, и они не спали никогда. Менялись каждые четыре часа, и смена происходила бесшумно, без суеты, как хорошо отлаженный механизм. Нужен был отвлекающий манёвр. Что-то, что заставит стражу покинуть пост. Что-то громкое. Опасное. Что-то, что выманит Чонгука из его шатра. Шестая ночь в лагере Хозяина Пустыни выдалась душной — такой душной, что даже привычные ко всему кочевники ворочались на кошмах, откидывая пропотевшие одеяла. Ветер стих, и пустыня, обычно поющая на десятки голосов, замерла в неестественной, гнетущей тишине. Где-то далеко, у самого горизонта, вспыхивали беззвучные зарницы — предвестницы песчаной бури, что шла с востока и должна была накрыть лагерь к утру. Тэхён сидел в шатре танцоров и расчёсывал волосы. Медленно, размеренно, пропуская прядь за прядью сквозь зубцы костяного гребня. Другие омеги уже спали. Он один бодрствовал. Он ждал. И дождался. Полог шатра дрогнул. На пороге возник всё тот же начальник стражи — молчаливый, покрытый шрамами, с неизменным ятаганом на поясе. Но сегодня в его взгляде промелькнуло что-то новое. Не презрение. Не равнодушие. Любопытство. Словно он знал нечто, чего не знал сам Тэхён. — Господин желает видеть тебя, — произнёс он. — В своём шатре. Немедленно. Тэхён отложил гребень. Сердце пропустило удар, но лицо осталось бесстрастным. — Я должен переодеться? — Нет. Господин сказал — как есть. Это было странно. Обычно перед выступлениями Тэхёну давали время подготовиться: надеть сценические одежды, закрепить колокольчики, подвести глаза сурьмой. Сегодня — ничего. Простая чёрная туника, босые ноги, распущенные волосы. Он был беззащитен. Обнажён в своей простоте. Именно этого Чонгук и хотел. Он поднялся и вышел в ночь. Лагерь был тих — только костры потрескивали вдали да часовые перекликались на сторожевых постах. Небо над головой было затянуто дымкой, и звёзды проглядывали сквозь неё смутно, словно сквозь мутное стекло. Приближающаяся буря делала воздух плотным, почти осязаемым, и каждый вдох давался с трудом. У входа в шатёр Чонгука стражник остановился и жестом велел Тэхёну идти внутрь. Омега откинул полог и вошёл. Внутри было тепло. Жарко даже. И темно — лишь несколько масляных светильников горели на низком столе, отбрасывая на войлочные стены пляшущие тени. Но главный источник тепла и света находился в центре шатра: там, на бронзовой жаровне, тлели угли, и багровое их сияние заливало всё вокруг мягким, почти интимным полумраком. Душно пахло полынью и чем-то ещё — терпким, смолистым, похожим на ладан. И ещё — удом. Тяжёлый, мускусный, обволакивающий аромат альфы, который в замкнутом пространстве шатра ощущался вдесятеро сильнее, чем на открытом воздухе. Тэхён сглотнул. Запах Чонгука — густой, насыщенный, как дым дорогого кальяна — уже заполнял его лёгкие, проникал под кожу, смешивался с его собственной кровью. Чонгук сидел прислонившись к изголовью дивана, опираясь на локоть. Он был без плаща — только та же чёрная туника, что и днём, но теперь она была расстёгнута у ворота, открывая смуглую, блестящую от испарины кожу. Грудь его вздымалась медленно и глубоко. Он не был пьян — взгляд оставался ясным, цепким, — но что-то в нём изменилось. Что-то стало мягче. Или, наоборот, опаснее. — Войди, — произнёс он. Голос был низким, чуть хрипловатым. — Сядь. Тэхён сделал несколько шагов и опустился на подушки у жаровни, подобрав под себя ноги. Жар от углей тут же лизнул его кожу, заставляя поры раскрыться. Он почувствовал, как собственный запах — роза, чистая, свежая, с едва уловимой пряной ноткой — начал проступать. В прохладе ночного воздуха он был почти незаметен. Здесь, в тепле, он расцветал. Чонгук это заметил. Его ноздри дрогнули, и он прикрыл глаза — на одно короткое мгновение, словно пробуя аромат на вкус. — Роза, — произнёс он задумчиво. — Раньше твой запах был едва уловим. — Ночью прохладно, господин, — ответил Тэхён тихо. — Здесь теплее. И запахи раскрываются иначе. — Да. — Чонгук открыл глаза и посмотрел на него. — Иначе. Повисла тишина. Не неловкая — скорее, наполненная. Такая тишина бывает перед грозой, когда воздух сгущается настолько, что каждое движение, каждый вздох кажется оглушительным. — Ты танцевал передо мной трижды, — заговорил Чонгук. — Каждый раз твой танец был разным. В первый раз — буря. Вызов. Во второй — вода. Мягкость, податливость. В третий — пламя. Страсть. Но каждый раз ты танцевал для толпы. Для старейшин. Для военачальников. Для кого угодно, кроме меня. Он чуть подался вперёд. Свет жаровни упал на его лицо, выхватив из тени острые скулы и тёмные, глубоко посаженные глаза. — Сегодня я хочу, чтобы ты станцевал для меня одного. Без масок. Без вуалей. Без зрителей. Только ты и я. Тэхён опустил взгляд. Сердце его колотилось где-то в горле. Он знал, что это значит. Приватный танец в шатре альфы — не просто танец. Это приглашение. Испытание. Прелюдия к чему-то большему. И он должен был принять его. Не только для того, чтобы усыпить бдительность Чонгука. Но и потому, что... он сам этого хотел. Эта мысль испугала его больше всего. — Как прикажете, господин, — прошептал он. Чонгук откинулся назад и сделал едва заметный жест рукой. Музыкантов в шатре не было, но где-то снаружи, за войлочной стеной, послышались первые тихие звуки ребаба — струнного инструмента, чей голос напоминал человеческий плач. Видимо, альфа всё продумал заранее. Тэхён поднялся. Он встал в центре шатра, прямо перед жаровней, и угли за его спиной очертили его силуэт алым контуром. Чёрная туника, простая и свободная, делала его фигуру почти бесплотной — только ткань колыхалась в такт дыханию. Он поднял руки — медленно, как распускающийся цветок, — и начал танец. Этот танец был не похож ни на один из прежних. Не было ни дерзости бури, ни текучей нежности воды, ни яростной страсти пламени. Это был танец-исповедь. Танец-молитва. Каждое движение — слово, каждый взмах руки — признание. Он не прятал лица. Он не играл роль. Он позволял своему телу говорить то, что язык не смел произнести. И тело говорило. Оно говорило об одиночестве. О годах скитаний. О ночах, проведённых под открытым небом, когда единственным утешением был свет далёких звёзд. О страхе. О голоде. О мечте, которая становилась всё призрачнее с каждым годом. И ещё — о странной, необъяснимой тяге к человеку, который сидел сейчас перед ним. Тэхён танцевал, и воздух в шатре густел от его запаха. Роза. Сначала лёгкая, почти прозрачная. Затем — насыщеннее, глубже. Тепло жаровни делало своё дело: аромат омеги раскрывался, как бутон под лучами утреннего солнца. Он струился по шатру, смешиваясь с удом Чонгука, и получалось нечто третье — пьянящее, опасное, невыносимо прекрасное. Так пахнет ночной сад после дождя. Так пахнет грех. Чонгук не шевелился. Он смотрел — и взгляд его, тёмный, тяжёлый, прожигал Тэхёна насквозь. Его пальцы, сжимавшие чашу с вином, побелели от напряжения. Желваки на скулах проступили резче. Он вдыхал розу — глубоко, полной грудью, — и с каждым вдохом его собственный запах становился сильнее, настойчивее. Уд обволакивал омегу, проникал в каждую пору, дурманил, лишал воли. Тэхён чувствовал, как подгибаются колени. Не от страха. От желания. Дикого, первобытного, незнакомого ему прежде. Он всегда контролировал себя. Всегда держал дистанцию, даже когда его телом откровенно пользовались. Никогда не позволял альфам приближаться. Но сейчас — сейчас он сам хотел сократить эту дистанцию до нуля. Он сделал шаг к Чонгуку. Ещё один. И ещё. Танец превратился в медленное, неумолимое приближение. Колокольчики на щиколотках — те самые, что молчали весь вечер, — запели вдруг тоненько, жалобно, словно вторя его смятению. Тэхён забыл, когда успел их надеть. Казалось, они сами собой оказались на нём. Теперь он стоял в двух шагах от альфы. Так близко, что мог разглядеть каждую ресничку, каждую капельку пота на виске Чонгука. Жар от жаровни и жар от тела правителя сливались в единый поток, и Тэхёну казалось, что он вот-вот расплавится, растворится в этом огне без остатка. Он опустился на колени. Но теперь это был не театральный поклон. Это была капитуляция. Полная. Безоговорочная. — Господин, — выдохнул он, и голос его сорвался. — Молчи. Чонгук поднялся. Медленно, как пробуждающийся хищник, он встал и шагнул к омеге. Навис над ним — высокий, широкоплечий, источающий запах уда, что у Тэхёна закружилась голова. Рука альфы — горячая, тяжёлая — легла на его затылок, путаясь пальцами в распущенных волосах. — Ты пахнешь так, что я теряю рассудок, — произнёс Чонгук глухо. — Ты знаешь это? Тэхён поднял голову. Их глаза встретились. И впервые с момента их знакомства в его взгляде не было ни расчёта, ни стратегии, ни плана. Только растерянность. И голод. И страх перед собственной уязвимостью. — Я не хотел... — начал он, но осёкся. Потому что не знал, что именно он не хотел. Чонгук усмехнулся — криво, горько, — и его пальцы крепче сжали волосы на затылке омеги. — Лжёшь. Ты пришёл сюда, чтобы соблазнить меня. Ты танцевал для меня. Ты наполнил мой шатёр своим запахом, своим... — он осёкся, подбирая слово, — ...собой. И теперь говоришь, что не хотел? Тэхён молчал. Крыть было нечем. Всё, что альфа говорил, было правдой. Но правдой было и другое: то, что началось как план, как холодный расчёт, обернулось чем-то иным. Чем-то, что он не мог контролировать. Чонгук наклонился ниже. Его губы почти касались уха омеги, и дыхание — горячее, частое — обжигало кожу. — Я могу взять тебя прямо сейчас, — прошептал он. — Ты не сможешь сопротивляться. Твой запах, твоё тело — всё говорит «да». Ты сам этого хочешь. Тэхён вздрогнул всем телом. Хотел ли? Да. Хотел ли как части плана? Или по-настоящему? Он уже не различал. — Но я не возьму, — продолжил Чонгук и вдруг отпустил его. Резко, почти грубо отстранился. — Не сегодня. Не так. Когда ты придёшь ко мне — а ты придёшь, — ты сделаешь это по своей воле. Не потому, что я приказал. Не потому, что твое омежье естество требует альфу. А потому, что ты сам выберешь меня. Он отошёл к столу, взял чашу и осушил ее до дна. — А теперь иди. Тэхён остался стоять на коленях. Его трясло — мелкой, противной дрожью, которую он не мог унять. Он только что был на грани. Ещё мгновение — и он бы сдался. Отдался. И плевать на карту, на заказчика, на деньги. Но Чонгук остановился. Остановил его. И от этого стало ещё страшнее. — Иди, — повторил альфа, не оборачиваясь. — Пока я не передумал. Тэхён поднялся. Ноги не слушались. Голова кружилась. Запах уда всё ещё наполнял его лёгкие, и роза — его собственная предательская роза — всё ещё благоухала в шатре, смешиваясь с мускусом в невозможный, дразнящий коктейль. Он дошёл до выхода и на мгновение замер. Обернулся через плечо. Чонгук стоял к нему спиной — прямой, напряжённый, как натянутая тетива. Он не смотрел вслед. Тэхён вышел в ночь. Свежий воздух ударил в лицо, но не принёс облегчения. Буря приближалась — ветер уже гнал по земле первые струйки песка, и небо над головой окончательно затянуло тучами. Тэхён добрёл до шатра танцоров, рухнул на свою кошму и зарылся лицом в подушку. Он проиграл. Нет, он не попался. Чонгук по-прежнему ничего не знает о его истинных намерениях. Но он проиграл в другом. Он позволил себе почувствовать. Позволил себе захотеть. И теперь план, такой стройный и чёткий ещё несколько часов назад, трещал по швам. Как он сможет обокрасть человека, которому почти отдался по собственной воле? Снаружи, за стенами шатра, Зарина стояла в тени, прижав ладонь к губам. Она видела, как танцор вышел от Чонгука, — растрёпанный, дрожащий, с пылающими щеками и затуманенным взглядом. Она слышала — пусть и не разобрала слов — низкий, интимный голос альфы, доносившийся из шатра. И она чувствовала запах. Розу, смешанную с удом. Запах, который мог означать только одно. Её место занято. Зарина сжала пальцами ткань платья — так, что шёлк затрещал, — и медленно, очень медленно выдохнула. Она не закричит. Не устроит сцену. Не станет унижаться перед Чонгуком. Она найдёт другой способ. Она развернулась и пошла прочь — к шатру своего брата, к Искандеру, который, она знала, не откажет ей ни в чём. Пришло время напомнить ему, что сестра военачальника не бывает бывшей. Она бывает либо живой, либо мёртвой. И третьего не дано._______
Буря пришла под утро. Сперва она заявила о себе низким, утробным гулом, прокатившимся по горизонту, точно рык пробуждающегося зверя. Затем ветер ударил в стены шатров — не порывами, а сплошной, неослабевающей стеной, от которой стонали колья и хлопала ткань. А после — песок. Мелкий, вездесущий, он просачивался сквозь любую щель, забивался в складки одежды, в волосы, в нос, в горло. Лагерь замер. Костры погасили — пламя в такую погоду могло перекинуться на шатры. Все, от последнего погонщика верблюдов до военачальника, сидели по своим углам, закутавшись в плотную ткань, и ждали, когда стихия утихнет. Тэхён лежал без сна уже которую ночь. Он не мог ни есть, ни танцевать, ни думать — во всяком случае, думать о чём-то, кроме Чонгука. Феромоны альфы, впитавшиеся в его одежду и кожу в ту ночь, выветрились давно, но память о них осталась. Оставалась в теле — в том, как оно предательски вздрагивало при одном воспоминании о низком голосе. Оставалась в запахе — его собственная роза теперь, казалось, стала гуще и навязчивее, и другие омеги в шатре косились на него с подозрением. Оставалась в снах — коротких, обрывочных, лихорадочных, где он снова и снова опускался на колени перед альфой и просыпался в холодном поту, не понимая, где сон, а где явь. Он проигрывал битву за самого себя. Он, Тэхён, — вор, прошедший огонь, песок и кровь, переспавший с дюжиной альф ради ночлега и обокравший вдвое больше, — не мог выбросить из головы одного-единственного мужчину. Это бесило. Это пугало. Это ломало всё, во что он привык верить. И хуже всего было то, что Чонгук сдержал слово. Он не звал Тэхёна. Не присылал стражника. Не требовал танцев. Он вообще не смотрел в его сторону — ни на общих трапезах, ни на редких выходах к старейшинам. Он словно забыл о существовании омеги. И это равнодушие — мнимое или настоящее, Тэхён не знал — жгло сильнее любого приказа. Потому что теперь он знал: Чонгук ждёт. Ждёт, когда омега придёт сам. И каждый день ожидания был для Тэхёна пыткой. А Тэхён не привык, чтобы его испытывали. Он сам испытывал других. Он сам устанавливал правила. И он скорее отгрыз бы себе язык, чем признал, что альфа сумел загнать его в ловушку. На третий день буря стихла. Небо очистилось, и пустыня, умытая песком, засияла первозданной, почти стеклянной голубизной. Лагерь ожил: задымили костры, зазвенели котлы, заржали верблюды, и воины, измученные бездельем, схватились за оружие — тренировочные бои на песке возобновились с удвоенной силой. И Тэхён наконец вышел. Он шёл между шатрами, кутаясь в выгоревший на солнце платок, и не смотрел по сторонам. Просто шёл, сам не зная куда. К колодцу, быть может. Или к загону с лошадьми. Или никуда — лишь бы не сидеть в душном шатре, где каждый запах напоминал ему о собственном бессилии. Он почти миновал тренировочную площадку, когда услышал это. Смех. Грубый, лающий смех нескольких альф. И голос — не громкий, но отчётливый, — произносящий его имя. — ...Танцор. Да какой он танцор? Шлюха. Я видел, как он выходил из шатра господина в ту ночь. Растрёпанный, дрожащий. И воняло от него за версту. Угомонил альфу — и теперь думает, что он здесь хозяин. Тэхён замер. Кровь отхлынула от лица. Он узнал этот голос. Один из младших военачальников — альфа по имени Рустам, здоровенный, краснолицый, с вечно сальными волосами и повадками гиены. Он никогда не нравился Тэхёну, но до сих пор держался в стороне. Видимо, выжидал. Или получил разрешение. — А что? — подхватил второй голос, помоложе. — Может, и нам перепадёт? Если господин наиграется и вышвырнет его... — Вот именно. Чего добру пропадать? Снова смех. Грязный, сальный, царапающий слух. Тэхён стоял не шевелясь. Он знал, что нужно уйти. Знал, что нельзя ввязываться. Знал, что одна стычка — и его положение в лагере пошатнётся, а план рухнет окончательно. Но что-то внутри него — не омежье, нет, то самое уличное, волчье, что когда-то помогло ему выжить среди таких, как Рустам, — вспыхнуло раньше, чем разум успел вмешаться. Он развернулся и вошёл на площадку. Рустам и двое его приятелей сидели на куче попон у края тренировочного круга. При виде Тэхёна их лица расплылись в ухмылках. Рустам поднялся — медленно, вразвалочку, демонстрируя пренебрежение каждым движением. Он был выше омеги на голову и шире в плечах вдвое. — О, лёгок на помине, — протянул он. — Что, танцор, соскучился по альфам? Господин тебя уже выгнал, или ещё нет? Тэхён остановился в трёх шагах. Взгляд его, тёмный и блестящий, был спокоен, но внутри всё клокотало. Он окинул Рустама взглядом — тем самым, который обычно приберегал для жирных купцов на базарах Экбатаны, перед тем как срезать у них кошель. — Я уверен, что вы соскучились по омегам, — произнёс он негромко, почти сочувственно. — Ведь на вас никто не смотрит. И, честно говоря, я начинаю понимать почему. Он обвёл взглядом их лица — одно за другим, — как оценщик, обнаруживший, что товар не стоит и ломаного гроша. — Вы сидите втроём, обсуждаете чужого омегу и мечтаете об объедках с чужого стола. Это даже не унизительно. Это скучно. Если уж решили меня обсуждать — проявите фантазию. А то «шлюха», «перепадёт»... — Он поморщился. — Убого. Я слышал оскорбления изобретательнее от пьяных погонщиков. И те хотя бы в рифму пытались. Лицо Рустама побагровело. Он сжал кулаки. — Я тебе сейчас язык вырву, щенок, — прохрипел он, надвигаясь. — Попробуй. Слово упало, как монета на мрамор. Тэхён не двинулся с места. Он стоял, чуть расставив ноги, и смотрел на альфу с выражением лёгкой, почти светской скуки — так, словно Рустам был не угрозой, а досадной помехой на званом ужине. Он знал, что не победит. Знал, что Рустам сломает его одной левой. Но ему было плевать. Плевать на план. Плевать на Чонгука. Плевать на всё. Он не позволит этой тупой скотине унижать себя. Он не для того учился выживать, чтобы теперь дрожать перед каким-то Рустамом. Рустам шагнул вперед. Тэхён не двинулся с места. Он смотрел, как огромная лапа альфы тянется к нему — к вороту его туники, к открытому горлу, — и понимал, что не успеет увернуться. Понимал, что закричать не успеет тоже. Понимал, что в этот раз он, кажется, просчитался. А потом мир взорвался. Рустам вдруг отлетел назад — не попятился, а именно отлетел, словно его ударили тараном. Он рухнул на песок, проехался спиной по тренировочной площадке и замер, схватившись за окровавленное лицо. Между ним и Тэхёном стоял Чонгук. Он не кричал. Не рычал. Не обнажал оружия. Он просто стоял — прямой, страшный в своём спокойствии, — и феромоны его, до этого спрятанные под маской безразличия, вырвались наружу с такой силой, что Тэхён пошатнулся. Уд. Тяжёлый, яростный, животный запах альфы, защищающего своё. Он накрыл площадку, как волна, и двое приятелей Рустама, сидевших на попонах, в ужасе вжались в землю. Чонгук не смотрел на них. Он смотрел на Рустама. — Встань, — приказал он. Рустам попытался подняться, но руки скользили по песку. Из разбитого носа текла кровь, заливая рот и подбородок. — Господин... — прохрипел он. — Я не... я только... Альфа шагнул вперёд и наступил на грудь Рустама. Не сильно — но достаточно, чтобы тот захрипел. — Завтра на рассвете ты покинешь лагерь, — произнёс Чонгук. — Без коня. Без оружия. Без воды. Если через три дня я узнаю, что ты ещё жив, — я пришлю людей, чтобы это исправить. Он убрал ногу и повернулся к двум остальным. Те дрожали, не смея поднять глаз. — Вы — десять плетей каждому. И если я ещё раз услышу, что кто-то в этом лагере говорит о моём танцоре без должного почтения, — будет двадцать. А затем — изгнание. Всем понятно? — Да, господин, — пролепетали они в унисон. Чонгук развернулся к Тэхёну. Омега стоял всё там же. На лице ни страха, ни благодарности — лишь лёгкая, почти светская досада, словно его прервали на середине интересной беседы. — А ты, — произнёс Чонгук, и в голосе его звякнула сталь, — ходишь по лезвию. — Привычка, — пожал плечами Тэхён, снимая маски. Когда его загоняли в угол, он раскрывался. И сейчас был тот самый момент. Хватит игр с альфой. — У меня их много. Одна другой хуже. — Я спас тебя. — Я не просил. Чонгук прищурился. В его тёмных глазах плясали отблески костров, и что-то в них было — не гнев, нет. Голод. И любопытство. И ещё что-то, чему он сам, кажется, не находил названия. — Ты хоть раз в жизни можешь сказать «спасибо» и промолчать? — спросил он. — Могу, — ответил Тэхён. — Но не вижу в этом удовольствия. Они стояли друг напротив друга — альфа и омега, владыка и бродяга, — и воздух между ними звенел, как натянутая струна. Тэхён чувствовал запах уда — тяжёлый, обволакивающий, — и знал, что его собственная роза уже предательски раскрылась, смешиваясь с удом в опасный, пьянящий коктейль. — Идём, — сказал Чонгук. — Куда? — В шатер. Ты задолжал мне разговор. — Я тебе ничего не должен. — Должен. — Голос Чонгука упал до шёпота. — Ты должен мне ответ на вопрос, который я задал в ту ночь. Тэхён выдержал его взгляд. Долго. Спокойно. Затем уголок его губ дрогнул в тени полуусмешки. — Что ж, — сказал он. — Раз ты так настаиваешь. Но предупреждаю: ответ тебе не понравится. — Это мне решать. — Как скажешь. И он пошёл за ним — через лагерь, мимо костров, мимо воинов, провожавших их изумлёнными взглядами. Шагал с прямой спиной, с высоко поднятой головой. Не как пленник. Не как проситель. Как тот, кто ещё не решил, кто он здесь — гость или добыча. Зарина, стоявшая у шатра брата, проводила их долгим, тяжёлым взглядом. Пальцы её сжали край шёлкового платка так, что ткань затрещала. Она ничего не сказала. Но в глазах её, тёмных и блестящих, зрела буря пострашнее той, что бушевала над пустыней прошлой ночью. Полог шатра упал за Чонгуком и Тэхёном, отсекая остальной мир. Внутри было жарко. Жаровня спала, но масляные светильники отбрасывали на войлочные стены длинные, дрожащие тени. Пахло полынью, старой кожей и удом. Чонгук остановился у стола, но не сел. Повернулся к омеге — и замер. Тэхён стоял посреди шатра, скрестив руки на груди, и смотрел на него с тем же выражением лёгкой, почти светской скуки. Свет ламп золотил его смуглую кожу, путался в тёмных волосах, и в этом полумраке он был до невозможности красив — той особой, опасной красотой, которая не просит восхищения, а требует его. — Ну, — произнёс он, — я здесь. Спрашивай. Чонгук не спешил. Он обошёл его по кругу — медленно, как хищник, оценивающий соперника. Тэхён не поворачивал головы. Только глаза его следили за альфой — спокойные, цепкие. — Ты говоришь как благородный человек, — начал Чонгук. — Держишься также. Смотришь также. Но одеваешься как нищий, танцуешь как придворный и дерзишь как пьяный гвардеец. Кто научил тебя этому? — Жизнь, — ответил Тэхён коротко. — Жизнь не учит таким манерам. Им учат во дворцах и на улицах. — Ты будешь удивлён, но дворцы бывают разными. Иногда это мрамор и шёлк. А иногда — грязный базар, где нужно уметь говорить с купцом так, чтобы он отдал тебе лучшее место за полцены. Это тоже дворец. Просто без крыши. Чонгук прищурился. — Ты говоришь загадками. — А ты ждал исповеди? — Я ждал правды. Тэхён усмехнулся — мягко, почти печально. — Правда — товар скоропортящийся. Сегодня она одна, завтра другая. Ты уверен, что хочешь именно её? — Я хочу знать, кто ты. — Я — тот, кого ты видишь перед собой. Чего ты ждёшь? Что я скажу: «Я принц в изгнании, спасающийся от убийц»? Или: «Я вор, пришедший украсть твои сокровища»? — Он чуть склонил голову набок. — Что из этого ты хотел бы услышать? Чонгук шагнул ближе. Теперь он стоял почти вплотную. Взгляд его, тёмный и тяжёлый, прожигал Тэхёна насквозь. — Ты играешь со мной, — проговорил он. — Да, — согласился Тэхён. — Играю. Как и ты со мной. Мы оба играем. Весь вопрос в том, кто из нас проиграет первым. — А если я скажу, что устал от игр? — Тогда я скажу, что ты лжёшь. — Голос Тэхёна стал тише, мягче, но острее. — Ты живёшь играми. Ты дышишь ими. Твоя власть — это игра. Твоя война — игра. Твои союзы, твои договоры, твои наложницы. Всё — игра. И я — лишь новая фигура на доске. Тебе просто интересно, как я хожу. Чонгук молчал. Долго. Затем медленно, очень медленно поднял руку и коснулся лица Тэхёна. Провёл большим пальцем по скуле — почти невесомо, почти нежно. — Ты ошибаешься, — сказал он. — Ты не фигура на доске. Ты — тот, кто эту доску перевернул. Тэхён не отстранился. Не отвёл взгляда. Только ресницы его дрогнули — раз, другой. — Слова, — прошептал он. — Но слова — это всего лишь слова. Ты ждал меня. Я пришёл. Чего ты хочешь теперь? — Тебя. Слово упало, как камень в воду. Простое. Голое. Честное. Тэхён смотрел на него — и впервые за долгое время не нашёлся с ответом. Потому что в голосе Чонгука не было ни приказа, ни похоти, ни привычной самоуверенности. Было что-то другое. Что-то, от чего у Тэхёна вдруг перехватило дыхание. — Ты даже не знаешь, кто я, — сказал он. — Узнаю. — Я могу оказаться не тем, кем ты меня представляешь. — Я догадываюсь. Тэхён моргнул. Чонгук смотрел на него — без насмешки, без вызова, без игры. Просто смотрел. — Куда ты шёл? — Альфа тоже умеет играть в эти игры, и сейчас он узнает у омеги все. — Куда ты шёл, Тэхён? — повторил Чонгук, и голос его стал иным — ниже, глубже, с той особой интонацией, которой он не отдавал приказы, а снимал с людей маски. Альфа тоже умел играть в эти игры. — Ты явился в мой лагерь не просто так. Ты смотрел на меня на празднике. Ты танцевал для меня в этом шатре. Ты ждал три дня — и пришёл. Я хочу знать: куда ты шёл, когда сказал себе «хватит»? К кому? Тэхён замер. Вопрос ударил под дых — не потому, что был неожиданным, а потому, что был правдивым. Он спрашивал о нём. О том, что Тэхён прятал глубже всего. — Неважно, — произнёс он тихо. — Отвечай. Тэхён стоял, замерев, и чувствовал, как внутри что-то рушится. Не план — план рухнул давно, ещё в ту ночь, когда он впервые вошёл в этот шатёр. Рушилось другое. Стены, которые он выстраивал годами. Защита, которая помогала ему выжить среди шакалов и царедворцев. Маски, которые он менял, как одежду. — Я шёл к тебе, — сказал он наконец. Глухо. Словно вырывая слова силой. Чонгук шагнул ближе. Теперь их разделял лишь жар воздуха. — Зачем? — Потому что я не мог иначе. — Голос Тэхёна сорвался — чуть-чуть, самую малость, но достаточно, чтобы альфа услышал. — Доволен? Чонгук смотрел на него — и в груди его разгорался пожар. Не гнев. Не торжество. Что-то иное. Что-то, от чего кровь закипала в жилах, а уд становился гуще и тяжелее. — Да, — выдохнул Чонгук, и в этом коротком слове было больше торжества, чем в победном кличе над поверженным врагом. — Именно этого я и ждал. Тэхён вскинул голову. В его глазах, за секунду до этого почти обнажённых, снова мелькнула сталь. — Не обольщайся, — произнёс он, и голос его, только что срывавшийся, снова обрёл ту самую, отточенную на базарах и в дворцах, опасную мягкость. — Я сказал, что шёл к тебе. Не сказал, что останусь. Не сказал, что принадлежу тебе. Ты получил моё желание — не мою покорность. Это разные вещи. — Ты прав, — ответил Чонгук, и уголок его губ дрогнул. — Это разные вещи. Покорность это не твое. — Вот как? — Вот так. — Альфа обошёл его по кругу — медленно, оценивающе, как хищник, встретивший равного. — Покорных у меня наложниц — полный гарем. Они смотрят снизу вверх и ждут милости. — Он остановился за спиной Тэхёна, и его дыхание коснулось затылка омеги. — А ты… ты смотришь в глаза. Ты споришь. Ты кусаешься. Ты заставляешь меня ждать. Тэхён не обернулся. Только плечи его чуть напряглись. — Может, я просто лучше притворяюсь, — сказал он. — Может. — Чонгук снова оказался перед ним, заглянул в лицо. — Но покорность тебе не идёт. — Что? — Даже не пытайся. Это будет худшая роль в твоей жизни. Тэхён усмехнулся — тонко, почти незаметно. — Ты так говоришь, будто я актёр в твоём театре. — А разве нет? — Чонгук склонил голову набок. — Ты играешь с первой секунды, как вошел в этот лагерь. Танцор, бродяга, скромный омега, дерзкий боец. Сколько у тебя масок? Четыре? Пять? — Я не обязан отчитываться. — Не обязан. — Альфа шагнул ближе. — Но я хочу увидеть ту, что под ними. Не сегодня. Не сейчас. Но однажды ты снимешь их все. При мне. Для меня. — А ты? — Тэхён вскинул подбородок. — Ты снимешь свои? Хозяин Пустыни, великий правитель. Ты думаешь, я не вижу, что половина твоей суровости — это тоже маска? Ты тоже играешь. Каждый день. Чонгук замер. Его глаза сузились. — Осторожнее, — проговорил он тихо. — Иначе что? — Тэхён не отступил. — Вышлешь из лагеря? Убьёшь? Ты сам сказал: покорность тебе не нужна. Так получай. Они стояли друг против друга — два хищника, два зеркала, два человека, привыкших никогда не показывать спину. Воздух между ними звенел, как натянутая тетива. Уд и роза смешались в такой густой, такой пьянящий коктейль, что, казалось, ещё мгновение — и шатёр вспыхнет. Чонгук смотрел на него. Грудь его вздымалась тяжело и часто. Желваки на скулах проступили резче. Он был похож на бархана перед бурей — внешне неподвижного, но готового обрушиться лавиной в любую секунду. — Ты играешь с огнём, — сказал он. — Я сам — огонь. Это было последней каплей. Чонгук сорвался. Одно движение — быстрое, хищное, — и он подхватил Тэхёна поперёк талии, отрывая от земли. Омега выдохнул сдавленно, но не закричал — только вцепился пальцами в плечи альфы, оставляя на смуглой коже алые полумесяцы от ногтей. — Отпусти, — прорычал он, извиваясь в стальной хватке. Чонгук сделал два широких шага к ложу — низкому, застеленному свежими хлопковыми простынями, — и бросил его вниз. Тэхён упал на мягкую постель в подушки, перекатился, тут же попытался вскочить — но альфа уже навис сверху, придавил всем телом, перехватил запястья и вжал их в ложе над его головой. Омега забился под ним — яростно, отчаянно, — как пойманная птица. — Пусти! — Не раньше, чем ты признаешь. Тэхён рванулся вбок, высвободил колено, ударил Чонгука в бедро. Альфа даже не поморщился. Только перехватил его лодыжку, развёл бёдра шире, устраиваясь между ними, прижимая к ложу так, что омега не мог больше шевелиться. — Ты хочешь меня, — проговорил Чонгук, и голос его был низким, гортанным, с той самой интонацией, от которой у Тэхёна всегда подкашивались колени. — Я чувствую это. Твоё тело кричит об этом. Так почему ты всё ещё борешься? — Потому что... — Тэхён задохнулся, когда бёдра альфы прижались к его собственным, давая почувствовать всю силу его желания. — Потому что я не сдаюсь. Никогда. Никому. — Я не прошу сдаваться. — Чонгук наклонился ниже, и его губы почти коснулись уха омеги. — Просто скажи. Скажи, что хочешь меня. Как мужчину. Тэхён молчал. Его грудь вздымалась под тяжестью Чонгука, сердце колотилось где-то в горле, а запах розы — предательский, невозможный — заполнил шатёр до краёв. Он знал, что альфа чувствует его. Знал, что его тело уже ответило за него. Но язык не поворачивался. Слишком долго он держал оборону. Слишком привык не доверять. — Скажи, — повторил Чонгук и чуть повёл бёдрами — медленно, мучительно, — вырывая у омеги сдавленный стон. — Скажи, и я буду твоим. Скажи, и я сделаю так, что ты забудешь всех, кто был до меня. Скажи, и я никогда не отпущу тебя. — Ты... — голос Тэхёна сорвался. — Ты нечестно играешь. — А мы разве играем? Чонгук отстранился ровно настолько, чтобы заглянуть ему в глаза. Его взгляд — тёмный, голодный, но без тени насмешки — прожигал насквозь. Он не давил больше. Просто смотрел. И в этом взгляде Тэхён увидел то, что заставило его дыхание сбиться окончательно. Не власть. Не превосходство. Желание. Такое же отчаянное, такое же мучительное, как его собственное. — Я хочу тебя, — прошептал он наконец. Глухо. Словно вырывая слова с корнем. — Доволен? Я хочу тебя. Так, что я ненавижу тебя за это. Я хочу тебя. Слышишь? Чонгук закрыл глаза. На одно короткое мгновение на его лице отразилось что-то — не торжество, нет. Облегчение. Словно он сам всё это время держал оборону и только теперь позволил себе выдохнуть. — Слышу, — ответил он. — И я хочу тебя так же. Он отпустил запястья Тэхёна. Но вместо того чтобы оттолкнуть его, омега схватил альфу за плечи и притянул к себе — резко, жадно, впиваясь в его губы поцелуем. Поцелуй был похож на удар молнии. Короткий, обжигающий. Тэхён ожидал, что альфа ответит грубо, требовательно — как отвечали все мужчины, которых он целовал до этого. Но Чонгук ответил иначе. Его губы были мягкими, почти нежными, а рука, легшая на затылок Тэхёна, не сжимала, а гладила, перебирала волосы, словно он держал в ладонях не вора и лжеца, а нечто хрупкое, драгоценное. Тэхён отстранился первым. Дыхание сбилось. Сердце колотилось где-то в горле. Он смотрел на Чонгука широко раскрытыми глазами и не узнавал себя. Он не должен был этого хотеть. Он должен был думать о карте, о деле, о побеге. А думал только о том, какие у альфы теплые губы и как сильно хочется почувствовать их снова. — Ты дрожишь, — прошептал Чонгук. Его ладонь всё ещё лежала на затылке Тэхёна, перебирая пряди волос. — Это от гнева, — солгал Тэхён. Голос вышел хриплым, грудным, совсем не похожим на тот, которым он обычно торговался на базарах или мурлыкал сказки доверчивым купцам. Альфа усмехнулся. — Лжец. — Чонгук провёл большим пальцем по его скуле, спустился ниже, к уголку губ. Тэхён знал, что он прав. Он знал это по тому, как горела кожа там, где альфа к ней прикасался. По тому, как низ живота наливался тяжёлым, сладким теплом — знакомым, но давно забытым. За деньги он умел включать это тепло по команде, как масляную лампу: щелчок — и готово, глаза туманятся, губы приоткрываются, тело подставляется под чужие руки. Но сейчас лампу включили без его разрешения. Она горела сама, разгоралась всё ярче, и это пугало. Он решил вернуть контроль. — Ты много говоришь, — промурлыкал Тэхён и, прежде чем Чонгук успел ответить, снова прильнул к его губам. Теперь поцелуй был другим. Не осторожным, не пробным. Голодным. Тэхён целовал так, как умел — глубоко, мокро, с языком, который скользил по губам альфы, раздвигал их, проникал внутрь, пробовал на вкус. Он целовал умело, с отточенной годами техникой, но где-то на середине поцелуя техника дала сбой. Пальцы, сжимавшие плечи Чонгука, ослабили хватку и просто… вцепились. Как тонущий цепляется за край лодки. Омега надавил и альфа позволил. Мир качнулся, простыни под ними сбились в складки, подушки разлетелись в стороны. На один головокружительный миг омега потерял ориентацию — только что он был прижат к ложу, чувствуя спиной простыни, а теперь воздух коснулся его разгорячённой кожи с другой стороны, и тяжесть чужого тела исчезла, сменившись... пустотой. Свободой. Чонгук лежал под ним. Тэхён замер. Он сидел верхом на бёдрах альфы, упираясь ладонями в его грудь, и пытался осознать произошедшее. Его волосы, растрёпанные и влажные от пота, упали вперёд тёмным занавесом, задевая лицо Чонгука. Грудь его вздымалась часто и рвано. Сердце колотилось так, словно он только что пробежал через весь лагерь. А Чонгук просто смотрел на него снизу вверх. Его тёмные глаза блестели в свете ламп, на губах играла едва заметная полуулыбка — не насмешливая, не торжествующая, а скорее... любопытная. Он ждал. Он передал ему власть — добровольно, осознанно, — и теперь наблюдал, что Тэхён с ней сделает. — Ну? — выдохнул он. — Я весь твой. И Тэхён почувствовал, как внутри него что-то переворачивается. Не триумф — триумф он испытывал, когда срезал кошель у зазевавшегося купца или обводил вокруг пальца стражу. Это было другое. Глубже. Острее. Он был сверху. Альфа, Хозяин Пустыни, человек, которого боялись от Экбатаны до границ Инда, лежал под ним — не связанный, не побеждённый, не сломленный. Добровольно. Он сам отдал ему первенство. И от этого осознания у Тэхёна перехватило дыхание. — Тебе идёт, когда ты не командуешь, — прошептал Тэхён, наклоняясь к его уху. Он провёл губами по шее альфы — медленно, собирая языком солёный вкус кожи, пустыни, пота. Ниже. К ямочке между ключицами. Ещё ниже — туда, где билась жилка, быстрая-быстрая, как крылья пойманной птицы. Чонгук дышал рвано, его руки лежали на талии омеги и сжимались всё сильнее, но он молчал. Позволял вести. Позволял делать с собой то, чего не позволял никому — быть ведомым. Тэхён добрался до ворота его туники и оттянул ткань зубами. Грубая льняная нить царапнула губы, но он не обратил внимания. Под тканью была кожа — смуглая, горячая, пахнущая удом и солью. Он прижался к ней губами, языком, втянул в рот, оставляя влажный след. Чонгук зашипел сквозь зубы и откинул голову назад — подставился. Сдался. Их бёдра соприкоснулись плотнее, и Тэхён почувствовал то, чего ожидал, но к чему всё равно оказался не готов. Твёрдая, горячая тяжесть упиралась в него сквозь слои ткани, и от этого осознания — что он нужен, что его хотят по-настоящему, не за деньги, не за роль, а просто потому что он сидит вот так, — у него перехватило дыхание. — Ты всё ещё думаешь, что контролируешь ситуацию? — Голос Чонгука был низким, вибрирующим. Он поднял голову и встретил взгляд омеги. В его глазах плескалось пламя — уже не задумчивое, не ленивое, а жадное, голодное, сжигающее всё на своём пути. — Или можно мне тоже… поучаствовать? Омега растерялся — всего на миг, на один удар сердца, — но этого хватило. Чонгук воспользовался заминкой: его ладони, лежавшие на талии Тэхёна, сомкнулись крепче, и он перевернул их одним текучим, выверенным движением. Мир снова качнулся — тени на войлочных стенах, — и Тэхён оказался на спине, в подушках, а Чонгук навис над ним. Огромный. Разгорячённый. С влажными от поцелуев губами и глазами, в которых горело желание — настоящее, неподдельное, не купленное за горсть серебра. Он не стал ждать. Не стал спрашивать разрешения — да оно и не требовалось. Всё, что нужно было сказать, они уже сказали. Теперь говорили тела. Чонгук взялся за край туники Тэхёна — чёрной, простой, что была на нём, — и потянул вверх. Медленно. Ткань заскользила по смуглой коже, открывая живот — плоский, мягкий. Затем грудь — узкую, с острыми ключицами и тёмными сосками, уже затвердевшими от возбуждения. Тэхён помог ему — чуть приподнялся, позволяя стянуть тунику через голову, и его волосы рассыпались по подушкам чёрным шёлковым веером. Когда пальцы альфы наконец коснулись голой кожи — ключицы, груди, живота, — Тэхён выдохнул сквозь зубы. Слишком горячие. Слишком уверенные. Они касались его так, словно уже знали каждый изгиб, каждую впадинку, каждый шрам. А он ненавидел, когда его трогали вот так — без спроса, без робости, без того заискивающего придыхания, к которому он привык от клиентов. Но тело предало его. Кожа покрылась мурашками. Соски сжались в твёрдые горошины ещё до того, как альфа к ним прикоснулся. Чонгук это заметил. Разумеется, заметил. Он опустил голову и провёл губами по груди омеги — не целуя, просто скользя, просто выдыхая горячий воздух на чувствительную, напряжённую плоть. Тэхён закусил губу. Мышцы живота свело судорогой, бёдра дрогнули, и колокольчики на щиколотках издали тихий, жалобный звон — признание, которого он не хотел давать. Признание в том, что его тело уже не принадлежит ему. Оно принадлежало этому мужчине. Этому взгляду. Этим пальцам, которые спускались всё ниже. Рот альфы накрыл сосок — влажно, горячо, с лёгким прикусом, от которого по позвоночнику пробежал электрический разряд. Тэхён выгнулся, вжимаясь затылком в подушку, но не издал ни звука. Только дыхание стало громче. Только пальцы вцепились в простыню с такой силой, что побелели костяшки. А Чонгук продолжал — мучительно медленно, с той самой ленивой тщательностью, которая сводила с ума. Он обводил языком ареолу, дул на влажную кожу, снова втягивал её в рот, и каждое прикосновение отдавалось где-то внизу живота — тянущей, сладкой болью. Он переключился на вторую грудь. Тэхён всхлипнул — один-единственный раз, коротко, сквозь стиснутые зубы. Чонгук не поднял головы, но омега почувствовал, как тот улыбнулся — кожей, нервными окончаниями, всем своим распадающимся на атомы существом. Альфа понял. Альфа всё понял. Его пальцы в это время уже тянули завязки шаровар. Узел поддался. Ткань ослабла. Чонгук отстранился ровно настолько, чтобы стянуть шаровары с бёдер Тэхёна, и омега приподнял таз, помогая. Шёлк скользнул вниз, задержался на щиколотках — колокольчики тихо звякнули, — и был отброшен туда же, куда и туника. Тэхён остался обнажённым. Только колокольчики всё ещё обвивали его лодыжки — два ряда крошечных медных шариков, подарок из прошлой жизни. Губы двинулись ниже. По рёбрам — туда, где кожа была тонкой и просвечивала голубоватыми реками вен. По животу — очерчивая языком каждую мышцу, задерживаясь в ложбинке под пупком, пробуя на вкус соль, разгорячённую плоть. Всё, что существовало в мире — этот мокрый, горячий след, спускающийся к паху, и запах уда, ставший вдруг невыносимо густым. Пальцы альфы легли на внутреннюю сторону бедра. Развели ноги — мягко, но без колебаний. Колокольчики звякнули громче, испуганно, и этот звук затерялся где-то между шумом крови в ушах и собственным пульсом. Тэхён закрыл глаза. Так было легче. Так он мог притвориться, что это очередной заказ, очередное тело — не его, чужое, взятое напрокат. Но когда горячие губы сомкнулись на его члене, притворяться стало невозможно. Чонгук делал это иначе. Медленнее. Глубже. Его рот был горячим и влажным, а язык двигался с той же убийственной тщательностью, с какой до этого ласкал грудь. Он брал его целиком — до основания, до горла, — и Тэхён чувствовал, как сжимаются мышцы его глотки, как вибрирует низкий, довольный стон, который альфа даже не пытался скрыть. От этой вибрации темнело в глазах. Мир сужался до одной точки — до мокрого, жадного рта, до пальцев, сжимающих бёдра, до языка, который вытворял что-то невообразимое с самой чувствительной частью его тела. Тэхён больше не сдерживался. Он стонал — низко, хрипло, запрокинув голову и вцепившись пальцами в жёсткие волосы альфы. Не направляя. Просто держась. Просто чтобы не улететь, не рассыпаться, не исчезнуть в этом океане ощущений, который захлёстывал с головой. А потом к губам добавились пальцы. Первый вошёл легко — тело было готово, предательски готово, мокрое и горячее, как пески в полдень. Второй — чуть медленнее, растягивая, заполняя, заставляя Тэхёна податься бёдрами навстречу. Он сам не заметил, как начал двигаться — насаживаться на эти пальцы, искать глубины, трения, того самого угла, от которого перед глазами вспыхивали белые искры. Чонгук позволил. Чонгук смотрел — омега чувствовал его взгляд кожей, тяжёлый, жадный, заворожённый. А затем альфа нашёл внутри него ту самую точку — и надавил. Тэхён закричал. Без слов. Без имени. Просто звук — рваный, животный, вырванный из самой глубины груди. Его тело выгнулось дугой, бёдра задрожали, и колокольчики на щиколотках зашлись безумным перезвоном, похожим на крик ночной птицы. Он кончил — не в рот альфы, а себе на живот, потому что Чонгук вдруг отстранился, чтобы смотреть. Чтобы видеть. Чтобы запомнить это лицо — запрокинутое, с приоткрытым ртом и влажными дорожками на висках, — и присвоить его себе навсегда. Пауза длилась всего несколько ударов сердца. Достаточно, чтобы Тэхён успел открыть глаза и встретить взгляд альфы — торжествующий, голодный, полный какого-то странного, пугающего обожания. Достаточно, чтобы осознать: он только что отдал этому мужчине свой контроль. Свой голос. Свой оргазм. Всё, что у него было, и даже больше. А затем Чонгук поднялся. Он встал с ложа — одним текучим, хищным движением, от которого тени на войлочных стенах дрогнули и метнулись в стороны. Тэхён остался лежать среди смятых простыней — обнажённый, распластанный, с ещё не остывшим семенем на животе и колокольчиками, затихшими на лодыжках. Он смотрел на альфу сквозь полуопущенные ресницы, и грудь его всё ещё вздымалась часто и рвано. Чонгук не торопился. Он знал цену ожиданию. Знал, что самый сладкий голод — тот, что длится на мгновение дольше необходимого. Его пальцы легли на ворот собственной туники — простой, чёрной, без единого украшения, — и Тэхён, сам того не замечая, затаил дыхание. Он видел тело этого мужчины прежде — на тренировочной площадке, когда альфа проходил мимо с обнажённым торсом, не замечая ничьих взглядов. Видел мельком, украдкой, пряча интерес за маской безразличия. Но видеть мельком и видеть вот так — когда тебя только что довели до исступления и теперь предлагают десерт, — это было другое. Чонгук стянул тунику через голову. Медленно. Льняная ткань заскользила вверх, открывая тело — сантиметр за сантиметром смуглой, выдубленной солнцем и ветром кожи. Сначала показался живот — рельефный, с резко очерченными мышцами, убегающими под пояс шаровар. Затем грудь — широкая, мощная, покрытая россыпью мелких шрамов. Тэхён невольно отметил каждый. Карта войны. Летопись выживания. Книга, написанная на коже вместо пергамента. Тэхён сглотнул. Во рту вдруг пересохло. Он видел много мужских тел — красивых, холёных, тренированных, — но ни одно из них не вызывало в нём такого трепета. Это тело не было создано для наслаждения. Оно было создано для битвы. И оттого желание прикоснуться к нему становилось только острее — запретнее, опаснее, словно он тянул руку к спящему хищнику. Чонгук отбросил тунику и взялся за пояс шаровар. Узел поддался сразу — никаких сложных завязок, никаких серебряных пряжек, только грубая кожа и простая ткань воина, который не привык тратить время на одевание и раздевание. Шаровары упали вниз, и Тэхён забыл, как дышать. Альфа стоял перед ним обнажённый — в золотистом, дрожащем свете масляных ламп, — и был похож на древнее божество пустыни. Широкие плечи, бугрящиеся мышцами, переходили в узкую талию и сильные бёдра. Кожа его, смуглая от природы и ещё более тёмная от загара, блестела в свете огня, словно отполированная. Каждая мышца, каждая жила, каждый шрам на этой коже рассказывали историю — о битвах, о походах, о ночах под открытым небом, о стали и крови. Но взгляд Тэхёна не задержался на шрамах. Он скользнул ниже — и замер. Член Чонгука был тяжёлым и тёмным, восставшим к животу, и от одного его вида у Тэхёна перехватило дыхание. Не просто большой — огромный. Такой, что мысль о проникновении вызывала одновременно ужас и острое, болезненное предвкушение. У основания — тёмные завитки волос, влажные от смазки, блестевшей на головке. И запах — густой, мускусный, настоявшийся за вечер, — ударил в ноздри с такой силой, что у Тэхёна на мгновение помутилось в голове. Чонгук стоял и позволял смотреть. Он не позировал, не играл мускулами, не пытался произвести впечатление — он просто был. И в этом «просто был» заключалась вся его власть. Власть, которой не нужны украшения. Власть, которая говорит сама за себя. — Иди ко мне, — выдохнул Тэхён, не узнавая собственного голоса. Хриплого. Голодного. Сорванного недавним криком. Чонгук усмехнулся уголком губ. Не торжествующе — скорее удовлетворённо. Так улыбается охотник, загнавший дичь не силой, а терпением. — Нет, — ответил он. — Теперь ты иди ко мне. Тэхён приподнялся на локтях. Мышцы живота отозвались сладкой болью — напоминанием о недавней разрядке. Он был всё ещё мокрым, всё ещё открытым, всё ещё дрожащим от пережитого наслаждения, но желание — новое, ещё более острое, чем прежде, — уже скручивалось внизу живота тугим узлом. Он сел, спустил ноги с ложа, поднялся. Колокольчики на щиколотках пропели короткую, неуверенную трель. Шаг. Ещё шаг. Расстояние между ними сокращалось, и с каждым шагом запах уда становился гуще, тяжелее, невыносимее. Он остановился вплотную. Так близко, что жар, исходящий от тела Чонгука, обжигал кожу. Так близко, что он мог пересчитать каждый шрам на его груди. Так близко, что головка члена альфы касалась его живота — горячая, влажная, оставляющая липкий след на коже. Чонгук не двигался. Он смотрел на Тэхёна сверху вниз — и ждал. Ждал, когда омега сделает первый шаг. Когда прикоснётся сам. Когда докажет, что это его выбор, его желание, его капитуляция. Тэхён поднял руку. Медленно, словно преодолевая сопротивление воды. Кончики его пальцев коснулись груди альфы — туда, где под кожей угадывались очертания мышц. Провели по шраму на ключице. Спустились ниже, к соску — тёмному, плоскому, окружённому редкими жёсткими волосками. Он обвёл его пальцем, надавил, и Чонгук выдохнул сквозь зубы — коротко, отрывисто, словно от боли. Но это была не боль. Тэхён знал разницу. Он наклонился и провёл языком по тому же соску. Вкус соли. Вкус уда. Вкус мужчины. Чонгук не шевелился, только пальцы его сжались в кулаки по бокам — так сильно, что побелели костяшки. Тэхён целовал его грудь, его шрамы, его ключицы — медленно, почти благоговейно, словно пробовал на вкус каждую отметину, каждую историю, вырезанную на коже. Он спускался ниже — по рёбрам, по животу, по тёмной дорожке волос, убегающей вниз. Он опустился на колени — колокольчики жалобно звякнули, коснувшись ковра, — и замер. Член Чонгука был прямо перед его лицом. Огромный. Пульсирующий. С головкой, блестевшей от смазки. Запах его сводил с ума — концентрированный, животный, альфий, от которого у Тэхёна текло между ног, хотя он и думать забыл о своём теле. Он протянул руку и обхватил основание пальцами. Чонгук зашипел сквозь зубы и наконец пошевелился: его рука легла на затылок Тэхёна, но не давила, не направляла, просто лежала — тяжёлая, горячая, требовательная. Тэхён провёл языком от основания до головки. Медленно. Пробуя на вкус соль, мускус, чистую суть альфы. Головка дёрнулась, и он обхватил её губами — нежно, почти невесомо, — прежде чем вобрать в рот целиком, насколько позволяла челюсть. Чонгук застонал — низко, гортанно, — и пальцы на затылке Тэхёна наконец сжались, путаясь в волосах. Омега работал ртом умело — годы практики давали о себе знать. Но с Чонгуком всё было иначе. Он не просто ласкал. Он поклонялся. Каждое движение языка, каждое втягивание щёк, каждый стон, вибрирующий в горле, были подношением. Он брал так глубоко, как только мог — до горла, до удушья, до слёз, выступивших на глазах, — и отстранялся лишь затем, чтобы глотнуть воздуха и взять снова. Чонгук не отводил взгляда. Он смотрел, как его член исчезает во рту Тэхёна, как растягиваются эти прекрасные, искусанные до крови губы, как блестят в свете ламп мокрые дорожки на щеках омеги. И этот взгляд был тяжелее любой ласки. Наконец Чонгук мягко, но настойчиво отстранил его. Тэхён поднял голову — рот припухший, глаза затуманенные, на подбородке блестит слюна, смешанная со смазкой. Он был прекрасен в своём падении. Прекрасен в своём желании. — Достаточно, — прохрипел Чонгук. — Я хочу быть внутри тебя. Тэхён не ответил — только кивнул, коротко, почти незаметно. Позволил поднять себя с колен. Позволил подвести к ложу. Позволил уложить себя на живот — лицом в подушки, с приподнятым тазом и разведёнными бёдрами. Поза была уязвимой. Открытой. Полной безоговорочного доверия. Или безоговорочной капитуляции — Тэхён уже не различал. Омега уткнулся лицом в скомканную простыню, вдохнул запах уда и собственного пота, и почувствовал, как альфа устраивается между его разведённых ног. Твёрдая, горячая плоть скользнула по внутренней стороне бедра — влажно, потому что он был мокрым везде, потому что его тело истекало смазкой и жаждой, потому что он хотел этого так сильно, что было почти больно. Первое проникновение — медленное, мучительное. Тэхён застонал в простыню, сжимая ткань в кулаках. Его растягивали, заполняли, брали — и он отдавался этому чувству с той же жадностью, с какой пустыня пьёт дождь. Тэхён закричал — в подушку, глухо, сорванно, — и пальцы его вцепились в простыни с такой силой, что ткань затрещала. Это не было болью. Это было чем-то большим. Чем-то, что не умещалось в тело, распирало его изнутри, заполняло каждую клетку, каждую пустоту, о существовании которых он даже не подозревал. Чонгук заполнил его целиком — до предела, до грани возможного, — и замер там, давая время привыкнуть. Его ладони гладили бёдра Тэхёна, его спина нависала над омегой, как скала, его дыхание — горячее, частое — обжигало затылок. Он был везде. Внутри. Снаружи. В воздухе, которым Тэхён дышал. Чонгук двигался размеренно, глубоко, с той самой выверенной точностью, которая не оставляла шансов на сопротивление. Каждый толчок — по нервам, по позвоночнику, прямо в ту точку, которую он находил пальцами ранее и теперь безошибочно бил в неё снова и снова. Мокрые звуки. Запах пота и уда. Звон колокольчиков — теперь уже непрерывный, ритмичный, как метроном их общего, сбитого дыхания. Тэхён двигался навстречу — неосознанно, инстинктивно, как зверь, как омега, которым он так давно боялся быть. Он отставлял бёдра назад, насаживаясь глубже, ловил ритм, терял его, снова ловил. С губ срывались звуки — хриплые, сорванные, совершенно незнакомые. Он не знал, что способен на такие стоны. Он не знал, что его тело может быть таким — не инструментом, не товаром, а живой, чувствующей, отчаянно жаждущей плотью. — Ещё... — хрипел он. — Ещё, пожалуйста... не останавливайся... пожалуйста... Чонгук накрыл его спину своей грудью. Вес альфы вдавил его в матрас — горячий, тяжёлый, надёжный, как каменная стена. Его дыхание обжигало затылок. Его бёдра двигались без остановки — глубоко, ритмично, задевая внутри что-то такое, от чего Тэхён переставал видеть. Перед глазами плыли цветные пятна, в ушах шумела кровь, колокольчики звенели где-то далеко-далеко, как воспоминание о другом мире. Там, в том мире, был вор по имени Тэхён. Здесь, в этом шатре, была только плоть. Только жар. Только ритм. Потом альфа перевернул его — лицом к себе. Их глаза встретились. Тэхён увидел в зрачках Чонгука собственное отражение — растрёпанное, пьяное, с припухшими от поцелуев губами и совершенно потерянным выражением лица. Омега, который забыл, как притворяться. Омега, который забыл, зачем пришёл. Омега, который хотел только одного — чтобы это никогда не заканчивалось. Чонгук вошёл снова — теперь глядя ему в глаза, не отводя взгляда, и Тэхён не мог закрыться, не мог спрятаться, не мог соврать. Каждый толчок отражался в его лице: дрожь ресниц, приоткрытый рот, слеза, скатившаяся по виску и затерявшаяся в волосах. Альфа поймал эту слезу губами. Слизнул. И продолжил двигаться — уже быстрее, уже жёстче, уже на грани, за которой оба теряли себя. Тэхён обхватил его ногами. Руками — за плечи. Он льнул, прижимался, вдавливался, словно пытался врасти в это тело, раствориться в нём, исчезнуть. Колокольчики на щиколотках выбивали дробь по пояснице альфы — быструю, хаотичную, умоляющую. Ещё. Глубже. Сильнее. Пожалуйста. Пожалуйста, не останавливайся. Пожалуйста, никогда не останавливайся. Он кончил без прикосновений. Просто от трения, от глубины, от того, как альфа дышал ему в шею и шептал что-то бессвязное — может быть, его имя, может быть, ругательства, может быть, молитву. Его тело сжалось в судороге, выгнулось, замерло на долю бесконечности, а затем рухнуло вниз — обессиленное, дрожащее, мокрое. Чонгук догнал его через несколько толчков. Глухой, низкий стон — почти рык. Горячая пульсация внутри. И тишина. Они падали вместе — долго, бесконечно, как падают в пропасть две звезды, сорвавшиеся с небесного свода. Чонгук рухнул на Тэхёна всей тяжестью, не в силах больше держать себя на весу, и омега принял его — обнял, вобрал в себя, вжался спиной в смятые простыни, чувствуя, как чужое сердце колотится о его рёбра. Одно на двоих. Общее. Дыхание выравнивалось медленно, толчками. Воздух в шатре был густым, пряным, пропитанным удом, розой и солью. Масляные светильники почти догорели — лишь два или три ещё трепетали, отбрасывая на войлочные стены длинные, дрожащие тени. Чонгук перекатился на бок — медленно, осторожно, как перекатывается большая кошка, боясь раздавить пригревшегося рядом котёнка. Он не разжал объятий, и Тэхён последовал за ним — перевернулся, уткнулся лицом в его грудь, туда, где под смуглой, влажной от пота кожей всё ещё бился частый, неровный пульс. Их ноги переплелись. Колокольчики на щиколотке Тэхёна издали последний, совсем тихий звук — не звон, а вздох, — и замолкли. Омега молчал. Его пальцы — тонкие, всё ещё чуть подрагивающие — рассеянно чертили невидимые узоры на груди альфы. Он не смотрел вверх. Он смотрел на свою руку, на смуглую кожу Чонгука, на то, как его собственная, более бледная ладонь смотрится на фоне этой кожи — чужая, но почему-то уместная. Так смотрится лунный свет на тёмной воде. Так смотрится первая звезда на вечернем небе. Они не говорили. Слова были не нужны — всё, что можно было сказать, они уже сказали. Криками. Стонами. Прикосновениями. Всё остальное было бы лишним. Первым тишину нарушил Тэхён. — Я голоден, — произнёс он. Голос прозвучал глухо, почти ворчливо, и Чонгук, не ожидавший ничего подобного, вздрогнул. Затем усмехнулся — коротко, хрипловато. — Что? — Я голоден, — повторил Тэхён и наконец поднял голову. Его волосы, спутанные и влажные, упали на лицо, и он нетерпеливо откинул их назад. Взгляд был всё ещё затуманенным, но в нём уже просыпалась та самая, знакомая Чонгуку дерзость. — Я не ел со вчерашнего дня. Если ты хочешь, чтобы я и дальше... — он сделал неопределённый жест, охватывающий их нагие тела и смятые простыни, — ...развлекал тебя, меня нужно кормить. Это базовое правило содержания любовников. Неужели ты не знал? Чонгук моргнул. Затем рассмеялся — впервые за долгое время по-настоящему, грудным, низким смехом, от которого его грудь завибрировала под щекой Тэхёна. — Базовое правило содержания любовников, — повторил он, пробуя фразу на вкус. — И много у тебя было... любовников? — Достаточно, чтобы знать: голодный омега — злой омега. А злой омега в постели — это наказание, а не удовольствие. — Звучит как угроза. — Это она и есть. Чонгук покачал головой, всё ещё улыбаясь. Затем приподнялся на локте, дотянулся до колокольчика, висевшего у изголовья, и коротко, отрывисто позвонил. Тэхён напрягся. — Что ты делаешь? — Зову слуг. — Слуг? — Омега резко сел, придерживая у горла несуществующее покрывало. — Сейчас? В таком виде? — Ты сказал, что голоден. — Чонгук смотрел на него с лёгким, почти мальчишеским весельем. — Я распоряжусь, чтобы принесли еду. — Ты... — Тэхён оглядел себя, потом альфу, потом смятые простыни, на которых они лежали, и его щёки — впервые за всё время их знакомства — чуть порозовели. — Ты собираешься принимать слуг в таком… виде? — Я у себя дома. — Чонгук откинулся на подушки, заложив руки за голову, и вид у него был до отвращения самодовольный. — И да, я собираюсь принимать слуг лежа в постели. Ты, кстати, тоже. Привыкай. — Я не... Договорить он не успел. Полог шатра дрогнул, и внутрь, пятясь, вошёл молодой слуга с подносом. Он держал голову низко опущенной — этикет предписывал не смотреть на господина, когда тот в частных покоях, — и потому не сразу заметил, что господин не один. — Оставь у ложа, — распорядился Чонгук, не меняя позы. Голос его звучал ровно, буднично, словно он просил подать ему утренний чай, а не лежал обнажённым в постели с таким же обнажённым омегой, от которого за версту разило розой, удом и всем тем, чем им полагалось заниматься последнее время. Слуга подошёл, поставил поднос на низкий столик у ложа — и тут его взгляд всё-таки упал на Тэхёна. Всего на миг. На кратчайшую долю секунды. Но этого хватило. Глаза слуги расширились. Он узнал танцора — того самого, из бродячей труппы, что выступал на празднике. Того, о ком судачил весь лагерь. Того, кто, по слухам, провёл ночь в шатре господина. И теперь эти слухи обрели плоть. Слуга побледнел. Потом покраснел. Потом снова побледнел — на лбу выступила испарина, — и он, не сказав ни слова, попятился к выходу. Полог упал за ним, отсекая сдавленный, полный паники выдох. Тэхён проводил его взглядом. Затем медленно повернулся к Чонгуку. Альфа лежал всё в той же позе — руки за головой, локти разведены, на губах лёгкая тень самодовольной улыбки. — Ты… — начал Тэхён. — Ты сделал это нарочно. — Разумеется. — Зачем? — Чтобы к утру весь лагерь знал, — ответил Чонгук спокойно. — Ты больше не безродный танцор. Ты — мой. И любой, кто посмеет косо посмотреть на тебя после сегодняшней ночи, будет иметь дело со мной. Тэхён открыл рот. Закрыл. Снова открыл. На его лице сменяли друг друга эмоции — гнев, растерянность, недоверие и что-то ещё, чему он пока не мог подобрать названия. Наконец он нашёл слова — и они прозвучали неожиданно тихо: — Ты не спрашивал, хочу ли я этого. Чонгук перестал улыбаться. Он опустил руки и сел — медленно, без прежней ленивой грации. Теперь он смотрел на Тэхёна серьёзно. Внимательно. Так, как смотрел на карты перед битвой. — А ты не хочешь? Вопрос повис в воздухе. Тэхён не отвёл взгляда, но что-то в его лице дрогнуло — та самая броня, которую Чонгук пытался пробить с первой минуты их знакомства, дала микроскопическую трещину. — Я не привык, чтобы за меня решали, — произнёс он наконец. — Я не привык принадлежать. Я не привык, чтобы… чтобы кто-то заботился обо мне. — Значит, пора привыкать, — сказал Чонгук и, не давая Тэхёну возразить, потянулся к подносу. — Ешь. Ты сам сказал, что голодный омега — злой омега. А я пока недостаточно отдохнул, чтобы выдерживать твой характер на пустой желудок. Тэхён хотел огрызнуться — и не смог. Соблазн оказался слишком велик. С подноса пахло свежим хлебом, козьим сыром, мёдом и жареным мясом, и желудок его предательски заурчал, напоминая, что последний раз он ел вчера. Он взял лепёшку, отломил кусок и отправил в рот. Потом ещё один. Потом потянулся к винограду — крупному, тёмному, присыпанному тончайшей сахарной пудрой пустынной пыли. Чонгук наблюдал за ним с ленивой полуулыбкой. Сам он почти не ел — так, взял горсть фиников, рассеянно пожевал, не отрывая глаз от омеги. Тэхён чувствовал этот взгляд кожей, но не подавал виду. Он слишком проголодался, чтобы смущаться. — Ты всегда так много ешь? — поинтересовался Чонгук, когда Тэхён прикончил вторую лепёшку и потянулся за третьей. — Только когда меня до этого долго и старательно лишают сил, — ответил омега, даже не поднимая головы. — Если ты не заметил, я только что пережил нападение. — Нападение было обоюдным. — Я пострадал больше. Я принимал. Чонгук поперхнулся фиником. Закашлялся. А после засмеялся. Тэхён бросил на него короткий, почти мстительный взгляд и продолжил жевать — теперь уже нарочно медленно, смакуя каждый кусочек, словно демонстрируя, что его не так-то просто смутить. Но в глубине души он знал: это бравада. Он смущён. Он не просто смущён — он растерян, сбит с толку, выбит из колеи. Он лежит в постели мужчины — не клиента, не цели, не средства к побегу, — и чувствует себя до странности… дома. И это пугает больше всего. Сытость, тепло и присутствие альфы сделали своё дело: он чувствовал, как тело наливается приятной, ленивой тяжестью. Веки слипались. Мысли путались. Он доел виноград, облизал пальцы и, не удержавшись, зевнул — широко, по-детски. Чонгук отставил поднос и, не говоря ни слова, притянул Тэхёна к себе — властно, но бережно, как притягивают не добычу, а сокровище. Омега не сопротивлялся. Он был слишком сыт, слишком разморён, слишком одурманен теплом и запахом уда, чтобы включать свою обычную броню. Тело само податливо скользнуло в объятия альфы, обвило его — руки легли на широкую спину, ноги переплелись с ногами, а нос уткнулся в изгиб шеи, туда, где под смуглой кожей бился ровный, сильный пульс. Тэхён вдохнул глубоко, полной грудью. Мускус. Уд. Немного соли. И то самое, тёплое, чему нет названия — просто его запах, запах Чонгука. От него кружилась голова и одновременно становилось спокойно, как не было спокойно уже много лет. Пальцы омеги чуть сжались на спине альфы, и он выдохнул — длинно, прерывисто, словно выпуская из себя всё напряжение последних дней, месяцев, лет. Чонгук обнял его в ответ. Его ладони легли на спину Тэхёна — одна между лопаток, другая чуть ниже, на поясницу, — и прижали крепче, надёжнее. Он чувствовал, как расслабляется тело омеги, как тяжёлая, сонная нега наливает его мышцы свинцом, как замедляется дыхание и ресницы перестают подрагивать. Он ничего не говорил — только гладил тёплую кожу, перебирал спутанные пряди волос и слушал, как затихает, успокаивается, засыпает человек в его руках. Тэхён уснул быстро — так засыпают не тогда, когда безопасно, а тогда, когда впервые за долгое время чувствуют, что можно отпустить контроль. Его дыхание стало ровным, губы чуть приоткрылись, пальцы, сжимавшие спину Чонгука, разжались и замерли в покое. Колокольчики на щиколотках молчали. Он спал. А Чонгук не спал. Он думал о том, что этот человек — опасен. Не потому, что может украсть или предать. Он думал о том, что за всю свою жизнь — за все годы войн, походов, переговоров и побед — он ни разу не чувствовал себя таким... полным. Таким цельным. Словно он долго шёл через пустыню с пустыми руками и вдруг нашёл то, что не знал, что искал. Он думал о том, что Тэхён лжёт. Он знал это с первой минуты — знал и всё равно позволил ему остаться. Позволил приблизиться. Позволил забраться под кожу, под рёбра, в самую душу. И теперь, лёжа во мраке с чужим дыханием на своей шее, он понимал: даже если Тэхён — враг, даже если он пришёл с дурными намерениями, даже если завтра всё рухнет, — он не сможет его отпустить. Не сможет вырвать из сердца то, что проросло там с пугающей быстротой пустынного цветка после дождя. Он думал о Зарине. О том, как она смотрела на Тэхёна у колодца — с ненавистью, с ревностью, с отчаянием. Он думал об Искандере — верном, но гордом, который никогда не простит унижения сестры. Он думал о старейшинах, которые завтра потребуют объяснений. Он думал о том, что объявить всему лагерю о своей связи с безродным танцором — значит бросить вызов половине союзных кланов. И он думал о том, что ему плевать. Плевать на старейшин. Плевать на условности. Плевать на политику. Этот омега, спящий сейчас в его руках — со своими колокольчиками, со своим острым языком, со своей тайной, которую Чонгук обязательно разгадает, — стоил любого риска. Стоил любой цены. Он наклонил голову и коснулся губами макушки Тэхёна. Волосы пахли розой и дымом. Вечер опустился на пустыню незаметно, как опускается на песок уставшая птица. Раскалённое добела небо остыло, сменившись глубокой, почти чернильной синевой, в которой одна за другой проступали звёзды. Ветер стих. Лагерь затихал — слышно было только, как потрескивают костры, как перекликаются часовые на дальних постах да как всхрапывают верблюды, укладываясь на ночлег. А они всё лежали в объятиях. Тэхён проснулся первым. Он открыл глаза и не сразу понял, где находится. Над ним был войлочный свод шатра. Под ним — смятые простыни, пахнущие удом и розой. Рядом — тёплое, тяжёлое тело альфы, чья рука всё так же обнимала его за талию, словно и не сдвинулась ни на миллиметр. Он повернул голову. Чонгук спал. Во сне его лицо разгладилось, стало моложе, почти мальчишеским. Ушла жёсткая складка между бровей. Ушла маска власти. Остался просто мужчина — красивый, уставший, беззащитный в своём сне. Тэхён смотрел на него и чувствовал, как где-то под рёбрами разрастается тёплый, пульсирующий ком. Нежность. Проклятая, неуместная, невозможная нежность. Он отвёл взгляд и осторожно, чтобы не разбудить, повернулся на другой бок — лицом к альфе. Теперь их носы почти соприкасались. Тэхён мог разглядеть каждую ресничку, каждую крошечную родинку на скуле, каждый шрам, белевший на смуглой коже. Ему захотелось прикоснуться — и он прикоснулся. Кончиками пальцев провёл по линии челюсти, по щеке, по виску. Едва касаясь, как касаются крыла бабочки, боясь повредить пыльцу. Чонгук не проснулся, но губы его дрогнули — то ли во сне, то ли в ответ на прикосновение. Тэхён отдёрнул руку, словно обжёгшись, и уставился в потолок. Что ты делаешь? — спросил он себя мысленно. — Что ты, чёрт возьми, делаешь? Ты должен думать о карте. О заказчике. О деньгах. Ты не должен лежать здесь и млеть от одного вида спящего альфы. Ты вор, Тэхён. Ты лучший вор от Экбатаны до Инда. А ведёшь себя как влюблённый мальчишка. Но сердце не слушалось. Оно билось ровно, спокойно, умиротворённо — так, как не билось уже много лет. И Тэхён ничего не мог с этим поделать. Он не заметил, как снова задремал. Когда он проснулся во второй раз, за стенами шатра уже сгустилась ночь. Светильники почти догорели. Жаровня погасла. В шатре было темно и тихо — только где-то далеко, на краю лагеря, заунывно пел пустынный шакал. И Тэхён снова проголодался. На этот раз голод был не острым, а фоновым — той тихой, ноющей потребностью, которая не даёт уснуть, даже если тело всё ещё просит отдыха. Он полежал немного, надеясь, что голод пройдёт сам собой. Не прошёл. Тогда он вздохнул и осторожно, очень осторожно начал выбираться из-под одеяла. — Куда? — Голос Чонгука прозвучал неожиданно. Сонный, хрипловатый, но вполне осознанный. — Ты спи, — прошептал Тэхён. — Я сейчас. — Куда. — Теперь это был не вопрос. Приказ. Тэхён замер на полпути, с одной ногой, уже спущенной с ложа. Колокольчики предательски звякнули, и он мысленно проклял тот день, когда решил их надеть. — Я есть хочу, — признался он. — Опять. Пауза. Затем Чонгук хмыкнул в темноте. — Я начинаю подозревать, что ты не омега, а бездонный колодец. Тэхен только было открыл рот, чтобы ответить, как Чонгук тихо рассмеялся — низким, грудным смехом, который, казалось, вибрировал в самом воздухе. Он сел, потянулся за халатом, Тэхён невольно залюбовался тем, как играют мышцы на его спине при этом движении, и накинул его на плечи. — Лежи, — сказал он. — Я принесу. — Что? — Тэхён опешил. — Ты? Сам? Ты — Хозяин Пустыни — пойдёшь среди ночи к костру за едой для какого-то танцора? — Для моего танцора, — поправил Чонгук. — Лежи, я сказал. Он поднялся, зажёг один из светильников и вышел, даже не обувшись. Тэхён остался в шатре — сидеть на ложе, закутанный в одеяло, с растрёпанными волосами и глупейшим выражением лица. Он не знал, что чувствует. Изумление? Благодарность? Умиление? Всё сразу. И это было совершенно, абсолютно неприемлемо. Чонгук вернулся быстро — видимо, на кухне ещё оставались слуги, которые не ложились спать. В руках он держал новый поднос: на нём дымился горшочек с тушёной бараниной, лежали свежие лепёшки, горсть оливок и ещё что-то, завёрнутое в ткань. — Повар клялся, что это лучший плов в моём лагере, — сообщил он, ставя поднос на ложе. — Если тебе не понравится, я его казню. — Ты не казнишь повара из-за плохого плова. — Ты прав. Но он об этом не знает. Тэхён покачал головой, но удержаться от улыбки не смог. Он взял лепёшку, зачерпнул баранину и принялся есть — на этот раз не жадно, а медленно, смакуя каждый кусочек. Еда была превосходной. Баранина таяла во рту, пряности согревали, рис в плове был рассыпчатым и маслянистым. Он ел и тихо мурлыкал от удовольствия — сам того не замечая, — а Чонгук сидел рядом и смотрел. — Ты урчишь, — заметил он. — Я не урчу. — Урчишь. Как котёнок. Тэхён бросил на него испепеляющий взгляд, но эффект был подпорчен тем, что в этот момент он облизывал ложку. Чонгук усмехнулся и потянулся к оливкам. Они ели вместе. Молча. Иногда их пальцы соприкасались, когда оба тянулись к одному куску лепёшки. Иногда Чонгук пододвигал к Тэхёну то миску с пловом, то чашу с разбавленным вином. Иногда Тэхён ловил себя на том, что улыбается без причины, и тут же одёргивал себя. — О чём ты думаешь? — спросил Чонгук, когда с едой было покончено и они снова лежали — на этот раз лицом друг к другу, разделённые лишь несколькими сантиметрами пространства. — О том, что ты слишком хорошо ко мне относишься, — честно ответил Тэхён. — Это подозрительно. — Может, я просто хочу тебя задобрить. — Зачем? Я и так… — Он осёкся. — Ты и так что? Тэхён молчал. Он смотрел в тёмные глаза альфы и не знал, как закончить фразу. «Я и так твой»? «Я и так никуда не уйду»? «Я и так влюбился в тебя, как последний дурак, и теперь не знаю, что с этим делать»? Всё это было правдой — и ничто из этого нельзя было произнести вслух. — Я и так здесь, — сказал он наконец. — Этого недостаточно? Чонгук долго смотрел на него. Затем протянул руку и заправил прядь волос ему за ухо — медленно, почти благоговейно. — Достаточно, — ответил он. — Пока достаточно. — Пока? — Я жадный, Тэхён. Я всегда хочу большего. Я захватил полпустыни не потому, что мне нужна была земля. Мне нужен был вызов. Мне нужна была цель. А теперь… — он запнулся. — Теперь моя цель — ты. И я хочу тебя всего. Твои мысли. Твои тайны. Твои сны. Всё. Тэхён почувствовал, как сердце пропускает удар. Он открыл рот, чтобы ответить — но не нашёлся. В горле стоял ком. В глазах защипало. Он сморгнул часто-часто и отвернулся, делая вид, что поправляет подушку. — Ты невозможный человек, Чонгук, — произнёс он глухо. — С тобой невозможно иметь дело. — Почему? — Потому что ты говоришь именно то, что я хочу услышать. И я никогда не знаю, искренен ты или просто играешь. — Я не играю. — Чонгук придвинулся ближе, и его дыхание коснулось виска Тэхёна. — Не с тобой. Тэхён закрыл глаза. Он чувствовал, как слова альфы проникают под кожу, просачиваются в самую душу, и от них не было защиты. Никакая броня не спасала. Никакая маска не выдерживала. Он был обнажён перед этим человеком — в прямом и переносном смысле, — и впервые в жизни это не пугало его. — Хочу спросить, — тихо проговорил альфа. — Почему ты так не боишься жизни? Тэхён замер. Вопрос застал его врасплох — не своей неожиданностью, а тем, как точно он попал в цель. Не «почему ты такой дерзкий», не «почему ты не склоняешь голову», а именно так — «почему ты не боишься жизни». Словно Чонгук видел не только его маски, но и то, что пряталось под ними. Он долго молчал. Пальцы его рассеянно гладили плечо альфы — туда-сюда, туда-сюда, — словно успокаивая не столько Чонгука, сколько самого себя. — Я не всегда был таким, — произнёс он наконец. Голос его звучал иначе — тише, глубже, без привычной колкости. — Когда-то я боялся. Очень боялся. Всего. Голода. Побоев. Людей. Смерти. Особенно смерти. Он замолчал, глядя в темноту. Чонгук не торопил. Он лежал неподвижно, только рука его, лежавшая на талии Тэхёна, чуть сжалась — поддерживая, ободряя, обещая, что он здесь и никуда не уйдёт. — А потом я услышал песню. Тэхён чуть повернул голову — так, чтобы видеть лицо альфы, но не встречаться с ним взглядом. — Это было в каком-то маленьком городишке на границе. Мне было восемь лет. Ее запел старик с ребабом. Совсем дряхлый, с трясущимися руками, но когда он запел... — Тэхён прикрыл глаза. — Я никогда не слышал ничего подобного. И там были слова, — прошептал Тэхён. — Я запомнил их на всю жизнь. Он помолчал. А затем запел. Голос его был тихим, почти неслышным — но в этой тишине он заполнил собой всё пространство шатра. Это была не та мелодия, что он выводил на празднике, — не страстная, не дразнящая, не отточенная годами тренировок. Это было что-то другое. Древний мотив, простой и щемящий, как крик ночной птицы над барханами. Если солнце каждый вечер садится и каждое утро встает, Если цветы вянут, а потом снова расцветают, Если самые глубокие раны заживают, Если самые сильные боли забываются, Скажи мне, чего бояться в этой жизни? Если самые глубокие раны заживают, Если самые сильные боли забываются, Скажи мне, чего бояться в этой жизни? Конечно, я буду иногда цвести, а иногда увядать, Конечно, я буду перелетать с ветки на ветку, а потом улечу, Конечно, я буду иногда быстро кружиться, а иногда останавливаться, Конечно, я буду иногда говорить, а иногда молчать, Скажи мне, чего бояться в этой жизни? Если самые глубокие раны заживают, Если самые сильные боли забываются, Скажи мне, почему я должен оставаться прежним? Конечно, я буду иногда цвести, а иногда увядать, Конечно, я буду перелетать с ветки на ветку, а потом улечу, Конечно, я буду иногда быстро кружиться, а иногда останавливаться, Конечно, я буду иногда говорить, а иногда молчать, Я никогда не верил и не поверю, Что у всего есть конец. Конечно, я буду иногда цвести, а иногда увядать, Конечно, я буду перелетать с ветки на ветку, а потом улечу, Конечно, я буду иногда быстро кружиться, а иногда останавливаться, Конечно, я буду иногда говорить, а иногда молчать, Конечно, если я сегодня плачу, то завтра буду смеяться, Конечно, я сначала уйду, а потом вернусь. Он допел последнюю строку, и голос его растаял в теплом, неподвижном воздухе шатра, как тает снежинка на горячей ладони. Тишина, наступившая вслед за этим, была глубже и полнее той, что царила здесь раньше. Это была тишина после откровения — хрупкая, звенящая, наполненная смыслом, который не требовал перевода. Чонгук не шевелился. Он лежал, всё так же прижимая Тэхёна к своей груди, и смотрел в войлочный свод над головой. Пальцы его, до этого рассеянно гладившие плечо омеги, замерли. Он боялся спугнуть момент. Боялся, что любое движение, любое неосторожное слово разрушит то, что только что возникло между ними — невидимое, но прочное, как нить, спрядённая из лунного света и песка. Тэхён, закончив петь, не поднял головы. Он спрятал лицо в изгибе его шеи и затих, словно зверёк, укрывшийся в норе. Чонгук чувствовал, как ресницы омеги касаются его кожи — быстрые, влажные. Не от слёз, нет. От чего-то другого. От того самого чувства, которое сам Чонгук испытывал сейчас — чувства, что границы между ними истончились, стали проницаемыми, и теперь душа одного свободно перетекает в душу другого, как вода из одного сосуда в другой. — Тэхён, — позвал он тихо, и имя это прозвучало иначе, чем прежде. Не как приказ. Не как вопрос. Как молитва. Омега не ответил, только пальцы его, лежавшие на груди альфы, чуть сжались, цепляясь за кожу. Через секунды он чуть приподнял голову. В полумраке его глаза блестели — тёмные, глубокие, с тем самым золотистым ободком вокруг зрачка, который Чонгук заметил ещё в первую ночь. Альфа медленно, очень медленно поднёс его ладонь к своим губам и поцеловал — в самое основание, туда, где под тонкой кожей бился частый, неровный пульс. — Я не предам твоего доверия, — сказал он. — Клянусь. Тэхён вздрогнул. Клятва. Настоящая клятва — не брошенная вскользь, не ритуальная, а та, что даётся один раз и на всю жизнь. Он не ожидал этого. Он думал, что альфа ответит шуткой, или поцелуем, или очередной игрой. Но Чонгук сказал именно то, что нужно было сказать. И именно так, как нужно было. — Не клянись, — прошептал Тэхён. — Клятвы приносят несчастье. — Это смотря какие. — Чонгук чуть отстранился, чтобы заглянуть ему в глаза. — Я не клянусь, что завоюю для тебя полмира. Я не клянусь, что подарю тебе горы золота. Я клянусь в том, что зависит только от меня: я не предам. Этого достаточно? Тэхён смотрел на него долго, очень долго. Затем кивнул — коротко, почти незаметно. — Этого более чем достаточно. Они лежали в тишине, но тишина эта была обманчивой. Она дышала. Она потрескивала, как остывающие угли в жаровне. Тэхён чувствовал, как сердце Чонгука стучит, прижатое к его собственной груди. Альфа не разжал объятий. Его ладонь теперь лежала на бедре омеги, и большой палец выводил медленные, ленивые круги — там, где кожа была особенно чувствительной, где ещё горели красные отпечатки от его пальцев. Тэхён не открывал глаз. Ему казалось, что если он откроет их, то реальность навалится снова — с её картами, делами, побегами до рассвета. А здесь, в темноте под веками, было безопасно. Здесь пахло ими. Здесь было тепло. Но тело Чонгука говорило громче тишины. Тэхён почувствовал это бёдрами — твёрдую, горячую тяжесть, которая снова прижималась к нему, требовательно, неумолимо. Альфа ещё не двигался. Он просто лежал, прижимаясь, и дышал в шею омеги — часто, неровно, со свистом втягивая воздух сквозь зубы. Тэхён слабо усмехнулся, не размыкая век. — Опять? Чонгук не ответил словами. Он приподнялся на локте и посмотрел на омегу сверху вниз. Его взгляд был другим — не тем, что раньше. Тот, первый, был изучающим, стратегическим, как у полководца перед битвой. Этот был голодным. Просто голодным. Взгляд человека, который распробовал блюдо и понял, что оно стало его любимым на всю оставшуюся жизнь. Он наклонился и поцеловал Тэхёна. Не так, как раньше — не пробуя, не дразня. Глубоко, с языком, с жадностью, которую больше не нужно было скрывать. Тэхён ответил сразу, и его собственный голод удивил его. Губы уже саднили — распухшие, искусанные, воспалённые от бесконечных поцелуев, — но он всё равно целовал. Всё равно тянулся. Всё равно открывал рот и впускал язык альфы, и сам проникал в ответ, и их дыхание смешивалось в один влажный, горячий, бесконечный выдох. Чонгук снова накрыл его тело своим. Снова вошёл — на этот раз легче, потому что Тэхён всё ещё был открыт, всё ещё был мокрым от семени и собственной смазки. Но чувствовалось иначе. Глубже. Полнее. Как будто за время передышки его тело перестроилось, приняло форму чужой плоти, и теперь они подходили друг другу с пугающей точностью — как ключ к замку, как две половинки одного амулета. Они двигались медленно. Усталость притупила остроту, но заменила её чем-то другим — тягучим, вязким, почти мучительным в своей продолжительности. Никто никуда не спешил. Чонгук двигался размеренно, с той самой ленивой грацией, которая была у него во всём — в походке, в жестах, в том, как он брал чашу с вином. Его бёдра качались, как маятник, и Тэхён качался вместе с ними — как в лодке, как на волнах, как в забытьи. Их губы не размыкались. Даже когда дыхания не хватало, они всё равно касались друг друга — уголками ртов, влажными выдохами, лбами. Тэхён чувствовал, как его собственные губы пылают. Опухшие, истерзанные, они стали невероятно чувствительными — каждое прикосновение отдавалось электрическим импульсом, бегущим вниз по позвоночнику, прямо туда, где альфа всё ещё двигался внутри него. Чонгук переключился на шею. Он целовал её, лизал, прикусывал — но теперь не с той осторожной нежностью, что в первый раз. Теперь он метил. Его рот оставлял на бледной коже Тэхёна влажные, розовые следы. Шея омеги покрылась ими, как карта — отметками завоёванных территорий. Яремная ямка. Изгиб над ключицей. Место за ухом, где кожа была особенно тонкой и где пульс бился часто-часто, как крылья колибри. Соски тоже пострадали. Чонгук вернулся к ним ртом — обводил языком воспалённые, припухшие бутоны, дул на них, и от прохлады воздушной струи по телу Тэхёна бежали мурашки размером с горошину. Затем снова втягивал в рот, посасывал, прикусывал — уже не нежно, а жадно, по-хозяйски. Омега вскрикивал. Его пальцы сжимались на плечах альфы, оставляя полумесяцы ногтей на смуглой коже. Но он не отталкивал. Наоборот — выгибался навстречу, подставлял грудь, запрокидывал голову, открывая горло, как жертвенный агнец. — Тише, — прошептал Чонгук в перерыве между поцелуями. — Тише, я держу. Но Тэхён не мог тише. Он больше не контролировал свой голос. Стоны вырывались из него помимо воли — хриплые, сорванные, иногда срывающиеся в беззвучный всхлип. Он кончил крепко сжавшись вокруг возбуждения альфы, что продолжало свои размеренные толчки. Омега тихо завыл под этим давлением и этими губами, что посылали мурашки в самый низ живота. Чонгук продолжал свои действия пока через несколько минут Тэхён снова не упал в наслаждение. Его тело сокращалось вокруг плоти альфы — теперь уже на сухую, потому что жидкости не осталось. И эти сухие спазмы были почти болезненными в своей интенсивности — но боль была сладкой. Боль была желанной. Он уже не понимал, сколько раз кончил. Два? Три? Счёт сбился где-то на середине, когда оргазмы перестали быть яркими точками и слились в один сплошной, пульсирующий жар. Чонгук тоже терял контроль. Он уже не был молчаливым и собранным. Его стоны — низкие, гортанные, почти рычащие — звучали Тэхёну в ухо, в шею, в ключицу. Альфа стонал сквозь сжатые зубы, иногда — сквозь прикушенную кожу омеги. Его дыхание срывалось. Ритм сбивался. Он уже не вёл — они вели друг друга, как два слепых, сплетённых в темноте. В один из коротких перерывов, когда оба замерли, тяжело дыша и всё ещё не размыкая тел, Тэхён сглотнул. Во рту было сухо, как в пустыне за стенками шатра. Горло саднило от стонов и криков. Жажда — простая, физическая, невыносимая — перекрыла на мгновение все остальные ощущения. Чонгук заметил. Он потянулся к кувшину — тому самому, что стоял у изголовья с самого начала ночи. Вино ещё оставалось на дне — густое, рубиновое, почти чёрное в тусклом свете догорающих углей. Альфа поднёс кувшин к губам Тэхёна — и тот пил жадно, захлёбываясь, чувствуя, как прохладная жидкость течёт по подбородку. Но Чонгук наклонил кувшин слишком сильно. Вино полилось мимо рта — на шею, на грудь, в ложбинку между ключицами, растеклось рубиновыми дорожками по бледной, покрытой испариной коже. Тэхён тихо ахнул от неожиданности — холодная жидкость обожгла разгорячённое тело. Но прежде чем он успел что-то сказать, Чонгук наклонился. Его язык прошёлся по каплям, собравшимся в яремной ямке. Медленно. Тщательно. Собирая каждую рубиновую слезинку. Затем он двинулся ниже — туда, где вино растеклось между грудных мышц, где капли смешались с потом, задержались на воспалённых, всё ещё влажных от его рта сосках. Тэхён застонал — протяжно, жалобно, — чувствуя, как язык альфы слизывает вино с его кожи, и это ощущение было почти невыносимым. Почти слишком интимным. Почти страшным в своей нежности. Чонгук поднял голову. Его губы блестели — от вина, от слюны, от всего, что случилось между ними этой ночью. Он снова припал к губам омеги, и Тэхён почувствовал вкус вина у него во рту — терпкий, сладкий, смешанный с солью собственной кожи. — Пей, — прошептал альфа, и его голос был ниже, чем когда-либо. — Пей с моих губ. И Тэхён пил. Он ловил губами губы, языком — язык, и вино текло между ними, объединяя их в одно целое, в один организм, в одно дышащее, пульсирующее существо, состоящее из жара и голода. Следующая волна накрыла их почти сразу после. Чонгук снова вошёл, и теперь он уже не контролировал ни ритм, ни глубину. Его бёдра двигались яростно, отчаянно, с той последней, животной силой, которая приходит на излёте ночи, когда разум отключается и остаётся только тело — требующее, берущее, отдающее. Тэхён подстроился. Он обвил ногами его талию, скрестив лодыжки за спиной альфы, и колокольчики на них зашлись в последнем, безумном перезвоне — но теперь этот звон казался далёким, как эхо, как музыка из другого измерения. Бёдра омеги горели. Там, где пальцы Чонгука сжимали их — направляя, фиксируя, не давая вырваться, — распускались красные следы. Не синяки. Отпечатки. Свидетельства. Они будут болеть завтра. Они будут напоминать о каждом толчке, о каждом движении, о каждом стоне, сорвавшемся с этих распухших, истерзанных поцелуями губ. Семя было везде. На животе Тэхёна — засыхающее, липнущее к коже. На внутренней стороне бёдер — скользкое, облегчавшее скольжение. На простынях, сбившихся в ком у них под поясницами. Запах стоял густой, животный, одуряющий — уд, роза, соль, вино, пот, секс. Запах, который впитался в стены шатра и останется там на дни. Недели. Может быть, навсегда. Чонгук кончил с глухим, низким стоном, уткнувшись лицом в шею Тэхёна. Его тело содрогнулось — раз, другой, третий, — и он рухнул на омегу, придавив его к постели всей своей тяжестью. Тэхён чувствовал, как внутри разливается горячее — последняя порция семени, теперь уже избыточная, потому что его тело больше не могло вместить. Она вытекала, смешиваясь с потом на бёдрах, и ему было всё равно. Он лежал, распластанный, опустошённый, выпотрошенный до дна. Каждая мышца болела. Каждая косточка ныла. Шея горела от губ. Соски саднили так, что даже воздух, касавшийся их, казался слишком грубым. Губы распухли до такой степени, что он едва мог сомкнуть их. На бёдрах расцветали алые отпечатки пальцев — десять штук, по пять на каждой стороне. Он чувствовал себя разбитым. Разрушенным. И одновременно — целым. Таким целым, каким не был никогда в жизни. Чонгук не размыкал объятий. Его дыхание выравнивалось, замедлялось, но руки оставались там же — одна на талии, другая под затылком, словно альфа боялся, что омега исчезнет, если отпустить. Его губы всё ещё касались виска Тэхёна — без поцелуев, просто прижимались, просто грели. За стенками шатра занимался рассвет. Свет был ещё робким, серым, едва просачивающимся сквозь плотный войлок. Но он уже был. Ночь кончилась. Тэхён не спал. Он смотрел в темноту широко открытыми глазами и чувствовал, как по вискам текут слёзы. Он не знал, почему плачет. Может быть, от усталости. Может быть, от переизбытка чувств. Может быть, от того, что впервые за долгие годы он не знал, что делать дальше. Его пальцы, лежавшие на груди Чонгука, нащупали старый шрам — длинный, рваный, пересекающий рёбра наискосок. Он провёл по нему кончиками пальцев, едва касаясь. Чонгук не пошевелился, но дыхание его на мгновение сбилось. Сундук с картой всё ещё стоял у стены. Тэхён знал, где он. Он помнил. Его профессиональная память не стиралась даже после такой ночи. Но вместо того, чтобы встать, он закрыл глаза и уткнулся носом в плечо альфы. Вдохнул его запах — уд, кожа, мускус, роза теперь уже смешанный с собственным. И позволил себе ещё пять минут. Всего пять минут слабости. Всего пять минут счастья. А потом он встанет. Потом найдёт карту. Потом сбежит. Обязательно. Но не сейчас.__________
Рассвет сочился сквозь войлок шатра серой, разбавленной водой акварелью. Ещё не утро — предутрие. Тот зыбкий час, когда даже пустыня замирает в нерешительности, не зная, просыпаться ей или позволить себе ещё немного темноты. Тэхён открыл глаза. Тело ныло — всё, целиком, от кончиков волос до щиколоток, на которых уже не висели колокольчики. Альфа позаботился. Он чувствовал каждую мышцу, каждый сустав, каждый позвонок. Шея горела в местах засосов. Губы саднили. Соски, касаясь смятой простыни, отзывались тупой, воспалённой болью. Между ног было мокро и липко. Он чувствовал засыхающее семя на животе, на бёдрах, даже на пояснице. И запах — их общий, спутанный, животный запах, пропитавший подушку, простыню, воздух, его собственную кожу. Чонгук спал. Его дыхание было ровным и глубоким, а лицо — расслабленным, почти мальчишеским, лишённым привычной дневной брони. Одна рука всё ещё покоилась на талии Тэхёна, тяжёлая и горячая. Другая зарылась в волосы на затылке — кажется, так они и заснули, спутанные, неразделимые. Тэхён смотрел на него и чувствовал, как внутри разливается тепло — некстати, незвано, но так настойчиво, что сопротивляться не было сил. Он лежал неподвижно, стараясь дышать ровно, чтобы не потревожить альфу. Но его мысли уже проснулись и неслись галопом, как табун диких лошадей по утренней степи. Что теперь? — спрашивал он себя. — Что дальше? Ответа не было. План рухнул где-то между вторым и третьим оргазмом. Нет, раньше. План рухнул в тот момент, когда Чонгук сказал «я не предам». Или ещё раньше — когда принёс ему еду посреди ночи, босой, заспанный, с горшочком тушёной баранины. Или ещё раньше — когда посмотрел на него впервые, на празднике, и в его глазах зажёгся тот самый огонь, который Тэхён не мог спутать ни с чем: огонь узнавания. Словно две души, долго блуждавшие по миру, наконец нашли друг друга и замерли в изумлении: «А, вот ты где. Я тебя помню». Тэхён прикрыл глаза. По виску снова скатилась слеза — медленная, тёплая, — и затерялась где-то за ухом. Он не стал её вытирать. Он думал о карте. О соляных копях. О человеке в чёрном тюрбане, который ждал его где-то там, за барханами, с мешком золота и нетерпением. Срок подходил к концу. Если Тэхён не явится через три дня, заказчик поймёт, что дело провалено. И тогда за ним придут. Не за Чонгуком — за ним. Потому что люди, которые нанимают воров такого уровня, не прощают ни опозданий, ни провалов. Они прощают только смерть. Чужую. Но был и другой путь. Путь, который Тэхён впервые рассматривал всерьёз. Путь, на котором не было ни карт, ни краж, ни заказчиков. Путь, на котором был только Чонгук. Этот шатёр. Эта постель. Эти колокольчики, что звенели теперь не тревожно, а почти мелодично, словно примирились со своей судьбой. Тэхён открыл глаза и посмотрел на альфу. — Ты не облегчаешь мне жизнь, — прошептал он одними губами. — Совсем не облегчаешь. Чонгук, разумеется, не ответил. Он спал, и во сне его лицо было таким спокойным, что у Тэхёна сжалось сердце. Он вдруг понял, что ревнует. Ревнует это спокойное, безмятежное лицо ко всем, кто видел его до него. К Зарине. К бывшим наложницам. К военачальникам, которые знали Чонгука много лет. Ко всем, у кого было время, которого у Тэхёна могло не быть. Он осторожно, почти не дыша, придвинулся ближе и коснулся губами его лба. Не поцелуй — прикосновение. Лёгкое, как крыло бабочки. Затем так же осторожно высвободился из-под его руки — та соскользнула с талии, оставив на коже тёплый след, — и сел на краю ложа. Мир покачнулся. Голова закружилась — сказались бессонная ночь, обезвоживание, голод и то, что он потерял больше жидкости, чем мог себе позволить. Тэхён переждал головокружение, упершись ладонями в колени, и медленно, очень медленно поднялся. Он нашёл свою тунику — смятую, брошенную на ковре у жаровни. Нашёл шаровары. Оделся, не торопясь, каждое движение давалось с трудом, как после долгой болезни. Затем подошёл к столику с кувшином, налил воды в чашу и выпил залпом. Ещё одну. Ещё. Вода текла по подбородку, холодила воспалённую кожу, и это было почти болезненно. Он обернулся. Чонгук всё ещё спал — теперь на боку, подтянув колени к груди, словно искал во сне тепло, которое только что ушло. Простыня сползла, открывая его спину — широкую, мускулистую, пересечённую шрамами. Тэхён смотрел на эту спину и думал о том, что она могла бы быть его домом. Что он мог бы просыпаться рядом с ней каждое утро. Что он мог бы изучить каждый шрам, каждую родинку, каждый изгиб так, как изучил собственные ладони. Хватит, — приказал он себе. — Хватит мечтать. Ты не за этим сюда пришёл. Он отвёл взгляд и принялся за дело. Сундук сейчас стоял у дальней стены шатра — массивный, окованный бронзовыми пластинами, с тяжёлым замком в виде головы скорпиона. Тэхён заметил его ещё вчера. Тогда он не мог подойти ближе — альфа не спускал с него глаз. Но теперь альфа спал, а омега был предоставлен сам себе. Он опустился на колени перед сундуком и провёл пальцами по замку. Хорошая работа. Старая, но надёжная. Такие замки ставили ещё при отце Чонгука — Тэхён узнал клеймо мастера, крошечную загогулину в углу бронзовой пластины. Мастер был знаменит на всю Экбатану, и замки его считались неоткрываемыми. Для обычных воров — возможно. Но Тэхён не был обычным вором. Из складок шаровар он извлёк тонкую, почти невидимую иглу — единственный инструмент, который всегда носил при себе. Игла была спрятана в шве, и ни один стражник, обыскивавший его при входе в лагерь, не догадался проверить швы. Тэхён вставил иглу в замочную скважину и закрыл глаза, целиком полагаясь на осязание. Замок был старым другом. Они встречались и раньше — в других сундуках, в других дворцах, в других жизнях. И как всякий старый друг, он поддался через минуту. Раздался тихий, почти неслышный щелчок, и скорпионья голова разомкнула челюсти. Тэхён выдохнул — он и не заметил, что задерживал дыхание. Крышка сундука поднялась без скрипа — петли были хорошо смазаны. Внутри, на тёмном бархате, лежали сокровища, которые могли бы купить небольшое царство. Золотые монеты с профилем давно умершего шахиншаха. Ожерелья из речного жемчуга, каждая бусина размером с ноготь мизинца. Перстни с сапфирами, рубинами, изумрудами — камни были такими крупными, что казались поддельными, но Тэхён знал: всё настоящее, всё подлинное, всё награбленное в бесчисленных походах. И среди всего этого великолепия — скромный кожаный тубус, перевязанный выцветшей шёлковой лентой. Карта. Та самая. Тэхён взял тубус в руки. Кожа была старой, мягкой, затёртой до блеска — видно, карту часто разворачивали. Он потянул за ленту, и она развязалась легко, словно ждала этого. Внутри лежал свиток — пожелтевший, местами потрескавшийся на сгибах, но всё ещё разборчивый. Тэхён развернул его ровно настолько, чтобы увидеть очертания соляных копей, и его сердце пропустило удар. Вот оно. Вот то, ради чего он проделал весь этот путь. Вот то, ради чего он танцевал, лгал, соблазнял и — что уж там — почти влюбился. Вот его свобода. Его дом у моря. Его новая жизнь. Он свернул свиток и сунул тубус за пазуху. Затем так же бесшумно закрыл крышку сундука, защёлкнул замок и поднялся с колен. Всё заняло не больше трёх минут. Он был лучшим вором от Экбатаны до Инда не потому, что умел быстро бегать. Он был лучшим, потому что умел не оставлять следов. Он подошёл к выходу из шатра и замер, положив ладонь на полог. Оставалось только выйти. Пройти через лагерь. Дойти до коновязи, где стояли верблюды. Сесть на первого попавшегося и уехать в рассвет. И всё. Конец истории. Заказ выполнен. Деньги получены. Жизнь продолжается. Но он стоял и не мог сделать этот последний шаг. Позади него, на ложе, заворочался Чонгук. Тэхён замер. Альфа что-то пробормотал во сне — кажется, его имя, — и снова затих. Тэхён стоял, прижав ладонь к груди, под которой лежал тубус с картой, и чувствовал, как колотится сердце. Быстро. Слишком быстро. Он обернулся. Чонгук лежал всё в той же позе — на боку, подтянув колени. Утренний свет, уже не серый, а золотистый, падал на его лицо сквозь щель в пологе, и в этом свете он был до невозможности красив. До невозможности реален. Тэхён смотрел на него и думал о том, что в жизни каждого вора наступает момент, когда нужно выбрать: бежать с добычей или остаться и принять последствия. Он всегда знал, что выберет первое. Всегда. До этого утра. Его пальцы, сжимавшие тубус, разжались. Он медленно, очень медленно вытащил его из-за пазухи и положил стол, среди других карт. Как будто альфа забыл его убрать. Не обратно в сундук — просто оставил. Затем он развернулся, подошёл к ложу, быстро скинув с себя всю одежду он снова лёг обратно — тихо, осторожно, стараясь не разбудить альфу. Но Чонгук всё равно проснулся. Или, может быть, он не спал уже какое-то время — Тэхён не мог сказать точно. Его глаза открылись — тёмные, глубокие, ещё затуманенные сном, — и встретились с глазами омеги. — Ты вставал, — произнёс он. Это был не вопрос. — Пил воду, — ответил Тэхён. — В горле пересохло. Чонгук смотрел на него ещё мгновение — долгое, тягучее, как мёд, — и Тэхён физически ощущал, как взгляд альфы скользит по его лицу, считывая что-то, чего он сам, возможно, не хотел показывать. Затем Чонгук перевёл взгляд на столик у входа. Туда, где раньше стоял кувшин с водой. Туда, где сейчас лежал кожаный тубус, перевязанный выцветшей шёлковой лентой. Тэхён похолодел. Он забыл. Он оставил его на столике у входа, а не бросил у стены. В утренней полутьме, с головой, кружащейся от усталости и недосыпа, он перепутал последовательность действий. Карта лежала на самом виду — скромный, но кричащий свидетель его преступления. Чонгук смотрел на тубус. Его лицо было непроницаемым — та самая маска, которую он носил на советах и переговорах, маска Хозяина Пустыни, маска человека, привыкшего взвешивать каждую эмоцию, прежде чем позволить ей отразиться на лице. Но что-то в его глазах изменилось. Что-то едва уловимое — тень, промелькнувшая за зрачками, микроскопическое движение лицевых мышц, которое Тэхён, профессиональный читатель человеческих лиц, не мог не заметить. Узнавание. Понимание. И — боль. Глухая, задавленная, запрятанная так глубоко, что только тот, кто сам носил в себе такую же, мог её распознать. Тэхён узнал эту боль. Он видел её в собственных глазах — давно, в другой жизни, когда был ещё ребёнком и верил людям. Пауза длилась не больше трёх ударов сердца. Затем Чонгук снова повернулся к нему, и лицо его было спокойным — слишком спокойным, как море перед штормом. — Хорошо, — сказал он и притянул омегу к себе. — Спи дальше. И Тэхён закрыл глаза. Но сон не шёл. Он лежал в объятиях альфы, чувствуя тепло его тела, размеренное дыхание, мерные удары сердца под щекой, — и не мог уснуть. Мысли крутились в голове, как белка в колесе. Он знал, что Чонгук видел тубус. Знал, что Чонгук понял — или, по крайней мере, начал догадываться. И то, что альфа ничего не сказал, не обвинил, не вышвырнул его из шатра, — пугало больше, чем любая угроза. Почему? Почему он промолчал? Дал ему шанс? Ждал, что Тэхён признается сам? Или просто не хотел портить утро? Тэхён не знал ответа. И от этого неизвестности было только страшнее. Они проспали до полудня — вернее, Чонгук спал, а Тэхён лежал с закрытыми глазами, притворяясь спящим, и думал, думал, думал, но потом он все же провалился во что-то на подобии дремы. Когда альфа наконец проснулся и потянулся к колокольчику, чтобы вызвать слуг, Тэхён испытал почти облегчение. Действие — любое действие — было лучше, чем это бесконечное ожидание. Завтрак в постели стал для него пыткой. Он ел — чечевичную похлёбку, жареную баранину, инжир, финики, пирожки с ореховой начинкой, — но не чувствовал вкуса. Чонгук сидел напротив, пил гранатовый сок и смотрел на него с тем же непроницаемым выражением, что и утром. Иногда уголки его губ трогались лёгкой усмешкой — когда Тэхён слишком жадно набрасывался на еду или когда он, забывшись, начинал тихо урчать от удовольствия. Но даже эта усмешка была какой-то... другой. Задумчивой. Словно Чонгук смотрел на него и прощался. Словно он уже знал, что это их последний завтрак. Тэхён не мог этого вынести. — Что? — спросил он наконец, отложив недоеденный инжир. — Ты смотришь на меня весь завтрак. Что-то не так? Чонгук покачал головой. Медленно, почти лениво. — Всё так, — ответил он. — Просто любуюсь. — Чем? — Тэхён попытался вложить в голос привычную дерзость, но вышло скорее напряжённо, чем вызывающе. — Омегой с опухшими губами и следами на шее? — Именно. — Альфа поставил чашу на поднос и чуть подался вперёд. Его глаза, тёмные и глубокие, поймали взгляд Тэхёна и держали, не отпуская. — Это самые прекрасные следы, которые я когда-либо видел. И самые прекрасные губы. И самый прекрасный омега. Особенно когда он молчит и не задаёт лишних вопросов. Тэхён фыркнул, делая вид, что его это не тронуло. Но внутри что-то дрогнуло. Чонгук говорил о нём в настоящем времени. Не в прошедшем. Не «был самым прекрасным». «Есть». Сейчас. Всё ещё. Это давало надежду. И надежда эта была опаснее всего. Купальня стала спасением. Горячая вода с травами, пар, поднимающийся к войлочному своду, — всё это позволяло не говорить. Чонгук тёр ему спину, намыливал волосы, массировал затёкшие плечи, и каждое его прикосновение было полно той же молчаливой нежности, что и ночью. Но теперь Тэхён чувствовал в этих прикосновениях что-то ещё. Грусть. Словно альфа прикасался к нему в последний раз. Словно запоминал. Тэхён закрыл глаза и откинулся назад, устраивая затылок на его плече. Вода доходила до подбородка. Пар окутывал их, как кокон. Где-то за стенами шатра лагерь жил своей жизнью. — Чонгук, — позвал он тихо. — Мм? — Если бы ты узнал обо мне что-то... что-то плохое... что-то, что я скрывал... что бы ты сделал? Руки альфы, массировавшие его плечи, замерли — всего на мгновение, но Тэхён заметил. Затем движение возобновилось — такое же размеренное, такое же успокаивающее. — Это зависит от того, что именно, — ответил Чонгук. Голос его был ровным. — И от того, почему ты это скрывал. И от того, хочешь ли ты рассказать мне об этом сейчас. Тэхён молчал. Он хотел рассказать. Хотел выплеснуть всё — про заказчика, про карту, про тубус, лежащий сейчас на столике у входа, про то, что он вор, а не танцор, и что всё между ними началось с лжи. Но слова застревали в горле. Страх — старый, знакомый, въевшийся в кости — держал челюсти сжатыми. Он слишком привык не доверять. Слишком долго жил по законам улиц и базаров, где признание равнялось смертному приговору. — Нет, — выдохнул он наконец. — Не сейчас. Но... возможно. Позже. Чонгук ничего не ответил. Только наклонился и поцеловал его в висок — туда, где билась тонкая голубая жилка. И в этом поцелуе было столько понимания, столько терпения, столько невысказанного «я подожду», что у Тэхёна защипало в глазах. Он не заслуживал этого. Не заслуживал этого мужчину. Этого утра. Этой нежности. Он был вором, лжецом, предателем — и всё же Чонгук держал его в своих руках так, словно он был величайшей драгоценностью. Когда они выбрались из ванны и Чонгук закутал его в тёплое полотенце, Тэхён почти решился. Почти открыл рот. Почти сказал: «Послушай, я должен тебе кое-что рассказать». Дверной полог взметнулся. В шатёр ворвалась Зарина. Она была без платка — волосы её разметались по плечам, а глаза горели лихорадочным блеском. Лицо, обычно надменное и спокойное, было искажено смесью ужаса и злорадства. Она тяжело дышала — видно, бежала через весь лагерь. — Господин! — выдохнула она, и голос её сорвался на высокой, почти визгливой ноте. — Господин, беда! Чонгук, уже взявший со столика свой пояс с кинжалом, замер. Движения его были медленными, но в них чувствовалась собранность воина, готового ко всему. Он не смотрел на Тэхёна. Он смотрел только на Зарину, и взгляд его был холоден, как лезвие клинка в зимнюю ночь. — Говори, — приказал он. — Главная сокровищница! — Зарина прижала ладонь к груди, словно пыталась унять бешено колотящееся сердце. — Стража только что обнаружила... Печать! Ваша Печать, господин! Она пропала! В шатре наступила тишина. Та особенная, звенящая тишина, которая наступает перед тем, как мир раскалывается на «до» и «после». Тэхён почувствовал, как кровь отхлынула от его лица. Холод скользнул по позвоночнику — не снаружи, изнутри. Он знал, что будет дальше. Знал, что Зарина скажет, прежде чем она это скажет. Знал, на кого она посмотрит. И она посмотрела. Её горящий взгляд метнулся к нему — закутанному в белое полотенце, с мокрыми волосами, беззащитному в своей наготе, — и на её лице расцвела улыбка. Холодная. Торжествующая. Та, которой улыбается охотник, загнавший дичь в ловушку. — Это он! — произнесла она, указывая пальцем на Тэхёна. — Это сделал он! Больше некому! Все в лагере знают, что он провёл ночь в вашем шатре! Он был здесь, рядом с сокровищницей! Он — вор! Слова повисли в воздухе, как отравленные стрелы. Тэхён стоял неподвижно, чувствуя, как внутри всё сжимается в тугой, ледяной ком. Он мог бы оправдываться. Мог бы сказать, что ничего не брал. Мог бы указать на тубус, лежащий на столике у входа — доказательство того, что карта всё ещё здесь, что он не украл её. Но это значило бы признать, что он вообще подходил к сундуку. Что он знал о карте. Что он — вор. А он не был готов признать это. Не сейчас. Не так. Чонгук молчал. Он стоял посреди шатра — высокий, прямой, в одной накинутой на плечи тунике, с кинжалом, зажатым в руке, — и переводил взгляд с Зарины на Тэхёна. Его лицо было непроницаемым. Ни гнева. Ни боли. Ни разочарования. Только холодная, отстранённая сосредоточенность — такая, с какой он, должно быть, разглядывал карты перед битвой. — Печать, — произнёс он наконец, и голос его был ровным, почти скучающим. — Это серьёзное обвинение, Зарина. Очень серьёзное. — Я знаю, господин! — Она шагнула вперёд, воодушевлённая его кажущимся спокойствием. — И я не стала бы его выдвигать без доказательств. Прикажите обыскать шатёр! И шатёр танцоров тоже! Уверена, Печать найдётся среди его вещей! — Среди моих вещей ничего нет, — произнёс Тэхён. Голос его прозвучал глухо, но ровно. Он сам удивился тому, как спокойно говорит. — Госпожа может обыскать всё, что пожелает. Зарина метнула в него взгляд, полный яда. — Стража, войдите! — позвала девушка. — Господин, — произнёс он, опускаясь на одно колено. — Беда. Сокровищница. Этой ночью кто-то проник внутрь. — Докладывай, — коротко бросил Чонгук. — Двое убиты. Тихо, профессионально. Перерезаны глотки. Третий ранен, но жив. Он говорит... — стражник замялся, бросил быстрый взгляд на Тэхёна, — он говорит, что нападавших было двое. Один из них был в платье омеги. И на ногах у него звенели колокольчики. Тишина, повисшая в шатре, была страшнее любого грохота. Чонгук медленно повернул голову и посмотрел на Тэхёна. В его глазах больше не было ни тепла, ни нежности — только холод, от которого кровь стыла в жилах. — Это правда? — спросил он. Голос — ровный, спокойный, но в этом спокойствии было что-то такое, от чего у Тэхёна задрожали руки. — Нет, — ответил он. — Клянусь тебе. Я был здесь. С тобой. Всю ночь. — Он был здесь, — подтвердил Чонгук, не отводя взгляда от Тэхёна. — Я подтверждаю. Он не покидал шатра. Стражник снова замялся. — Господин, есть ещё кое-что. Раненый стражник... он умер только что. Но перед смертью он сказал, что один из нападавших обронил это. Он протянул Чонгуку маленький предмет. Тот, что блеснул в свете утреннего солнца. Медный колокольчик. Точно такой же, какие звенели на щиколотках Тэхёна. Чонгук взял его двумя пальцами. Поднёс к глазам. Затем перевёл взгляд на ноги омеги. После альфа отошел к столику около кровати на котором лежали браслеты, что он снял с омеги ночью. Взяв в руки он увидел, что где вчера было два ряда колокольчиков, теперь висели жалкие остатки — несколько оборванных нитей и один-единственный уцелевший колокольчик. Второго ряда не было. Тэхён не заметил, когда это случилось. Может быть, когда Чонгук откинул их, сняв. Может быть во близости. А может быть — и от этой мысли его затошнило — кто-то специально срезал их, пока он спал, чтобы подставить его. — Чонгук, — прошептал он. — Я не... это не я... Но Чонгук уже не слушал. Его лицо превратилось в маску — ту самую, которую он носил годами. Маску Хозяина Пустыни. Бесстрастную. Холодную. Беспощадную. — Стража, — произнёс он громко. — Обыскать шатёр. Обыскать шатёр танцоров. Обыскать всё. Тэхён сидел, оцепенев. Он понимал: происходит что-то ужасное. Что-то, чего он не планировал, не ожидал и не мог контролировать. Кто-то другой — не он — проник в сокровищницу этой ночью, убил двоих стражников и украл то, что охраняли они. А колокольчик... колокольчик был подброшен специально. Чтобы навести подозрение на него. Чтобы разрушить то хрупкое доверие, которое только-только зародилось между ним и Чонгуком. И он знал, чьих это рук дело. Зарина. Это была она. Не своими руками — она была слишком умна для этого. Но она нашла способ. Подкупила кого-то. Или использовала брата. Или действовала через слуг. Она пообещала уничтожить его — и она это сделала. Обыск в шатре танцоров дал результат уже через полчаса. Стражники нашли под подушкой Тэхёна то, что искали: небольшой кожаный мешочек с драгоценными камнями из сокровищницы. Топазы, рубины, изумруды — несколько горстей, явно украденных в спешке. Но печати среди них не было. Стражник принёс мешочек Чонгуку и высыпал содержимое на стол. Камни засверкали в утреннем свете — красные, зелёные, золотые. Тэхён смотрел на них и не мог вымолвить ни слова. Подбросили. Всё подбросили. И камни, и колокольчик, и, вероятно, даже показания умирающего стражника были куплены. Зарина играла грязно, но играла мастерски. — Оставьте нас, — приказал Чонгук страже. Воины вышли. Полог упал за их спинами, отсекая внешний мир — полуденное солнце, гул лагеря, приглушённые перешёптывания слуг. В шатре снова стало тихо. Только камни на столе всё ещё искрились в луче света — кроваво-красные рубины, ядовито-зелёные изумруды, золотистые топазы, — словно насмехаясь над происходящим. Чонгук стоял спиной к Тэхёну. Его плечи были напряжены так, что ткань туники натянулась между лопаток. Руки, сжатые в кулаки, побелели костяшками. Он молчал. Молчал так долго, что тишина стала физически ощутимой — густой, удушливой, как воздух перед песчаной бурей. Тэхён сидел на краю ложа, всё ещё закутанный в полотенце, с мокрыми волосами, с которых на плечи стекали капли. Он смотрел на спину Чонгука и не мог произнести ни слова. Всё, что он мог бы сказать, прозвучало бы сейчас как оправдание. А оправдания были не нужны. Нужна была правда. Но правда была такой невероятной, такой дикой, что даже он сам едва в неё верил. Наконец Чонгук заговорил. Он не обернулся. Его голос звучал глухо, словно доносился из-под толщи песка — из того самого колодца на дне души, куда он годами сбрасывал всё, что могло сделать его уязвимым. — Когда я был ребёнком, — произнёс он, — мой отец сказал мне одну вещь. Он сказал: «Чонгук, запомни. Власть — это не меч. Власть — это умение читать людей. Если ты научишься видеть, кто перед тобой — друг или враг, честный человек или лжец, — ты проживёшь долго. Если нет — умрёшь молодым». Он замолчал. Его пальцы разжались и снова сжались. — Я учился этому всю жизнь. Я читал людей по глазам, по жестам, по тому, как они дышат, когда лгут. Я стал лучшим в этом. Я выжил там, где другие погибли, потому что всегда знал, кому можно верить, а кому — нет. Он медленно повернулся. Его лицо больше не было маской. Маска треснула, и под ней обнаружилось то, что Тэхён боялся увидеть больше всего. Не гнев. Не холод. Боль. Живая, обнажённая, кровоточащая боль человека, которому только что вонзили нож в спину — и этим ножом оказалась его собственная вера. — А теперь, — продолжил Чонгук, и его голос дрогнул — совсем чуть-чуть, но Тэхён услышал, — теперь я стою здесь и не знаю. Я смотрю на тебя — и не знаю. Ты лежал в моих объятиях. Ты пел мне песню, от которой у меня сердце перевернулось. Ты смотрел на меня так, словно я был для тебя не целью, не добычей, а... — он осёкся. — А теперь я должен поверить, что всё это было ложью? — Чонгук, — прошептал Тэхён. — Нет. — Альфа поднял руку, останавливая его. — Сначала я скажу. Я должен это сказать. Он подошёл к столу. Взял медный колокольчик — тот самый, что принёс стражник, — и повертел его в пальцах. Крошечный, потускневший, с оборванной ниткой. — Двое убитых. Профессионально перерезанные глотки. Третий умер только что, но перед смертью успел сказать про колокольчики. Про омегу в платье. Про двоих нападавших. И колокольчик нашли рядом с телами. Твой колокольчик. — Он поднял глаза на Тэхёна. — А потом мы находим драгоценности в твоём шатре. Под твоей подушкой. И ты хочешь, чтобы я верил, что это не ты? — Я не делал этого, — сказал Тэхён. Голос его прозвучал тихо, но твёрдо. — Я не убивал. Я не крал драгоценности. Я был здесь, с тобой, всю ночь. — Ты вставал. — Я пил воду. — Ты подходил к сундуку. Тэхён замер. Чонгук смотрел на него в упор, и в его глазах больше не было вопроса. Было утверждение. — Ты подходил к сундуку, — повторил альфа. — Я знаю. Я не спал. Я слышал, как ты встал. Я слышал, как ты открыл сундук. Я слышал, как ты закрыл его. Я слышал каждый твой шаг. И я лежал и ждал, когда ты вернёшься. И ты вернулся. Тэхён почувствовал, как кровь отливает от лица. Он не знал. Всё это время он думал, что Чонгук спит. А Чонгук не спал. Чонгук слышал всё. И всё равно — он притянул его обратно. Он сказал: «Спи дальше». Он дал ему шанс. — Ты знал, — прошептал омега. — Ты знал с самого начала. — Я знал, что ты вор, — ответил Чонгук. — Я знал это с первой минуты. Слишком хороший танец. Слишком точные движения. Слишком умные глаза. Ты не был похож на бродячего танцора. Ты был похож на человека, который играет роль. И я позволил тебе играть, потому что хотел понять — зачем. Что тебе нужно. Он сделал шаг вперёд. — А потом ты сказал, что я не такой, как другие. Ты сказал, что веришь мне. Я поклялся тебе — настоящей клятвой, которую не давал никому и никогда. И я подумал: может быть, я ошибался. Может быть, ты действительно устал скитаться. Может быть, ты действительно хочешь остаться. Может быть, я могу тебе верить. Ещё шаг. — А теперь трое моих людей мертвы. Мои драгоценности — под твоей подушкой. И колокольчик — твой колокольчик — лежит рядом с их телами. Он остановился в шаге от Тэхёна. Навис над ним — высокий, широкоплечий, излучающий запах уда, который теперь был не обволакивающим, а давящим, тяжёлым, как надгробная плита. В его глазах читался приговор. — Я хочу услышать правду, — сказал он. — Сейчас. Без масок. Без танцев. Без лжи. Если ты хоть раз солжёшь мне — хоть в одной мелочи — я не знаю, что я сделаю. Я не знаю, смогу ли я... — Он осёкся. Его голос сорвался на хрип, и он сглотнул. — Просто скажи мне правду, Тэхён. Кто ты? Зачем ты здесь? И кто убил моих людей? Тэхён смотрел на него снизу вверх и чувствовал, как внутри что-то обрывается. Не план — план оборвался давно. Не страх — страх был всегда, он стал привычным, как старый шрам. Оборвалось то, о чём он даже не подозревал. Надежда. Крошечная, глупая, нелепая надежда на то, что он сможет остаться. Что он сможет быть с этим человеком. Что он сможет быть счастлив. Теперь эта надежда умирала у него на глазах. Он встал. Медленно, потому что ноги не слушались. Полотенце соскользнуло с плеч, но он не стал его поднимать. Он стоял перед Чонгуком обнажённый — не только телом, но и душой, — и впервые в жизни ему нечего было скрывать. — Меня зовут Тэхён, — сказал он. — Я лучший вор от Экбатаны до границ Инда. Меня наняли три недели назад, чтобы украсть карту соляных копей. Заказчик — человек, чьё лицо я не видел. Он носил чёрный тюрбан и говорил с акцентом уроженца Западных Равнин. Чонгук слушал не перебивая. Его лицо было неподвижным. — Я проник в лагерь под видом танцора из бродячей труппы. Всё, что я рассказал о себе — про сиротство, про отца-танцора, про разрушенный дворец, — всё это ложь. Я сирота, но мой папа не был танцором. Он был карманником в Экбатане. Повешен за кражу, когда мне было шесть. Мать умерла от лихорадки. Меня подобрала шайка воров, и я рос среди них. Я учился взламывать замки, пока другие дети учились читать. Я стал лучшим не из гордости — из нужды. Лучшие выживают. Остальных хоронят в пустыне. Он перевёл дыхание. Грудь его вздымалась часто и рвано. — Я должен был украсть карту этой ночью. Я знал, где она лежит. Я видел сундук вчера, когда ты привёл меня в шатёр. Мой план был прост: дождаться, пока ты уснёшь, взять карту и уйти. Но ты не спал. Ты смотрел на меня. Ты говорил со мной. Ты смотрел на меня так, как никто никогда не смотрел. И я... я не смог уйти. Он замолчал. По его щекам текли слёзы — он даже не заметил, когда они потекли. — Я взял карту на рассвете. Пока ты спал. Я вскрыл замок — это было несложно, я знаю эти замки с детства. Я вытащил карту. Я дошёл до выхода. Я уже был готов уйти — навсегда, с картой, с деньгами, с новой жизнью. Но я не смог. Я стоял у этого полога и думал о тебе. О том, как ты принёс мне еду посреди ночи. О том, как ты сказал «я не предам». О том, как ты смотрел на меня, когда я пел. И я вернулся. Я положил карту на стол. Я лёг обратно. Я выбрал тебя. Он перевёл взгляд на драгоценности, рассыпанные по столу. На колокольчик, зажатый в пальцах Чонгука. — Но этого, — он указал на камни, — я не делал. Я не убивал твоих стражников. Я не крал драгоценности. Я не терял колокольчик в сокровищнице. Кто-то подбросил всё это, чтобы подставить меня. И я знаю кто. — Зарина, — произнёс Чонгук. Это был не вопрос. Чонгук долго смотрел на него. Его лицо было по-прежнему неподвижным, но что-то в нём изменилось. Что-то в глазах — та самая боль, которую Тэхён видел раньше, — начала медленно отступать, уступая место чему-то другому. Не прощению. До прощения было ещё далеко. Но — пониманию. Признанию того факта, что человек, стоящий перед ним, не предал его. Не до конца. Не совсем. — Ты вернул карту, — сказал он наконец. — Ты мог уйти, но вернулся. Ты выбрал меня. — Да, — ответил Тэхён. — Выбрал тебя. — А если бы я не проснулся? Если бы я не спросил? Если бы Зарина не ворвалась сюда с обвинениями? Ты бы рассказал мне сам? Тэхён помолчал. Затем покачал головой. — Не знаю, — сказал он честно. — Я хотел. Я почти сказал — там, в купальне. Но я испугался. Я слишком долго жил среди лжи. Я разучился говорить правду. Но теперь... теперь я говорю. Вот она, правда. Вся. Делай с ней что хочешь. Чонгук закрыл глаза. Он стоял так несколько долгих мгновений, и Тэхён видел, как на его лице сменяют друг друга эмоции — гнев, боль, разочарование, надежда, снова боль. Когда он открыл глаза, они были другими. В них больше не было холода. Была усталость. И ещё — та самая нежность, которую Тэхён видел ночью, когда Чонгук целовал его в висок. — Трое моих людей мертвы, — сказал альфа. — Это не меняет того факта, что ты — вор, проникший в мой лагерь с целью кражи. По законам пустыни я должен судить тебя. И наказание за это — смерть. Шатёр молчал, вбирая в себя слова, которые ещё висели в воздухе — горькие, обнажённые, не терпящие полутонов. Масляные светильники, оплывшие за ночь, чадили тонкими струйками дыма, и этот дым смешивался с запахом уда, розы и пота — с запахом их близости, который теперь казался почти кощунственным на фоне произошедшего. Чонгук стоял напротив Тэхёна — всё ещё обнажённого, всё ещё мокрого после купальни, — и на лице его застыло выражение, которого омега не видел прежде. Это не была маска Хозяина Пустыни. Это не была боль обманутого любовника. Это было лицо человека, который только что вынес приговор — и приговор этот оказался тяжелее для судьи, чем для осуждённого. Альфа сделал шаг вперёд. Его босые ступни бесшумно ступали по ковру, но Тэхёну казалось, что каждый шаг отдаётся у него в груди — глухим, погребальным набатом. Чонгук остановился вплотную. Поднял руку — ту самую, что держала колокольчик, — и медленно, очень медленно разжал пальцы. Медный шарик упал на ковёр и покатился, звеня так же жалобно, как звенел той ночью на щиколотке Тэхёна. Никто не наклонился, чтобы поднять его. — По законам пустыни, — произнёс Чонгук, и голос его звучал глухо, как дальний гром за барханами, — я должен казнить тебя на рассвете. Перед всем лагерем. Чтобы каждый видел, что бывает с теми, кто покушается на имущество Хозяина. Он замолчал. Тэхён не отводил взгляда. Он смотрел прямо в эти тёмные, глубокие глаза, в которых сейчас плескалось что-то, похожее на расплавленную смолу — тяжёлое, вязкое, грозящее поглотить обоих. — Но я не стану этого делать. Слова упали, как приговор — только наоборот. Тэхён вздрогнул. Он не ожидал. Он ждал гнева. Ждал наказания. Ждал, что его вышвырнут из лагеря — или, хуже того, бросят в яму, где он будет ждать казни. Но не этого. Не помилования. — Почему? — выдохнул он, и голос его сорвался. Чонгук взял его лицо в ладони. Жест был знакомым — точно так же он держал его ночью, перед тем как поцеловать. Но теперь в этом прикосновении не было страсти. Была горечь. Была нежность. Была та особая, щемящая грусть, которая приходит, когда понимаешь, что сокровище, которое ты держал в руках, с самого начала было не твоим. — Потому что ты сказал правду, — ответил альфа. — Ты мог солгать. Мог выкрутиться. Мог обвинить Зарину, не признавая своей вины. Но ты не стал. Ты стоял передо мной — голый, беззащитный, без единой маски — и сказал правду. Такую правду, которую я не слышал ни от кого за все годы своего правления. Его большие пальцы скользнули по скулам Тэхёна, стирая влажные дорожки слёз. — Я ценю это больше, чем ты можешь себе представить. В моём мире — в мире власти, интриг и бесконечных игр — правда стоит дороже золота. Дороже карт. Дороже целых царств. Ты — вор, Тэхён. Ты пришёл сюда, чтобы обокрасть меня. Но ты отдал мне единственное, что я не могу купить, отвоевать или получить по наследству. Ты отдал мне правду. И за это я дарую тебе жизнь. Тэхён закрыл глаза. Слезы текли по его лицу, и он не пытался их остановить. Он не плакал с шести лет — с того самого дня, когда его отца повесили на базарной площади Экбатаны. Он думал, что разучился. Но сейчас слёзы текли сами — горячие, солёные, очищающие, — и он не мог, не хотел, не умел их сдерживать. — Но, — продолжил Чонгук, и голос его стал твёрже, — правда не отменяет последствий. Ты — вор. Ты проник в мой лагерь обманом. Ты вскрыл сундук. Ты держал карту в руках. Если я оставлю это без последствий, завтра любой бродяга будет считать, что может забраться в мою сокровищницу и отделаться слезливой историей. Этого не будет. Он отпустил лицо Тэхёна и отступил на шаг. Его фигура в полумраке шатра казалась высеченной из камня — неподвижной, монументальной, неумолимой. Он снова был Хозяином Пустыни. Не любовником. Не мужчиной, который целовал его в висок в купальне. Правителем. — Ты останешься в лагере, — произнёс он. — Ты не будешь заточён, но ты будешь под надзором. Каждый твой шаг будет отслеживаться. Каждое слово — докладываться. Ты будешь жить в том же шатре танцоров, но танцевать ты больше не будешь. Твои колокольчики... Он опустил взгляд на медный шарик, валявшийся на ковре. — ...твои колокольчики останутся у меня. Как напоминание. О том, что случилось. И о том, чего больше не повторится. Тэхён кивнул. Он не мог говорить — горло перехватило. — Теперь о Зарине. — Чонгук отвернулся к столу, и его пальцы пробежали по рассыпанным драгоценностям. — То, что она сделала — подбросила улики, подкупила свидетелей, организовала убийство моих людей, — это преступление. Тяжкое преступление. Но её брат, Искандер, командует тысячей всадников на северных рубежах. Если я публично обвиню Зарину, он поднимет мятеж. И союз с Западными Равнинами, который мы заключали три дня и три ночи, рухнет в один миг. Тэхён слушал и понимал. Он сам был вором — он знал, что иногда справедливость должна уступать целесообразности. Это было грязно. Это было нечестно. Но так работал мир. Так работала власть. — Я разберусь с ней, — продолжил Чонгук. — Не сегодня. Не завтра. Но я разберусь. А пока... — он бросил взгляд на Тэхёна, и в этом взгляде промелькнуло что-то, похожее на мольбу. — Держись от неё подальше. Не провоцируй. Не давай ей повода. Ты сейчас — самая уязвимая фигура на этой доске. Понимаешь? — Понимаю, — ответил Тэхён. Его голос был хриплым, но твёрдым. Чонгук кивнул и направился к выходу. У самого полога он остановился, не оборачиваясь. — Ты спрашивал, почему я тебя не казню. Я ответил не до конца. Правда — это первая причина. Вторая... — Он на мгновение прикрыл глаза. — Вторая причина в том, что за эту ночь ты стал мне дороже, чем я ожидал. Дороже, чем следовало бы. И я не готов тебя потерять. Даже сейчас. Полог взметнулся и упал. Чонгук ушёл. Тэхён остался один. Он стоял посреди шатра — обнажённый, заплаканный, с мокрыми волосами, — и смотрел на то место, где только что был альфа. В воздухе ещё витал его запах. На ковре лежал медный колокольчик. У изголовья лежали остальные — те, что Чонгук снял ночью.________
Солнце клонилось к закату, окрашивая небо над пустыней в немыслимые оттенки — от расплавленного золота до густого, почти кровяного пурпура. В лагере зажигали первые костры. Дым поднимался к темнеющему небу прямыми столбами — ветер стих, и пустыня, уставшая от дневного зноя, замерла в безмолвном ожидании ночи. Где-то запели вечернюю молитву — протяжно, гортанно, и звук этот плыл над барханами, как зов из другого мира. Тэхён лежал в своём углу шатра танцоров и не слышал ни молитвы, ни потрескивания костров, ни приглушённых голосов за войлочной стеной. Он не слышал ничего — только глухой, монотонный шум крови в ушах, только собственное дыхание, рваное и неглубокое, только скрип песка на зубах, который он даже не пытался выплюнуть. После возвращения из шатра Чонгука — или, вернее, после того, как он дошёл до его порога и, замерев на мгновение перед пологом, развернулся и ушёл обратно — Тэхён рухнул на свою кошму и не вставал. Он не мог заставить себя переступить порог. Не мог снова увидеть эти глаза — тёмные, глубокие, с той самой болью, которую он сам туда вложил. Ему казалось: если он войдёт, если попытается что-то объяснить, оправдаться, предложить помощь, — это будет выглядеть как очередная ложь. Очередная маска. Очередная попытка выкрутиться. А он поклялся себе — не врать. Но как сказать правду, когда правда состоит из «я должен отдать карту человеку, который меня убьёт, иначе я умру»? Это прозвучало бы как шантаж. Как давление на жалость. Как попытка манипулировать Чонгуком — в очередной раз. И Тэхён не смог. Не смог заставить свой язык произнести эти слова. Поэтому он просто ушёл. Вернулся в шатёр. Лёг. И не вставал. Он лежал на боку, подтянув колени к груди — туда, где под тканью туники всё ещё болели отпечатки пальцев альфы. Он смотрел в войлочную стену, но не видел её. Перед его внутренним взором прокручивались одни и те же картины: лицо Чонгука в полумраке шатра, когда он сказал «я не предам»; его руки, гладящие волосы; его губы на виске, когда он думал, что Тэхён спит. А потом — другое лицо. Разбитое. С той самой трещиной, которая пошла от глаз к уголкам губ, когда он держал в пальцах медный колокольчик и смотрел на Тэхёна как на чужого. Другие омеги, обитавшие в шатре, старались не приближаться к нему. Они скользили мимо, как тени, — за водой, за едой, по нужде, — и в их глазах Тэхён читал страх пополам с брезгливостью. Ещё бы. Ещё утром стража перевернула всё вверх дном, вытряхнула из-под подушки мешочек с крадеными камнями, и хотя никто из них не знал подробностей, всем хватило ума понять: новый танцор — преступник. И не просто преступник — убийца. Потому что слухи о трёх мёртвых стражниках разлетелись по лагерю быстрее песчаной бури. Тэхён не оправдывался. Он молчал. Он лежал и смотрел в стену, и губы его иногда шевелились — то ли в беззвучной молитве, то ли в разговоре с самим собой. Ночь опустилась на лагерь, как тяжёлое одеяло — тёмная, безлунная, душная. Звёзды, рассыпанные по небу, казались колючими и далёкими, словно осколки разбитого вдребезги зеркала. Тэхён не спал. Он лежал с открытыми глазами и думал. Думал о том, что завтра — нет, уже сегодня, потому что ночь перевалила за середину, — наступит последний день. Последний из трёх, отведённых ему заказчиком. Завтра на закате он должен был стоять в условленном месте — у развалин старого караван-сарая в трёх часах ходьбы к востоку от лагеря — и держать в руках кожаный тубус. Тогда он получил бы мешок с золотом и исчез бы навсегда. Купил бы дом у моря. Забыл бы пустыню, забыл бы Чонгука, забыл бы самого себя — того, кем он стал за эту неделю. Но карты у него не было. И золота не будет. И дома у моря — тоже. Будет другое: двое или трое наёмников с кривыми ножами, которые придут по его душу. Может быть, они уже здесь. Может быть, они следят за лагерем с вершины дальнего бархана. Может быть, они ждут его прямо сейчас, затаившись в тени колючего кустарника. А может быть, они явятся позже — когда он меньше всего будет ждать. Этим людям всё равно. Им заплатили. Им заплатил человек в чёрном тюрбане — тот, чьё лицо Тэхён даже не разглядел толком, потому что в трактире было темно, а он тогда думал только о деньгах, а не о безопасности. Страх — это одно. Страх можно перетерпеть. Но то, что Тэхён чувствовал сейчас, было хуже страха. Это была пустота. Та самая пустота, которая приходит, когда ты понимаешь, что идти некуда. Что ты сжёг все мосты. Что единственный человек, ради которого ты хотел остаться в живых, смотрит на тебя как на предателя. Что твоя жизнь не стоит ломаного гроша — и, в сущности, никогда не стоила. Он был вором. Лучшим вором от Экбатаны до Инда. Но что толку быть лучшим, если ты один? Что толку красть золото, если не с кем его разделить? Что толку выживать, если нет того, ради кого ты хочешь просыпаться по утрам? Ответ был прост. Никакого толку. И осознание этой простой, убийственной истины накрыло Тэхёна с головой, как волна накрывает тонущего. Он вдруг понял, что не хочет больше бороться. Не хочет бежать. Не хочет прятаться. Не хочет никому ничего доказывать. Он устал. Смертельно, нечеловечески устал — так, как устаёт только тот, кто всю жизнь провёл в бегах. Он не пойдёт к Чонгуку просить прощения — потому что не заслужил его. Не пойдёт к заказчику — потому что нечего отдавать. Не останется в лагере — потому что не вынесет этих взглядов, этого шёпота за спиной, этой жалости пополам с отвращением. Он уйдёт. Просто уйдёт. В пески. В пустыню, которая всегда была ему домом и всегда будет могилой. Уйдёт без воды, без еды, без карты, без цели. Будет идти, пока хватит сил. А когда не хватит — упадёт. И пустыня примет его, как принимала тысячи таких же — потерянных, сломленных, забытых. Рано или поздно ветер занесёт его тело песком, и никто никогда не узнает, где закончил свой путь лучший вор от Экбатаны до Инда. Он сел на кошме. Голова кружилась — сказывались два дня почти без еды и воды. Во рту было сухо, как в старом колодце. Губы потрескались и кровоточили. Но тело, измученное и слабое, всё ещё слушалось его — по привычке, по инерции, по той самой воровской закалке, которая учила: «Вставай. Всегда вставай. Даже когда не можешь». Он встал. Омеги спали — тёмные силуэты на разбросанных по полу кошмах. Кто-то похрапывал. Кто-то бормотал во сне. Тэхён обвёл их взглядом — всех этих незнакомых, чужих ему людей, с которыми он делил кров последнюю неделю, — и ничего не почувствовал. Ни привязанности. Ни сожаления. Ни злости. Только пустоту. Он взял с собой только то, что было на нём: простую чёрную тунику, те самые шаровары, в которых он танцевал в первый вечер, и старый, выгоревший на солнце платок, которым он обмотал голову. Никаких колокольчиков. Колокольчики остались у Чонгука. И хорошо. Они ему больше не понадобятся. Ни для танцев, ни для жизни. Он выскользнул из шатра бесшумно, как тень. Лагерь спал. Костры почти догорели — лишь несколько угольков тлело багровыми огоньками в золе. Часовые на постах перекликались лениво, через раз, и Тэхён знал их маршруты лучше, чем они сами. Он обошёл посты по дуге, прижимаясь к темноте, как старый друг. Никто его не заметил. Никто не окликнул. Лучший вор от Экбатаны до Инда уходил из лагеря, и пустыня принимала его обратно. Он шёл на восток. Просто шёл — не оглядываясь, не прислушиваясь, не думая. Песок был ещё тёплым после дневного зноя, но ветер уже холодил кожу. Звёзды над головой горели ярко, равнодушно, вечно. Тэхён шёл и шёл, и каждый шаг давался тяжелее предыдущего. Ноги вязли в песке. Горло сжималось от жажды. В висках стучало. Но он не останавливался. Ему казалось: если он остановится — он больше не сможет идти. А он хотел уйти как можно дальше. Чтобы лагерь скрылся за барханами. Чтобы Чонгук, проснувшись утром, не сразу понял, что его нет. Чтобы никто не бросился в погоню. Чтобы он исчез тихо, незаметно, как и подобает вору. Он думал о Чонгуке. Вопреки всему — думал. Представлял, как альфа проснётся. Как потянется за колокольчиком, чтобы вызвать слуг. Как выпьет утренний чай. Как, может быть, вспомнит о нём — с горечью, с досадой, с сожалением. А может, и не вспомнит. Может, к тому времени Чонгук уже решит, что танцор был ошибкой. Досадным эпизодом. Слабостью, которую нужно забыть. И это правильно. Так будет лучше для всех. Для Чонгука — потому что он сможет править дальше, не отвлекаясь на какого-то вора. Для Зарины — потому что она победила, и пусть наслаждается своей победой. Для самого Тэхёна — потому что он наконец-то перестанет бояться, перестанет лгать, перестанет притворяться. Просто перестанет. Он шёл до самого рассвета. Когда край неба на востоке начал светлеть — сперва робко, серым, потом розовым, потом золотым, — Тэхён был уже далеко. Лагерь остался где-то за грядой барханов. Вокруг, насколько хватало глаз, простиралась пустыня — бесконечная, равнодушная, прекрасная в своей суровости. Песчаные волны уходили к горизонту, и нигде не было ни признака жизни, ни верблюжьего следа, ни дыма от костра. Только песок. Только небо. Только ветер. Тэхён остановился на вершине бархана и посмотрел назад. Лагеря не было видно. Он ушёл достаточно далеко. Никто не найдёт его здесь — по крайней мере, не сразу. Он опустился на песок — ноги больше не держали, — и сел, обхватив колени руками. В горле стоял ком. Плакать он больше не мог — слёзы кончились ещё вчера. Он просто сидел и смотрел, как солнце медленно поднимается над пустыней, заливая всё вокруг жидким золотом. Красиво, подумал он. Умирать на рассвете — красиво. Потом он лёг. Прямо на песок, спиной к небу, лицом к солнцу. Закрыл глаза. И стал ждать. Тем временем в лагере Чонгук не спал. Он провёл эту ночь, как и предыдущую, без сна — но не потому, что мучился совестью или тосковал по омеге. Нет. Он работал. Он был Хозяином Пустыни, а Хозяин Пустыни не имел права на праздность, особенно когда враг — неизвестный, невидимый, затаившийся где-то рядом — угрожал не просто его власти, но его людям. Его дому. Его... да, его омеге. Даже если этот омега был вором. Даже если этот омега его предал. Он всё ещё был его. И Чонгук никому не позволял трогать то, что принадлежало ему. Он вызвал к себе троих — самых доверенных, самых незаметных, тех, кого использовал для дел, не терпящих огласки. Старый следопыт по имени Дарий, который знал пустыню как свои пять пальцев и мог выследить ящерицу по едва заметному следу на камне. Молодой, но уже опытный лазутчик Азамат, выросший среди караван-сараев и притонов, умеющий слушать, запоминать и растворяться в толпе, как капля воды в песке. И женщина — да, женщина, — по имени Лейла, бывшая наложница из гарема одного из побеждённых кланов, которая стала лучшим шпионом Чонгука. Никто не подозревал женщину. Никто не ждал от неё угрозы. И именно это делало её бесценной. Они собрались в его шатре глубокой ночью, когда лагерь спал. Чонгук разложил перед ними карту — не ту, что лежала в кожаном тубусе, а другую, общую карту окрестностей с отметками колодцев, оазисов и заброшенных караванных путей. — Человек, которого мы ищем, — сказал он, и голос его был сух, как шорох песка, — носит чёрный тюрбан. Говорит с акцентом уроженца Западных Равнин. У него достаточно золота, чтобы нанять лучшего вора от Экбатаны до Инда — и достаточно связей, чтобы подкупить или запугать тех, кто может помешать. Он ждёт карту соляных копей. Он назначил встречу на завтрашний закат. Где — я не знаю. Но я знаю, что он где-то в двух днях пути отсюда. Вряд ли дальше. — Западные Равнины, — задумчиво произнёс Дарий, потирая подбородок. — Акцент может быть подделкой. Но если нет... Среди кланов, подписавших союз, есть недовольные разделом пастбищ. Старейшина Рустем жаловался, что его роду достались худшие земли. Старейшина Тархан спорил о колодцах. — Рустем слишком стар для таких игр, — возразил Азамат. — А Тархан слишком труслив. Но у Тархана есть младший брат — Селим. Горячая голова. Поговаривают, он задолжал крупную сумму ростовщикам в приграничье. Чонгук кивнул. Селим. Это имя уже всплывало в донесениях — молодой альфа, амбициозный, дерзкий, недовольный тем, что его клан получил лишь крохи с общего стола. Он вполне мог замыслить кражу карты, чтобы использовать её как рычаг давления — или продать тому, кто заплатит больше. — Лейла, — обратился он к женщине. — Ты знаешь гарем Тархана. У тебя там остались... знакомые? — Остались, — ответила она с тонкой, понимающей улыбкой. — Жёны и наложницы Тархана болтливее, чем базарные торговки. Если Селим что-то затевал, они знают. И расскажут мне — за соответствующую плату или услугу. — Действуй. Азамат — ты отправляешься в приграничье. Найди ростовщиков, которым должен Селим. Узнай, кто ещё мог ссужать ему деньги. Дарий — проверишь караван-сараи в радиусе двух дней пути. Если заказчик ждёт курьера, он будет ждать там, где можно укрыться от солнца и не привлекать внимания. — А ты, господин? — спросил Дарий. Чонгук помолчал. Он смотрел на карту, но видел не караванные пути и не оазисы — он видел лицо Тэхёна, запрокинутое в экстазе, с влажными дорожками на висках. Он видел его глаза — тёмные, с золотистым ободком, — когда омега шептал: «Я выбрал тебя». И он видел карту, лежащую на столике у входа, — ту самую, которую Тэхён мог украсть, но не украл. — Я, — произнёс он наконец, — займусь тем, кого упустил из виду. Шпионы переглянулись, но спрашивать не стали. Они привыкли к тому, что Хозяин Пустыни не всегда объясняет свои решения. Чонгук отпустил их и остался один. Он подошёл к столику, где всё ещё лежал кожаный тубус с картой, и долго смотрел на него. Взять карту. Отдать Тэхёну. Пусть идёт на встречу — а за ним следом пойдут люди Чонгука, чтобы схватить заказчика. Это был самый простой, самый логичный план. И Тэхён, скорее всего, согласился бы на него. Но Чонгук не предложил его. Почему? Потому что хотел проучить. Да, он признавал это — хотя бы перед самим собой. Он хотел, чтобы омега прочувствовал до конца, что значит предать Хозяина Пустыни. Чтобы помучился. Чтобы понял, как близко он подошёл к краю. Чтобы на коленях — нет, не в танце, а в раскаянии — приполз и попросил помощи. И тогда Чонгук дал бы ему эту помощь. Милостиво. Великодушно. Так, как подобает правителю. Он думал, что у него есть время. Что Тэхён, раздавленный стыдом и страхом, будет сидеть в своём шатре и ждать — его приказа, его прощения, его решения. Чонгук не знал, что у Тэхёна кончились силы ждать. Не знал, что страх перед заказчиком отступил перед страхом иным — перед страхом увидеть презрение в глазах альфы. Не знал, что омега уже ушёл. Утро наступило, как всегда в пустыне — стремительно, безжалостно, смывая ночную прохладу волной сухого, раскалённого воздуха. Чонгук, проведя остаток ночи за столом с картами и донесениями, наконец позволил себе смежить веки — лишь на час, не больше. Когда он проснулся, солнце уже стояло высоко. В шатёр, пятясь, вошёл слуга с подносом — утренний чай, лепёшки, финики. Чонгук принял поднос, отпустил слугу и некоторое время сидел молча, глядя на пар, поднимающийся над пиалой. Он думал. Не о делах — о Тэхёне. О том, что, пожалуй, хватит. Хватит мучить и его, и себя. Пора вызвать омегу, поговорить, рассказать о том, что он узнал, и вместе решить, как действовать дальше. В конце концов, Тэхён был единственным, кто знал заказчика в лицо. Без него операция по захвату могла затянуться. А время шло. Он потянулся к колокольчику и коротко, отрывисто позвонил. Вошёл слуга — не тот, что приносил завтрак, а другой, помоложе, с бегающими глазами. — Приведи танцора, — приказал Чонгук, не глядя на него. — Того, что живёт в шатре с другими омегами. Имени называть не буду — сам знаешь. Слуга поклонился и исчез. Чонгук отпил чай, ожидая, что через несколько минут полог шатра дрогнет и на пороге появится знакомая фигура — может быть, понурая, может быть, всё ещё заплаканная, но живая. Он уже репетировал про себя первые слова. Не жёсткие. Не холодные. Что-то нейтральное, позволяющее омеге сохранить лицо. «Ты вовремя пришёл. У меня есть дело, в котором нужна твоя помощь». Или: «Я знаю о заказчике. Садись, поговорим». Да, это подойдёт. Никаких упрёков. Никаких напоминаний о прошлом. Только дело. Только будущее. Но слуга не возвращался. Прошло пять минут. Десять. Чонгук допил чай и с некоторым раздражением отставил пиалу. Что за нерасторопность? Лагерь не настолько велик, чтобы идти до шатра танцоров четверть часа. Он уже хотел позвонить снова, когда полог наконец дрогнул. Но на пороге стоял не Тэхён. Это был слуга — тот самый, которого он посылал, — и вид у него был растерянный, даже испуганный. Он мялся, переступал с ноги на ногу и не поднимал глаз. — Ну? — поторопил Чонгук. — Господин... — Слуга сглотнул. — Его нет. — Что значит «нет»? — Голос альфы был ровным, но в этом ровном спокойствии звенела сталь. — Где он? — Не знаю, господин. Я обыскал шатёр танцоров. Все омеги на месте, его — нет. Его кошма пуста. Я спросил у других — они говорят, что не видели его с ночи. А когда я посмотрел его вещи... — Ну же. — У него почти нет вещей, господин. — Слуга наконец поднял глаза, и в них стоял неприкрытый ужас. — Только смена одежды. Старый платок. Костяной гребень. И... всё. Я проверил — ни туники, ни шаровар, в которых он танцевал, нет. Платка тоже нет. Он ушёл, господин. Чонгук замер. Чаша с чаем, которую он всё ещё держал в руке, дрогнула. Он медленно, очень медленно поставил её на стол — так осторожно, словно она была сделана из тончайшего стекла, а не из обожжённой глины. Лицо его ничего не выражало — та самая маска, непроницаемая, как камень. Но внутри, под этой маской, что-то оборвалось. Что-то, что он сам ещё не успел до конца осознать. Он думал, что у него есть власть над этим омегой. Думал, что тот будет сидеть и ждать. Думал, что наказание — его право, его прерогатива. А Тэхён взял и ушёл. Не попрощавшись. Не попросив прощения. Не дав ему шанса проявить великодушие. Просто исчез. Как вор. Как тот, кем он был с самого начала. Но хуже всего — он ушёл в пустыню. Без воды. Без еды. Без оружия. Ушёл не к заказчику — Чонгук знал, что встреча назначена на закат, и до заката ещё далеко. Ушёл в никуда. В пески. Ушёл умирать. Альфа поднялся. Движения его были спокойными, размеренными, но слуга, много лет знавший господина, попятился. Потому что таким Чонгука он не видел никогда. Это было спокойствие не мудрого правителя, а хищника перед броском. Глаза его потемнели — не от гнева, нет. От чего-то другого. От того, чему ещё не было названия. От осознания, что он, Хозяин Пустыни, проиграл не битву — проиграл нечто гораздо более важное. И если он сейчас не исправит свою ошибку, эта потеря станет невосполнимой. — Седлайте моего коня, — приказал он, и голос его был тих, как шелест песка перед бурей. — Быстро. Полуденное солнце стояло в зените, и пустыня под ним обратилась в огромную, добела раскалённую сковороду. Воздух дрожал и плавился, искажая очертания барханов, и каждый вдох обжигал горло, словно раскалённый песок. Тишина стояла такая, что звон в ушах казался единственным признаком жизни. Ни птицы, ни ящерицы, ни даже ветра — только неумолимый, всепоглощающий зной, который выпивал из мира последние капли влаги. Чонгук скакал уже больше часа. Его конь — вороной жеребец пустынной породы, с широкими ноздрями и сухими, жилистыми ногами, — хрипел, роняя пену с удил, но не сбавлял хода. Он чувствовал состояние хозяина — тот особый, животный страх, который передаётся от всадника к лошади через сжатые бёдра и натянутые поводья. Чонгук почти не правил им. Он смотрел на песок. На бесконечные, переливающиеся под солнцем волны, среди которых затерялся один-единственный след — след босых ног, уходящий на восток. След был уже едва различим. Ветер, поднявшийся на рассвете, почти стёр его, оставив лишь слабые, прерывистые вмятины — там, где песок был плотнее, где бархан переходил в каменистую осыпь. Обычный следопыт потерял бы его уже через полчаса. Но с Чонгуком был Эдис — старый охотник, который читал пустыню, как раскрытую книгу. Он скакал чуть позади, и его выцветшие глаза не упускали ни одной детали: вот здесь омега споткнулся, здесь — упал на колено (вмятина глубже, песок сдвинут веером), здесь — снова поднялся и пошёл, но уже медленнее, короче шаг, тяжелее поступь. — Он устал, господин, — произнёс Эдис, и голос его, сухой, как треск цикады, звучал почти сочувственно. — Сильно устал. Смотрите — здесь он отдыхал. Видите? Чонгук осадил коня и спрыгнул на песок. На склоне бархана, в том месте, где тень от гребня давала скудное укрытие, песок был примят. Здесь кто-то сидел — совсем недавно, час или два назад. Чонгук наклонился и поднял то, что блеснуло в песке. Нитка. Простая льняная нитка, выдернутая из шаровар. Он узнал эти шаровары. Он сам снимал их с Тэхёна в ту ночь — влажные от пота, пахнущие розой. Нитка была порвана — видимо, омега зацепился за колючий кустарник, который рос неподалёку, жалкий, высохший, но всё ещё цепкий. Чонгук сжал нитку в кулаке. Тэхён был здесь. Совсем недавно. Может быть, он всё ещё жив. Может быть, он где-то рядом — за следующим барханом, в следующей ложбине. А может быть... альфа отогнал эту мысль, не позволив ей оформиться. Нет. Он найдёт его. Должен найти. Они двинулись дальше. Теперь Чонгук не скакал — он шёл пешком, ведя коня в поводу, и глаза его обшаривали каждый сантиметр песка. Следы становились всё более хаотичными. Тэхён больше не шёл по прямой — он петлял, словно терял ориентацию. В одном месте он упал — песок сохранил отпечаток тела, распластанного на склоне. В другом — попытался ползти. Следы ладоней, сгребающих песок, борозды от колен. Чонгук смотрел на эти следы, и в груди его разрасталась тугая, ледяная пустота. Он знал, что означают такие следы. Он видел их раньше — на полях сражений, где раненые воины пытались доползти до воды. Это были следы агонии. Следы человека, который уже не надеется выжить, но всё ещё движется — по инерции, по какому-то древнему, животному инстинкту, который сильнее отчаяния. — Господин, — позвал Эдис, и в его голосе прозвучала несвойственная ему тревога. — Посмотрите. Он указывал на вершину следующего бархана. Там, на гребне, ветер уже почти полностью уничтожил следы, но что-то было не так. Что-то в самом рельефе песка — едва заметная неправильность, небольшое возвышение там, где его быть не должно. Слишком плавное для камня. Слишком симметричное для наноса. Чонгук бросил поводья и побежал. Ноги вязли в песке, сердце колотилось где-то в горле, дыхание сбивалось, но он не замечал ничего. Он взбирался на бархан, хватаясь за песок руками, скользя, падая, снова поднимаясь. За ним, тяжело дыша, поспевал Эдис. Когда Чонгук достиг гребня, он замер. Перед ним, на пологом склоне, уходящем вниз, лежал песчаный холмик. Небольшой — не больше человеческого тела. И из-под слоя песка, нанесённого ветром, выступало нечто, от чего у Чонгука перехватило дыхание. Босая ступня. Узкая, изящная, с тонкими пальцами и выступающей косточкой на щиколотке. Кожа была бледной — неестественно бледной, с синеватым отливом, какой бывает у мраморных статуй в заброшенных дворцах. Песок почти полностью засыпал её, но ветер, играя, сдул верхний слой, обнажив эту хрупкую, беззащитную плоть. Чонгук упал на колени. Он не помнил, как оказался на песке — просто в один миг стоял, а в следующий уже судорожно разгребал песок обеими руками. Песок был горячим, почти обжигающим, но он не чувствовал боли. Он рыл, как зверь, как безумец, отбрасывая песок в стороны, и Эдис, подоспевший следом, молча опустился рядом и помогал ему. Сначала показалась вторая ступня. Потом — край шаровар, тех самых, чёрных, знакомых. Потом — туника, вся в песке, прилипшая к телу. Потом — плечо. Рука, безвольно откинутая в сторону. И наконец — лицо. Чонгук замер. Тэхён лежал на боку, подтянув колени к груди — в той самой позе, в которой он спал в их единственную ночь. Его лицо, обращённое к небу, было покрыто тонким слоем песчаной пыли, и эта пыль, смешавшись с потом, застыла на коже серой коркой. Губы — те самые губы, которые Чонгук целовал, которые шептали его имя, которые пели ему древнюю песню, — были сухими, потрескавшимися, с запёкшейся в уголках кровью. Глаза закрыты. Ресницы, длинные и тёмные, неподвижны. Он казался мёртвым. Нет — он выглядел так, словно пустыня уже приняла его, забрала себе, и то, что лежало сейчас перед Чонгуком, было лишь опустевшей оболочкой, скорлупой, из которой ушла жизнь. Альфа протянул руку — и остановился. Его пальцы, привыкшие к рукояти меча, к поводьям, к грубой коже доспехов, дрожали. Он боялся. Боялся коснуться этой бледной щеки — и не почувствовать тепла. Боялся приложить ухо к груди — и не услышать биения сердца. Впервые за многие годы Хозяин Пустыни испытывал страх — не за свою жизнь, не за свою власть, не за своё царство. За одно-единственное существо, которое лежало сейчас перед ним, засыпанное песком, как драгоценность, которую время погребло под толщей веков. Он всё-таки коснулся. Кончиками пальцев провёл по щеке — там, где под слоем пыли угадывалась бледная, почти прозрачная кожа. Она была горячей. Обжигающе горячей — так, словно внутри Тэхёна всё ещё горел тот самый огонь, о котором он говорил когда-то: «Я сам — огонь». Но этот жар был неестественным, болезненным, лихорадочным. Чонгук прижал ладонь к его шее, туда, где должна была биться жилка. И — почувствовал. Слабое, едва уловимое, как трепет крыльев умирающей бабочки, биение. Пульс. Жизнь. — Он жив, — выдохнул Чонгук, и голос его сорвался. — Эдис, он жив! Старый следопыт уже разворачивал бурдюк с водой. Чонгук принял его трясущимися руками, откупорил и, приподняв голову Тэхёна, попытался влить несколько капель в эти страшные, потрескавшиеся губы. Вода потекла по подбородку, смешиваясь с песком, — омега не глотал. Тогда Чонгук, не думая о том, как это выглядит, набрал воду в рот и, склонившись, прижался губами к губам Тэхёна. Он вливал воду медленно, каплю за каплей, чувствуя, как его собственное дыхание смешивается с чужим — слабым, поверхностным, но таким драгоценным. И — о чудо — горло Тэхёна дрогнуло. Он сглотнул. Раз. Другой. — Вот так, — прошептал Чонгук, отстраняясь. Его губы были мокрыми — то ли от воды, то ли от слёз, которые он сам не заметил. — Вот так. Пей. Он влил ещё немного воды — теперь уже прямо из бурдюка, осторожно, чтобы не захлебнулся. Затем смочил край своего плаща и начал обтирать лицо Тэхёна, стирая песчаную корку. Под слоем пыли проступила кожа — бледная, но всё ещё хранящая следы той невероятной, хрупкой красоты, которая поразила его в первую ночь. Чонгук обтирал его лоб, виски, шею, запястья — везде, где вены проходили близко к коже, где можно было хоть немного охладить лихорадочный жар. Он делал это молча, сосредоточенно, и движения его были нежны — так нежны, как не были никогда и ни с кем. — Нужно убираться отсюда, — негромко заметил Эдис, оглядывая небо. — К вечеру будет буря. Видите, какая мгла на горизонте? Если мы не доберёмся до лагеря до темноты, нас накроет. Чонгук кивнул. Он поднял Тэхёна на руки — легко, словно тот ничего не весил, хотя на самом деле омега, даже истощённый, был достаточно тяжёл для человека, который не спал двое суток. Но Чонгук не чувствовал веса. Он прижимал его к груди, чувствуя, как слабо, неровно бьётся чужое сердце где-то под рёбрами, и это биение было сейчас самым важным звуком в мире. Он сел на коня, устроив Тэхёна перед собой — так, чтобы омега полулежал, привалившись спиной к его груди, а голова покоилась на сгибе его локтя. Затем развернул коня и, не дожидаясь , погнал к лагерю. Скачка обратно была долгой и мучительной. Солнце, всё ещё стоявшее высоко, жгло спину и плечи. Конь устал, но Чонгук не жалел его — он гнал и гнал, шепча сквозь зубы то ли молитвы, то ли проклятия. Тэхён не приходил в себя. Иногда его ресницы дрожали, иногда с губ срывался едва слышный стон — и тогда Чонгук склонялся к нему, шептал что-то успокаивающее, гладил по волосам, обещал, что всё будет хорошо. Он не знал, слышит ли его омега. Но ему нужно было говорить. Нужно было заполнить эту страшную, звенящую тишину хоть какими-то словами. — Только не умирай, — шептал он. — Слышишь? Не смей умирать. Я тебе не разрешаю. Ты должен мне танец. Помнишь? Ты обещал станцевать для меня. Без масок. Только ты и я. Ты не можешь уйти, не станцевав. Это нечестно. Он говорил и говорил, и слова путались, сбивались, перетекали одно в другое. О том, как он испугался, когда слуга сказал, что Тэхёна нет. О том, как он злился — не на него, на себя. За то, что не пришёл раньше. За то, что хотел проучить. За то, что думал, будто у него есть время. О том, что карта — плевать на карту, плевать на заказчика, плевать на всё. Лишь бы он открыл глаза. Лишь бы посмотрел на него — пусть с укором, пусть с обидой, пусть даже с ненавистью. Лишь бы живой. Когда вдали показались очертания лагеря — тёмные точки шатров на фоне выжженного неба, — конь уже хрипел, а руки Чонгука, сжимавшие поводья, онемели от напряжения. Он въехал в лагерь на полном скаку, не снижая скорости. Часовые едва успели отскочить. Слуги, женщины, воины — все, кто был на пути, — шарахались в стороны, видя своего господина в таком состоянии: без плаща, с растрёпанными волосами, с обезумевшими глазами, прижимающего к груди бесчувственное тело. У главного шатра он осадил коня и, не дожидаясь помощи, спрыгнул на землю с Тэхёном на руках. — Лекаря! — рявкнул он так, что голос его разнёсся по всему лагерю. — Живо! И воду! Много воды! И шёлк, чистый шёлк, и бальзам от ожогов! Быстро! Слуги бросились врассыпную. Чонгук внёс Тэхёна в шатёр и опустил на ложе — то самое, где они провели их единственную ночь. Сейчас оно выглядело чужим, холодным, но Чонгук не замечал этого. Он укрыл омегу тонким покрывалом — не для тепла, а чтобы защитить от света, — и сел рядом, не выпуская его руки из своей. Рука была всё такой же горячей, но пульс, кажется, стал чуть ровнее. Или это ему только казалось. Вошёл лекарь — старый, сгорбленный, с кожаным мешочком снадобий. Он склонился над Тэхёном и начал осмотр. Чонгук не отходил. Он стоял рядом, как изваяние, и смотрел на бледное лицо омеги, на его потрескавшиеся губы, на синеватые тени под глазами. Он думал о том, что, если Тэхён умрёт, — он никогда себе этого не простит. Никогда. И никто — ни Зарина, ни старейшины, ни боги пустыни — не сможет его утешить. Лекарь, закончив осмотр, выпрямился. Лицо его было серьёзным, но не безнадёжным. — Сильное истощение, господин, — доложил он. — Обезвоживание. Солнечный удар. Он несколько часов провёл под открытым солнцем, это чудо, что он ещё жив. Но молодость и... — он замялся, — ...и, кажется, очень сильная воля к жизни. Я сделаю всё, что смогу. Ему нужен покой, прохлада и много воды. Если он переживёт эту ночь — будет жить. Чонгук кивнул, не в силах говорить. Он сел на край ложа и взял руку Тэхёна в свою. Теперь — ждать. Ждать, когда этот бледный, измученный, почти прозрачный омега откроет глаза. Ждать, когда его губы дрогнут, произнося имя — его имя или чьё-то ещё, неважно. Ждать, когда он вернётся из того далёкого, тёмного места, куда уходят люди на грани между жизнью и смертью. И пока Чонгук ждал, в лагере разворачивались другие события. Зарина стояла у своего шатра и смотрела, как мимо проносят бесчувственного танцора. На её лице застыло странное выражение — не торжество, не злорадство, а что-то похожее на растерянность. Она хотела его смерти — да. Она мечтала о ней. Но когда смерть подошла так близко, когда она увидела эти босые ноги, эти синие губы, это безжизненное лицо, — что-то в её груди дрогнуло. Может быть, совесть. Может быть, страх. Ведь если танцор умрёт, Чонгук никогда не простит её. Догадается — или уже догадался. И тогда даже Искандер не спасёт. Она поспешно отвернулась и скрылась в шатре. А где-то далеко, за барханами, в развалинах старого караван-сарая, человек в чёрном тюрбане ждал курьера. Солнце клонилось к закату, и он начинал понимать, что никто не придёт. Ночь опустилась на лагерь медленно, как остывающий воск. Дневной зной уступил место сухому, колючему холоду пустыни, и отовсюду — от войлочных стен, от песка под ногами, от самого воздуха — потянуло прохладой, заставившей костры гореть ярче, а людей кутаться в плащи. Но в главном шатре было душно. Жаровня, которую Чонгук велел разжечь, едва Тэхёна уложили на ложе, дышала ровным, убаюкивающим теплом, и в этом тепле плавали запахи — горький аромат целебных трав, которыми лекарь растирал грудь и виски омеги, сладковатый дым благовоний, призванных отогнать злых духов болезни, и, поверх всего, густой, неизменный уд Хозяина Пустыни. Чонгук не спал. Он сидел на низком табурете у самого ложа — там, где мог дотянуться до руки Тэхёна, и его ладонь, тёплая и сухая, накрывала бледные, почти прозрачные пальцы омеги. Он сидел так уже несколько часов, не меняя позы, и смотрел на лицо, которое за это время успел выучить до последней чёрточки: изгиб высоких скул, разлёт тонких бровей, синеватые тени под глазами, трещинки на искусанных губах. В колеблющемся свете масляных ламп лицо это казалось то живым, то застывшим, как посмертная маска, и каждый раз, когда тень падала особенно густо, сердце Чонгука сжималось в холодный, тугой ком. Он думал. Думал о том, что едва не потерял его. Не из-за заказчика, не из-за Зарины, не из-за происков врагов. Из-за собственной гордыни. Он, Чонгук, Хозяин Пустыни, человек, который читал людей как открытые книги, — он не прочитал самого важного. Он видел стыд Тэхёна, его раскаяние, его слёзы — но не увидел глубины его отчаяния. Он думал, что омега будет ждать. Что наказание — молчанием, отстранением, холодом — заставит его осознать свою вину и прийти с повинной. А Тэхён не пришёл. Тэхён ушёл в пески. Ушёл умирать — один, без воды, без надежды, без единого слова прощания. И только чудо — нет, не чудо, а опыт старого Эдиса, вовремя заметившего след, — помешало этой смерти стать реальностью. Чонгук сжал пальцы омеги чуть крепче, и в ответ — впервые за всё время — почувствовал слабое, почти невесомое ответное пожатие. Он замер, боясь дышать. Ресницы Тэхёна дрогнули — раз, другой, — и медленно, словно преодолевая сопротивление свинцовых век, поднялись. Глаза, те самые глаза, тёмные, с золотистым ободком вокруг зрачка, открылись. Они были мутными, затуманенными, расфокусированными. Тэхён смотрел в потолок, потом медленно, очень медленно перевёл взгляд на Чонгука — и в этом взгляде, ещё не до конца осознанном, промелькнуло узнавание. Не радость. Не облегчение. Скорее — горькое, обессиленное удивление. Словно он не ожидал проснуться. Словно он не ожидал увидеть это лицо снова. Губы Тэхёна дрогнули, пытаясь что-то произнести. Чонгук наклонился ближе. — Молчи, — прошептал он, и голос его был хриплым от долгого молчания. — Не трать силы. Ты жив. Ты в безопасности. Всё остальное — потом. Но Тэхён всё равно попытался. Его губы беззвучно шевельнулись, вылепливая слово, которое Чонгук скорее угадал, чем услышал. «Прости». Одно-единственное слово, сорвавшееся с потрескавшихся губ, как сухой лист с осеннего дерева. И от этого слова у Чонгука перехватило горло. Он, не думая, поднёс руку Тэхёна к своим губам и поцеловал — в костяшки, в запястье, в ладонь, туда, где под тонкой кожей бился слабый, но ровный пульс. — Не смей, — сказал он. — Не смей просить прощения. Это я должен просить его у тебя. Тэхён смотрел на него всё тем же затуманенным взглядом, и в этом взгляде не было ни обиды, ни упрёка. Только усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость человека, который переступил черту и вернулся обратно. Он снова закрыл глаза — на этот раз не от слабости, а от облегчения. От того, что он не один. От того, что его держат за руку. От того, что тепло жаровни — это не предсмертный жар, а настоящий огонь, и рядом сидит настоящий, живой человек, и этот человек не ушёл. Он здесь. Он ждал. Чонгук ещё долго сидел так, не выпуская его руки. Затем поднялся и вышел из шатра. Ему нужно было отдать последние распоряжения — шпионы уже вернулись и ждали его в шатре совета. Но прежде чем он ушёл, он склонился над Тэхёном и коснулся губами его лба — легко, почти невесомо, как касаются святыни. — Спи, — прошептал он. — Я скоро вернусь. В шатре совета его ждали трое — Дарий, Азамат и Лейла. Вид у всех троих был усталый, но довольный — так выглядят охотники, вернувшиеся с добычей. На низком столике перед ними была разложена карта, испещрённая пометками углём: кружками, крестиками, стрелками. Азамат, самый молодой из троих, сидел, потирая затёкшую шею. Дарий, как всегда, был невозмутим — только пальцы его, перебиравшие чётки, двигались чуть быстрее обычного. Лейла, единственная женщина, сидела с прямой спиной и смотрела на Чонгука с тем особым, оценивающим выражением, которое он давно научился распознавать: она знала нечто важное и ждала подходящего момента, чтобы сообщить это. — Докладывайте, — коротко бросил Чонгук, усаживаясь на подушки. Первым заговорил Азамат. — Селим, господин. Младший брат старейшины Тархана. Всё сходится. Я проверил ростовщиков в приграничье — Селим должен огромную сумму. Две тысячи золотых динаров. Срок долга истёк две недели назад, и ростовщики, люди серьёзные, грозили ему расправой. А неделю назад он вдруг начал раздавать долги. Не все, но часть. Откуда у него деньги — никто не знает. Его люди говорят, что он нашёл богатого покровителя. — Покровителя? — Чонгук прищурился. — Кого? — Этого я пока не выяснил. Но есть ещё кое-что. Селим нанял троих наёмников. Профессионалов. Тех самых, что... — Азамат запнулся. — Тех, что убили ваших стражников в сокровищнице. Он заплатил им золотом и обещал ещё больше после того, как получит какую-то карту. Чонгук переглянулся с Дарием. Картина начинала складываться. Селим — горячая голова, по уши в долгах, отчаянно нуждающийся в деньгах. Зарина — ревнивая наложница, мечтающая избавиться от соперника. У них были общие интересы. И, вероятно, общий план. — Это ещё не всё, господин, — произнесла Лейла, подаваясь вперёд. Её голос, низкий и мелодичный, звучал спокойно, но в глазах горел опасный огонёк. — Я поговорила с женщинами в гареме Тархана. Селим — не главный. Он всего лишь пешка. Главный — тот, кого вы ищете. Человек в чёрном тюрбане. Его настоящее имя — Фархад. Он родом из Западных Равнин, из клана, который когда-то владел соляными копями, пока ваш отец не отвоевал их двадцать лет назад. Фархад — последний из того клана. Он поклялся вернуть копи любой ценой. Он годами копил золото, нанимал людей, плёл интриги. Это он заплатил Селиму. Это он нанял вора, чтобы украсть карту. И это он, скорее всего, надоумил Зарину подбросить колокольчик в сокровищницу. Чонгук медленно выдохнул. Всё сошлось. Все разрозненные нити, которые он перебирал последние два дня, сплелись в тугой узел. Фархад. Последний из клана, потерявшего копи. Человек, у которого были и мотив, и средства, и связи. Человек, который ждал своего часа двадцать лет. Человек, который нанял Тэхёна, не зная, что вор окажется не просто вором, а тем, кто перевернёт доску, на которой велась эта игра. — Где он сейчас? — спросил Чонгук. — В развалинах старого караван-сарая, к востоку отсюда, — ответил Дарий. — Я проверил. Там видели троих всадников. Ждут кого-то. Скорее всего — Тэхёна. Они не знают, что карта осталась у вас. Чонгук поднялся. Его лицо, только что бывшее сосредоточенным, стало иным — жёстким, как заточенная сталь. Это было лицо не судьи, не правителя, не любовника. Это было лицо воина, принявшего решение. — Собирайте людей, — приказал он. — Два десятка лучших всадников. Выступаем через час. Фархада взять живым. Он ответит за смерть моих стражников. Селима — тоже. Если Зарина попытается бежать или связаться с братом — задержать. Я разберусь с ней после. Он уже повернулся к выходу, когда Лейла негромко окликнула его: — Господин. Есть ещё одно. Чонгук обернулся. — Фархад знает, что вор не пришёл. Он уже понял, что дело провалено. И, скорее всего, он знает, где находится лагерь. Он может попытаться нанести удар первым. Чонгук кивнул. Он знал это. Знал — и всё равно шёл на риск. Потому что не мог допустить, чтобы человек, угрожавший Тэхёну, остался жив. Не мог допустить, чтобы тень этого Фархада висела над ними. Не мог ждать, пока враг нанесёт удар. Он должен был ударить первым. Час спустя отряд из двадцати всадников бесшумно выехал из лагеря и растворился в ночной пустыне. Чонгук возглавлял его лично — в чёрном плаще с серебряными скорпионами, с ятаганом на поясе и луком за спиной. Он не оставил Тэхёна одного: у ложа дежурил лекарь, а у входа в шатёр стояли двое доверенных стражей. Но сам он не мог остаться. Не мог сидеть и ждать, когда его люди рискуют жизнью. Это было не в его природе. К тому же — он должен был увидеть лицо человека, который посмел угрожать его омеге. Должен был посмотреть ему в глаза. И за это — за каждую слезинку, за каждую потрескавшуюся от жажды губу, за каждый час, проведённый Тэхёном под палящим солнцем, — Фархад заплатит. Не золотом. Не изгнанием. Кровью. Чонгук поднял руку. Отряд замер. Два десятка теней слились с камнями, став невидимыми. Альфа вглядывался в лицо врага — впервые за все эти дни он видел того, кто стоял за кулисами. Фархад был немолод — лет пятидесяти, с резкими, словно вырубленными из песчаника чертами лица и глубоко посаженными глазами, в которых тлела фанатичная, не гаснущая годами ненависть. Он не был воином — слишком худ, слишком нервны движения. Но он был мозгом. Пауком в центре паутины. И сейчас этот паук почувствовал неладное. — Что-то долго, — произнёс Фархад, и голос его — сухой, с тем самым акцентом Западных Равнин, о котором говорил Тэхён, — разнёсся по двору. — Твой человек говорил, вор надёжен. Где он? Он обращался к одному из наёмников — видимо, старшему. Тот пожал плечами. — Может, испугался. Может, схватили. Кто знает. — Испугался? — Фархад недобро усмехнулся. — Мне доложили, что он не просто не украл карту. Он остался в лагере. Добровольно. Говорят, Хозяин Пустыни сделал его своей игрушкой. — Он сплюнул в костёр. — Я платил золотом за карту, а не за то, чтобы какой-то омега грел постель узурпатора. Чонгук не шевельнулся. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Но внутри, где-то под рёбрами, вспыхнул холодный, белый огонь. «Игрушка». «Грел постель». Этот человек говорил о Тэхёне так, как говорят о грязной тряпке, которой вытерли сапоги. Альфа выдохнул — медленно, бесшумно. Затем сжал рукоять ятагана и сделал шаг вперёд. Из тени. В свет костра. — Фархад, — произнёс он. Имя упало, как камень в тихий пруд. Наёмники вскочили, хватаясь за оружие. Один из них — тот, что сидел ближе всех, — выхватил саблю и бросился на Чонгука, не дожидаясь приказа. Это была ошибка. Ятаган альфы взлетел и опустился одним текучим, почти ленивым движением. Наёмник рухнул, не успев даже вскрикнуть. Кровь брызнула на песок, чёрная в лунном свете. Чонгук перешагнул через тело и продолжил идти. Он не смотрел на убитого. Он смотрел только на Фархада. — Взять его, — бросил Фархад, отступая за спины двух оставшихся наёмников. Те переглянулись. Одно дело — резать сонных стражников в лагере. Другое — идти против Хозяина Пустыни, о котором слагали легенды. Но деньги есть деньги. Они двинулись на Чонгука с двух сторон — один с кривой саблей, второй с коротким копьём. Альфа не стал ждать, пока они атакуют. Он шагнул вперёд и вбок, уходя с линии удара копья, и одновременно полоснул ятаганом по руке саблиста. Клинок высек искры, встречая сталь, — и скользнул дальше, вспарывая предплечье. Сабля упала в песок. Наёмник закричал, хватаясь за рану. Чонгук добил его коротким ударом в горло — быстро, без жестокости, просто выключая из боя. Тем временем Дарий и остальные воины вышли из тени и окружили двор. Копейщик, видя, что дело проиграно, бросил оружие и упал на колени. Фархад остался один. Он стоял, прижавшись спиной к осыпающейся стене, и в его глазах, только что горевших ненавистью, теперь плескался страх. Самый обычный, животный страх перед неминуемой смертью. Но даже сейчас он пытался сохранить лицо. — Ты не можешь меня убить, — произнёс он, и голос его дрогнул. — Я последний из рода, владевшего копями. Убьёшь меня — и кровь моего клана падёт на твою голову. Боги пустыни проклянут тебя. Чонгук остановился в двух шагах от него. Ятаган в его руке был мокрым от крови, но сам он выглядел так, словно только что вышел на вечернюю прогулку, — ни сбитого дыхания, ни капли пота на лбу. Лицо его было непроницаемо. Та самая маска, которую он носил годами, — маска Хозяина Пустыни, маска человека, научившегося не показывать ничего. Даже сейчас. Особенно сейчас. — Твои боги мне не судьи, — ответил он ровно. — А кровь твоего клана — не щит. Фархад сглотнул. Он перевёл взгляд на лица воинов, окруживших его, — и не нашёл в них ни сочувствия, ни колебаний. Тогда он решил ударить последним, самым грязным оружием, которое у него оставалось. Словом. — Ты воюешь из-за омеги? — Он искривил губы в усмешке — жалкой, отчаянной, но всё ещё ядовитой. — Из-за шлюхи, которая должна была принести мне карту? Мне докладывали. Он стонал под тобой, как последняя подстилка, а потом попытался сбежать. Он предал тебя, Хозяин Пустыни. Он вор. Он лжец. Он продал бы тебя за горсть серебра, если бы я предложил больше. И ты убиваешь меня — за него? Фархад не договорил. Слово застряло у него в горле — не потому, что он осёкся, а потому, что воздух вокруг Чонгука внезапно стал другим. Гуще. Тяжелее. Такой воздух бывает перед песчаной бурей, когда само небо предупреждает: сейчас случится то, чему нет названия. Воины, стоявшие полукругом, почувствовали это кожей — древний, животный ужас перед хищником, который больше не сдерживает себя. Дарий, видавший на своём веку сотни схваток, непроизвольно положил руку на рукоять кинжала. Азамат отступил на шаг. Даже Лейла, сохранявшая хладнокровие в самых опасных ситуациях, затаила дыхание. Чонгук не ответил. Ни слова. Ни звука. Его лицо оставалось всё той же непроницаемой маской — ни гнева, ни ярости, ни боли. Но что-то изменилось в его глазах. Они стали совершенно чёрными — не метафорически, а почти физически, потому что зрачки расширились, поглотив радужку. И в этой черноте не было ничего человеческого. Только пустыня. Только бесконечные пески, видевшие рождение и смерть цивилизаций. Только безмолвное, неумолимое обещание: ты умрёшь. Фархад понял, что перешёл черту. Не ту черту, за которой следует гнев — с гневом он ещё мог бы работать, мог бы манипулировать, мог бы натравить ярость противника на него самого. Нет, он перешёл другую черту — ту, за которой эмоции исчезают, уступая место чему-то гораздо более страшному. Холодному, как глубинное течение. Тихому, как падающий снег. Неизбежному, как восход солнца. Но он не мог остановиться. Страх гнал его вперёд, заставляя делать то, что всегда помогало ему в прошлом: бить словами. Добивать. Унижать. Он был мастером этого — он разрушил не одного врага, не обнажая клинка, просто находя слабое место и надавливая на него, пока жертва не совершала ошибку. И сейчас, видя перед собой легендарного Хозяина Пустыни, человека, которого боялась половина континента, он решил, что и у этого найдётся уязвимое место. — Что молчишь? — Фархад сделал шаг вперёд. Его голос окреп, налился ядом. — Я попал в точку, да? Ты, великий правитель, потерял голову из-за дешёвого танцора. Из-за вора, который трахался с тобой, а сам в это время думал, как бы украсть твою карту. Знаешь, что он сказал мне, когда я его нанимал? Он сказал: «Этот альфа заплатит мне вдвое, если я раздвину перед ним ноги». Он смеялся над тобой, Хозяин Пустыни. Смеялся! Фархад лгал. Он никогда не говорил с Тэхёном после найма — все переговоры шли через посредника. Но он знал, что правда сейчас не важна. Важно было попасть в цель. Разбередить рану. Заставить Чонгука сорваться — ударить вслепую, в гневе, и тогда, возможно, появится шанс. Шанс на контратаку. Шанс на бегство. Шанс выжить. Чонгук молчал. Он стоял неподвижно, и только пальцы его, сжимавшие рукоять ятагана, побелели от напряжения. Фархад увидел это — и принял за признак слабости. — Ты думаешь, он твой? — продолжал он, делая ещё шаг. Теперь их разделяло не больше трёх метров. — Он ничей. Он — вор. Он крадёт. Он крал до тебя, он украл у тебя, он украдёт снова. Это его природа. Ты можешь сколько угодно играть в благородного спасителя, но он предаст тебя при первой возможности. Как предал меня. Как предавал всех. И ты это знаешь. Знаешь — и всё равно пришёл сюда. Зачем? Чтобы отомстить за шлюху, которую поимела половина базаров от Экбатаны до Инда? Вот оно. Последнее слово. Самое грязное, самое мерзкое, какое он только смог придумать. Фархад швырнул его, как швыряют горсть песка в лицо противнику перед решающим ударом. И на какую-то долю секунды ему показалось, что он победил. Потому что Чонгук сдвинулся с места. Но он сдвинулся не так, как ожидал Фархад. Не бросился в слепую, яростную атаку. Не закричал. Не потерял контроль. Он просто переложил ятаган из правой руки в левую — медленно, плавно, как делают люди, которые одинаково хорошо владеют обеими. Затем размял пальцы правой. И только потом заговорил. — Ты закончил? — спросил он. Голос Чонгука прозвучал почти буднично — так спрашивают у надоедливого гостя, не закончил ли он свой чай. Но именно эта будничность, это отсутствие какой бы то ни было реакции на оскорбления, заставила Фархада замереть. Он ожидал чего угодно — ярости, крика, обвинений. Он был готов к ним, он знал, как с ними работать. Но к этому — к ледяному, почти вежливому спокойствию — он готов не был. Чонгук не спешил. Он прошёлся вдоль стены — медленно, заложив руки за спину, словно прогуливался по вечернему саду, а не стоял в центре вражеского логова с окровавленным клинком. Его взгляд скользнул по лицу Фархада, отмечая каждую деталь: дрожащую жилку на виске, капли пота, смешанные с пылью, расширенные зрачки, в которых плескался страх пополам с ненавистью. Чонгук читал его, как раскрытую книгу, написанную на языке, который он выучил за годы правления лучше всех прочих — на языке человеческих слабостей. — Ты назвал меня великим правителем, — произнёс Чонгук, и в его голосе проскользнула тень усмешки — лёгкая, почти неуловимая, как рябь на воде. — Но ты, кажется, путаешь величие с глупостью. Ты стоишь здесь, в развалинах, которые когда-то были частью твоего родового имения — да-да, я знаю, что это был твой караван-сарай, не перебивай. Ты стоишь здесь, окружённый моими людьми и пытаешься оскорбить меня словами, которые слышал на базаре от пьяных погонщиков. И ты называешь это стратегией? Фархад открыл рот, но Чонгук не дал ему заговорить. Он продолжал идти — медленный, размеренный круг, от которого тени на стенах качались, как маятники. — Ты говоришь, что я потерял голову из-за танцора. Возможно. Но я потерял голову и всё ещё стою здесь — с клинком в руке, с воинами за спиной, с властью, которая простирается от этих развалин до границ, о которых ты даже не слышал. А ты — где ты? Ты, последний из своего клана, сидишь в руинах собственного прошлого и бросаешься грязью в того, кто это прошлое уничтожил. Как думаешь, кто из нас двоих выглядит достойно? Фархад сжал кулаки. Ногти впились в ладони, оставляя кровавые полумесяцы. Он чувствовал, как почва уходит из-под ног. Чонгук делал именно то, что сам Фархад пытался сделать с ним — только тоньше, умнее, смертоноснее. Он не защищался. Он не оправдывался. Он не кричал: «Ты лжёшь!» — хотя мог бы, потому что Фархад действительно лгал. Вместо этого он переворачивал доску. Он бил не по оскорблениям — он бил по источнику этих оскорблений. По гордости. По наследию. По самому основанию, на котором Фархад строил свою ненависть последние двадцать лет. — Ты говоришь о моём позоре, — продолжал Чонгук, останавливаясь напротив врага. Теперь их разделяло не больше метра — расстояние одного удара. — Но давай поговорим о твоём. Твой клан владел соляными копями. Знаешь, почему мой отец отвоевал их? Потому что твой отец был дураком. Он думал, что власть — это право. Что можно сидеть на мешках с солью и ничего не делать. А мой отец знал: власть — это работа. Это пот. Это кровь. И когда пришло время сражаться, твой клан проиграл. Не потому, что мы были сильнее. А потому, что вы были слабее. Ленивее. Глупее. — Замолчи! — рявкнул Фархад. Его голос сорвался на фальцет. — Ты ничего не знаешь о моём клане! — Я знаю достаточно. — Чонгук склонил голову набок, разглядывая противника с тем же холодным любопытством, с каким разглядывал бы скорпиона, застывшего на камне. — Я знаю, что твой дед был великим воином. Знаю, что твой отец был никчёмным правителем. И знаю, что ты — последний. Двадцать лет ты копил золото, плёл интриги, нанимал воров и убийц. И ради чего? Ради того, чтобы умереть здесь, в грязных развалинах, от рук человека, который даже не запомнит твоего имени? Фархад затрясся. Не от страха — от ярости. Его лицо, и без того изуродованное шрамами и кровоподтёками, побагровело. Желваки на скулах вздулись. Глаза налились кровью — той самой, безумной, застилающей разум, когда человек уже не думает, а только чувствует. И чувство это было старым, как сама пустыня: ненависть. Чистая, незамутнённая, сжигающая всё на своём пути. Чонгук добился своего. Фархад потерял контроль. — Ты... — прохрипел он, брызгая слюной. — Ты... уничтожил мой клан. Ты убил моего отца. Ты отнял наши земли. И теперь ты стоишь здесь и смеёшься надо мной? Ты, щенок, который даже не воевал за эти копи? Который получил всё по наследству? Ты не заслужил своей власти. Ты украл её. Как твой вор-шлюха украл мою карту. Вы стоите друг друга. — Возможно, — легко согласился Чонгук, и эта лёгкость добила Фархада окончательно. — Но это ничего не меняет. Ты всё ещё здесь. Я всё ещё здесь. И через минуту один из нас будет мёртв. Как думаешь, кто? Фархад бросился на него. Это не было атакой воина — продуманной, выверенной, хладнокровной. Это был бросок загнанного в угол зверя, который уже не надеется выжить, но хочет хотя бы укусить напоследок. Он метил не в грудь, не в горло — в лицо. Хотел выцарапать глаза, сломать нос, разорвать рот — сделать что угодно, лишь бы стереть это невыносимое, спокойное выражение с лица врага. Чонгук был готов. Он сместился вправо ровно настолько, чтобы пропустить летящее тело мимо, и одновременно подсек ногу противника. Фархад споткнулся, но удержался — возраст и ненависть придали ему сил, которых у него не было ещё минуту назад. Он развернулся и снова бросился в атаку, на этот раз целясь кулаком в висок. Чонгук блокировал удар предплечьем. Кость ударилась о кость, и боль пронзила руку до плеча, но альфа не показал этого. Он ответил — коротко, резко, без замаха: кулаком в солнечное сплетение. Фархад согнулся, хватая ртом воздух, но прежде чем Чонгук успел добить его, он выбросил руку вперёд и вцепился в ворот его туники. Рванул на себя. Ткань затрещала. Они сцепились, как два диких кота, и рухнули на песок. Песок был холодным. Ночная прохлада ещё не уступила место утреннему зною, и мелкие крупинки набивались в рот, в нос, в уши. Фархад оказался сверху. Его колено вдавилось в грудь Чонгука, а руки сомкнулись на горле. Он давил — яростно, исступлённо, вкладывая в это давление всю свою ненависть, все двадцать лет унижений, всю горечь поражения. — Умри, — хрипел он, и слюна капала с его губ на лицо Чонгука. — Умри, умри, умри... Чонгук не боролся. Не пытался разжать пальцы на своём горле. Вместо этого он смотрел — прямо в глаза Фархаду, спокойно, почти отстранённо. И в этом взгляде не было ни страха, ни мольбы. Только всё та же, невыносимая для Фархада, уверенность в своей правоте. Это взбесило его ещё больше. Он надавил сильнее — так, что костяшки пальцев побелели. Но он не заметил, что правая рука Чонгука, та самая, которую он не пытался освободить, скользнула вниз, к поясу. Не заметил, как пальцы альфы сомкнулись на рукояти кинжала — короткого, узкого, спрятанного в складках туники. И когда Фархад уже чувствовал, как горло врага сжимается под его ладонями, как хрип вырывается из груди Чонгука, — холодная сталь вошла ему под рёбра. Раз. Второй. Третий. Фархад замер. Его руки, только что сжимавшие горло Чонгука, разжались. Он посмотрел вниз — туда, где из раны толчками выходила кровь, — и на его лице отразилось почти детское удивление. Он не понял. Не ожидал. Думал, что победил. А оказалось — всё это время он был уже мёртв. Чонгук сбросил его с себя, поднялся на ноги. Кинжал, мокрый от крови, он всё ещё держал в руке. Дыхание было хриплым — пальцы Фархада оставили на горле багровые следы, которые завтра превратятся в синяки. Но он стоял. Твёрдо. Прямо. И взгляд его, устремлённый на умирающего врага, был всё так же холоден и спокоен. Фархад лежал на песке, глядя в небо. Луна, равнодушная ко всему, плыла над ним, и звёзды, рассыпанные по чёрному бархату, казались ему глазами предков. Они смотрели на него. Ждали. И он понял, что не сможет уйти — не сюда, не к ним. Он умрёт здесь, в пыли, и никто не прочитает над ним молитву. — Ты... — прохрипел он, поворачивая голову к Чонгуку. — Ты думаешь... что победил? Чонгук ничего не ответил. Он подошёл к тому месту, где валялся ятаган — не его, Фархада, тот самый, старый, с зазубренным лезвием. Поднял его. Взвесил в руке. Затем вернулся к Фархаду и встал над ним — высокий, тёмный силуэт на фоне лунного неба. — Возвращаемся, — приказал Чонгук. В лагерь Чонгук въехал на рассвете. Солнце только-только оторвалось от линии горизонта, и его лучи, ещё косые и по-утреннему ласковые, золотили верхушки шатров, окрашивали песок в розовато-охряные тона и зажигали искры в глазах проснувшихся воинов. Кони шли шагом — уставшие, взмыленные, но довольные, словно чувствовали, что возвращаются с победой. Сам Чонгук держался в седле прямо, но те, кто знал его достаточно хорошо, заметили бы и тени под глазами, и багровые следы на горле, и едва заметную скованность движений, говорившую о том, что ночь не прошла даром. У коновязи его уже ждали. Слуги, лекарь, пара младших военачальников, начальник стражи — все они, словно встревоженные муравьи, суетились, пытаясь перехватить господина, доложить о новостях, спросить указаний. Чонгук спешился, бросил поводья первому попавшемуся конюху и, не глядя по сторонам, двинулся через лагерь. Его плащ, пропитанный ночной прохладой и чужой кровью, развевался за спиной, и люди расступались перед ним, как вода перед носом лодки. — Господин, лекарь сказал... — Потом. — Господин, Селима взяли на рассвете, он... — Позже. — Господин, Зарина пыталась отправить гонца к брату, но мы перехватили... Чонгук остановился — всего на мгновение, но этого хватило, чтобы военачальник, докладывавший о Зарине, осёкся и побледнел. Взгляд альфы, устремлённый на него, был не гневным — хуже. Отсутствующим. Словно Чонгук смотрел сквозь него, сквозь шатры, сквозь весь лагерь, в какую-то точку, которую видел только он один. — Зарину — под арест, — произнёс он ровным, ничего не выражающим голосом. — Шатёр не покидать. Связь с братом — только через меня. Селима — в яму до суда. Обоих допросить. Мне доложить к вечеру. Всё. Он не спросил, поняли ли его. Не стал ждать подтверждений. Просто развернулся и пошёл дальше — к главному шатру, над которым уже подрагивал в утреннем мареве горячий воздух. Военачальник выдохнул и переглянулся с начальником стражи. Оба промолчали, но подумали об одном и том же: Хозяин Пустыни вернулся с битвы, и что-то в нём изменилось. Что именно — они не могли бы выразить словами, но чувствовали кожей. Так чувствуют приближение грозы, когда небо ещё чистое, а воздух уже пахнет озоном. Он откинул полог и вошёл. Внутри было тихо. Масляные светильники, притушенные до половины, отбрасывали на войлочные стены мягкий, золотистый свет. Воздух был тёплым, но не душным — где-то сбоку, у дальней стены, тихонько гудела жаровня, и над ней поднимался пар от горшочка с травяным отваром. Лекарь, сидевший у ложа, поднялся при виде господина и открыл было рот, чтобы доложить о состоянии больного, но Чонгук жестом остановил его. — Как он? — спросил он тихо. В шатре, помимо лекаря, находились ещё двое: молодой слуга, державший в руках стопку чистых полотенец, и пожилая женщина-знахарка, растиравшая в ступке какие-то пахучие травы. Все трое переглянулись, но спорить не посмели. — Он просыпался, господин. Пил воду. Говорить пока не может — горло пересохло. Но он в сознании. Чонгук кивнул, не оборачиваясь. — Все выйдите. Тэхён лежал на ложе — том самом, где они провели их единственную, бесконечную, перевернувшую всё ночь. Он был укрыт тонким шерстяным одеялом, но плечи его, выглядывавшие из-под ткани, были обнажены — лекарь, видимо, счёл, что кожа должна дышать после солнечного удара. Плечи были всё такими же узкими, изящными, но теперь — бледными до полупрозрачности, словно пустыня выпила из них все краски. Волосы, влажные после обтираний, разметались по подушке тёмным, спутанным веером. Глаза были закрыты — длинные ресницы неподвижны, — но дыхание, ровное и глубокое, говорило о том, что омега не спит. Чонгук вдохнул глубоко. Воздух пах лекарствами — горькой полынью, терпким шалфеем, чем-то спиртовым. Но под этим медицинским, чужим запахом пробивался другой — слабый, едва уловимый, но всё ещё живой. Роза. Та самая роза, которую он впервые почувствовал в ночь праздника, когда Тэхён танцевал перед ним. Та самая, что сводила его с ума, заполняла лёгкие, туманила разум. Сейчас она была слабее — болезнь и истощение приглушили её, — но она была. И от этого осознания у Чонгука что-то дрогнуло в груди. Что-то, что он держал взаперти все эти дни — пока искал, пока сражался, пока убивал, — вдруг ослабило хватку и позволило себе просто быть. Он стянул плащ — тяжёлый, пропылённый, пахнущий ночной пустыней и чужой кровью, — и бросил его на пол у входа. Сапоги полетели туда же. Он остался в простой чёрной тунике, — босой, безоружный, лишённый всех атрибутов власти. Он подошёл к ложу и опустился на колени рядом с ним. Не на ложе — на ковёр, на пол, так, чтобы его лицо оказалось на одном уровне с лицом Тэхёна. Он не хотел нависать. Не хотел, чтобы омега, открыв глаза, увидел его стоящим сверху — как судья, как господин, как хозяин. Он хотел быть наравне. Хотел, чтобы первое, что увидит Тэхён, были его глаза — уставшие, покрасневшие от песка и бессонницы, но живые. Тёплые. Его. Тэхён открыл глаза. Не сразу — медленно, словно всплывая из глубин сна. Ресницы дрогнули, поднялись, и Чонгук наконец увидел их — тёмные, глубокие, с золотистым ободком вокруг зрачка. Те самые глаза, которые он запомнил с первой минуты. Сейчас они были затуманены — слабостью, лекарствами, пережитым, — но они смотрели на него. Узнавали. И в них, помимо боли и усталости, теплилось что-то ещё. То, чему Чонгук боялся давать имя, но что чувствовал каждой клеточкой своего существа. Тэхён смотрел на него и не мог произнести ни слова. Губы его, всё ещё потрескавшиеся, дрогнули, но с них не сорвалось ни звука — только слабый, прерывистый выдох. Он попытался поднять руку — ту самую, которая всего день назад чертила невидимые узоры на груди Чонгука, — но сил не хватило, и ладонь, дрогнув, упала обратно на одеяло. Чонгук перехватил её. Поднёс к губам. Поцеловал — в центр ладони, туда, где бился едва заметный пульс. Затем прижал эту ладонь к своей щеке — туда, где всё ещё багровели следы от пальцев Фархада, — и замер, закрыв глаза. Он не говорил. Он не спрашивал, как Тэхён себя чувствует. Не рассказывал о том, что случилось ночью. Не обещал, что теперь всё будет хорошо. Всё это было потом. Сейчас, в это хрупкое, зыбкое мгновение, слова были лишними. Они только мешали бы — как мешает шум ветра, когда пытаешься услышать биение сердца. Тэхён смотрел на него — на склонённую голову, на спутанные волосы, в которых запутался песок, на багровые синяки, проступающие на горле. Он видел эти синяки. Видел усталость, залёгшую в уголках губ. Видел кровь под ногтями — не отмытую, запёкшуюся, чужую. И он понимал — не умом, а чем-то более глубоким, древним, омежьим, — что альфа сражался. За него. Ради него. Из-за него. И это понимание было таким острым, таким болезненным и одновременно сладким, что из глаз Тэхёна потекли слёзы — молчаливые, тёплые, беззвучные. Он не всхлипывал. Не дрожал. Чонгук открыл глаза и увидел эти слёзы. Он ничего не сказал — только подался вперёд и губами поймал одну из них, скатившуюся по бледной, всё ещё хранящей следы песчаной пыли щеке. Затем вторую. Затем прижался губами к виску — туда, где билась тонкая голубая жилка, и замер, вдыхая запах. Роза стала сильнее. Близость, тепло, эмоции — всё это заставило омежий аромат раскрыться, и теперь он звучал, как тихая мелодия, заполняя шатёр, смешиваясь с удом, вытесняя запах лекарств и крови. Чонгук не целовал его в губы — не сейчас. Тэхён был слишком слаб, его губы были слишком сухими и потрескавшимися, и альфа боялся причинить боль. Вместо этого он целовал его лоб. Веки. Скулы. Подбородок. Шею — туда, где под бледной кожей всё ещё виднелись бледные, почти сошедшие следы от его собственных губ, оставленные в ту ночь. Он целовал его плечи, осторожно, едва касаясь, словно боялся, что омега рассыплется от прикосновения. Тэхён закрыл глаза и отдался этому. Его пальцы, всё ещё слабые, нашли руку Чонгука и сжали — не сильно, но достаточно, чтобы альфа почувствовал. Он поднялся с колен — медленно, осторожно, стараясь не делать резких движений. Затем, всё так же не выпуская руки Тэхёна из своей, он сел на край ложа и, опираясь на подушки, приподнял омегу — легко, словно тот ничего не весил. Тэхён не сопротивлялся. Он был слишком слаб, чтобы помогать, но и не мешал — просто позволил своему телу стать податливым, как тогда, в их первую ночь. Чонгук устроил его между своих разведённых колен, спиной к своей груди, и обхватил руками — крепко, но не сжимая, не фиксируя, не ограничивая. Просто держа. Тэхён оказался полностью, целиком в его объятиях. Его затылок лежал на плече Чонгука. Его спина, всё ещё тонкая, проступающая лопатками под тканью туники, прижималась к широкой груди альфы. Его ноги, укутанные одеялом, покоились между бёдер Чонгука. А руки альфы — сильные, загорелые, со следами вчерашней схватки — сомкнулись на его животе, как створки раковины, прячущей жемчужину. Он укрыл его собой. Спрятал. Сделал тем, чем Тэхён не был никогда в жизни — защищённым. Запах розы, исходивший от омеги, теперь был совсем близко — Чонгук вдыхал его, уткнувшись носом в макушку Тэхёна, и чувствовал, как этот аромат проникает в самые глубокие, тёмные уголки его души. Тэхён лежал, не открывая глаз. Он чувствовал тепло альфы — спиной, затылком, всем телом. Чувствовал его сердцебиение — ровное, сильное, успокаивающее. Чувствовал его дыхание, щекотавшее волосы на макушке. И впервые за долгое, очень долгое время — может быть, впервые с того дня, как его отца повесили на базарной площади Экбатаны, — он чувствовал себя в безопасности. Не потому, что угроза миновала. Не потому, что враг был повержен. А потому, что его держали. Просто держали. Без условий. Без требований. Без ожиданий. Он открыл рот, чтобы что-то сказать — сам ещё не зная, что именно. Может быть, «прости». Может быть, «спасибо». Может быть, «я думал, что умру». Но горло, пересохшее и саднящее, издало лишь слабый, сиплый звук. Он сглотнул. Попытался снова. И на этот раз слова пришли. Другие. Настоящие. Идущие из самой глубины, из того места, где ложь невозможна. — Я не хочу быть свободным, — прошептал он, и голос его был едва слышен — хриплый, слабый, надтреснутый, как старый пергамент. — Я уже пробовал. Мне не понравилось. Слова повисли в воздухе — простые, тихие, но весомые, как золотые слитки. Чонгук замер. Его руки, лежавшие на животе Тэхёна, дрогнули — всего на мгновение, но омега почувствовал. Почувствовал и испугался — вдруг сказал что-то не то?Вдруг он сейчас отстранится, скажет что-то про долг и честь, про то, что каждый сам кузнец своего счастья? Но Чонгук не отстранился. Вместо этого он склонил голову ещё ниже — так, что его губы почти касались уха Тэхёна, — и ответил. Голос его был тих, но твёрд. Не как приказ. Не как просьба. Как констатация факта — такого же незыблемого, как восход солнца над барханами. — Тогда не будь. Останься. Со мной. Тэхён выдохнул — длинно, прерывисто, словно сбрасывая с плеч груз, который нёс много лет. Свобода. Он гнался за ней всю жизнь. Он крал ради неё. Он лгал ради неё. Он предавал и был предаваем — и всё ради неё, ради мифической, призрачной свободы, которая обещала покой, но приносила только одиночество. Свобода быть одному. Свобода никому не принадлежать. Свобода умереть в песках, и никто не узнает. Он попробовал. Попробовал по-настоящему — там, в пустыне, когда шёл на восток, не оглядываясь, не надеясь. И ему не понравилось. Ему понравилось другое — вот это. Тёплые руки. Сильное сердце, бьющееся за спиной. Запах уда, смешанный с розой. Он попытался ответить — сказать, что останется, что никуда не уйдёт, что теперь-то уж точно нет, — но голос снова сорвался, и вместо слов получился лишь слабый, сиплый выдох. Тогда он просто кивнул. Чуть-чуть, едва заметно — двинул головой вверх-вниз, прижимаясь затылком к плечу Чонгука. Но альфа понял. Понял без слов — как понимал всё, что касалось этого омеги. Его руки сомкнулись чуть крепче, и он поцеловал Тэхёна в висок — долгим, медленным поцелуем, в который вложил всё, что не мог или не хотел говорить. Тэхён спал. Он заснул незаметно для самого себя — просто в какой-то момент его дыхание, до этого рваное и поверхностное, выровнялось, стало глубже, размереннее. Ресницы, всё ещё влажные от недавних слёз, перестали дрожать. Пальцы, сжимавшие руку Чонгука, разжались и замерли в покое. Он спал так, как спят только те, кто прошёл через изнеможение и вышел с другой стороны — не победителем, но выжившим. Тело его, всё ещё слабое, набиралось сил в целительной неподвижности, и с каждым вдохом, с каждым ударом сердца жизнь возвращалась в него, как вода возвращается в пересохшее русло после долгожданного дождя. Чонгук не спал. Он лежал, откинувшись на подушки, всё так же прижимая Тэхёна к своей груди, и смотрел в темноту. Он думал. Думал о том, что случилось за эти дни — с того самого утра, когда Зарина ворвалась в шатёр с обвинениями, и до этой минуты, когда Тэхён наконец заснул в его объятиях. Он думал о том, что едва не потерял его. Не в бою — в бою он знал, что делать. Не от рук врага — с врагом он справился. Он едва не потерял его из-за собственной гордыни. Из-за того, что решил проучить. Чонгук закрыл глаза и прижался губами к макушке спящего омеги. Я хотел проучить его, — подумал Чонгук, и эта мысль была горькой, как полынь. Он хотел, чтобы Тэхён прочувствовал последствия своего предательства. Чтобы помучился. Чтобы на коленях приполз и попросил прощения. И тогда он, Чонгук, великодушно простил бы его. Так, как подобает правителю. Так, как учат законы пустыни. Но законы пустыни не учили одному: тому, что бывает, когда человек, которого ты хочешь проучить, ломается. Ломается по-настоящему — не гнётся, а ломается, как сухая ветка под сапогом. И уходит в пески, потому что считает себя недостойным даже прощения. Уходит умирать — не из гордости, а из отчаяния. Чонгук понял это только сейчас. Понял, что проучить — это право сильного. Но сильный не проучивает того, кто ему дорог. Сильный защищает. Объясняет. Даёт шанс. А проучивают только тех, кто безразличен. Тех, кого не боятся потерять. Он едва не потерял Тэхёна. Из-за себя. Из-за своего молчания. Из-за своего желания настоять на своём, показать власть, утвердить превосходство. И если бы Тэхён умер там, в песках, эта смерть была бы на его совести. Он запомнит этот урок. Запомнит на всю жизнь — так, как запоминают шрам от вражеского клинка. Нельзя молчать с теми, кто тебе дорог. Нельзя ждать, что они прочитают твои мысли. Нельзя играть в молчаливого властелина, когда речь идёт о жизни и смерти — пусть даже не физической, а душевной. С врагами можно. С врагами нужно. С теми, кто безразличен, — пожалуйста. Но не с Тэхёном. Никогда больше. Когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы золотые зайчики заплясали на подушках, Чонгук осторожно, почти не дыша, высвободил руку из-под головы Тэхёна и потянулся к колокольчику. Звон вышел тихим, приглушённым — ровно таким, чтобы слуга услышал, но спящий омега не проснулся. Слуга вошёл почти мгновенно — видимо, ждал за пологом, не решаясь войти без вызова. Он был молод, этот слуга, и ещё не до конца привык к тому, что господин в последние дни стал вести себя... иначе. Не так, как подобает Хозяину Пустыни. Мягче. Страннее. Человечнее. Увидев Чонгука, лежащего в постели со спящим омегой на груди, слуга снова опустил глаза, но на этот раз — не столько из этикета, сколько из смущения. В этой картине было что-то слишком личное, слишком интимное, чтобы смотреть на неё открыто. — Завтрак, — тихо произнёс Чонгук. Голос его был хриплым после бессонной ночи, но твёрдым. — Мне — как обычно. Для него — отдельно. Лёгкий суп из чечевицы. Без перца, без пряностей — только соль и немного зелени. Мятный чай с мёдом. Лепёшки самые свежие. И воды. Принесёшь и оставишь у ложа. Никого больше не впускать. Тэхён проснулся не резко — он выплывал из сна медленно, словно из толщи воды. Сначала дрогнули ресницы. Потом губы — чуть приоткрылись, выпуская слабый вздох. Потом пальцы, лежавшие на груди Чонгука, шевельнулись и сжались, хватаясь за ткань его туники — так хватаются за спасительный канат. И наконец он открыл глаза. В первый миг в них не было ничего — только затуманенность, только остатки сна. Но уже в следующий миг они сфокусировались. Увидели Чонгука. Чонгук смотрел на него сверху вниз и молчал. Он не хотел торопить. Не хотел пугать. Просто ждал, когда омега сам решит, что сказать — или не сказать ничего. Он видел, как в глазах Тэхёна сменяются эмоции: узнавание, облегчение, радость — а затем стыд. Густой, липкий, как патока, стыд заливал бледные щёки слабым румянцем. Ему стало стыдно. Стыдно за свою слабость, за своё бегство, за то, что он доставил столько проблем. Стыдно смотреть в глаза — в эти тёмные, глубокие глаза, которые видели его насквозь и всё равно не отвернулись. Он попытался отвести взгляд, но Чонгук не позволил. Его ладонь — тёплая, сухая, чуть шершавая — легла на щёку Тэхёна и мягко, но настойчиво повернула его лицо обратно. — Не прячься, — сказал альфа. — Не от меня. Это было сказано без упрёка. Без приказа. Просто — просьба. И Тэхён, услышав её, перестал сопротивляться. Он смотрел на Чонгука, и в его глазах, всё ещё затуманенных, стояли слёзы — не горькие, а тёплые, очищающие. Слуга вернулся с подносом. Поставил его на столик у ложа и исчез, даже не подняв глаз. Чонгук сел, устраиваясь удобнее, и потянулся к подносу. На нём, помимо его собственного завтрака — жареной баранины, сыра, фиников, сливок, — стояла отдельная миска с чечевичным супом. Суп был горячим, от него поднимался пар, пахнущий зеленью и чем-то домашним, уютным. Рядом — чаша с мятным чаем, в которой плавал кружок лимона, и маленькая глиняная плошка с густым, золотистым мёдом. И лепёшки — мягкие, пышные, явно только что из печи. Чонгук взял миску с супом и зачерпнул ложкой. Поднёс к губам Тэхёна. — Открой рот, — сказал он. Тэхён замер. Стыд, который только что начал отступать, нахлынул с новой силой. Его кормили. С ложки. Как ребёнка. Как беспомощного, слабого, ни на что не годного. Он, который выживал на улицах, воровал, дрался, обводил вокруг пальца стражу и купцов, — он не мог сам поднести ложку ко рту. Его руки дрожали, пальцы не слушались, и он знал, что если попытается взять миску сам, то обязательно расплещет суп. Но от этого было не легче. Было только стыднее. — Я сам, — прошептал он, и голос его, всё ещё хриплый, сорвался на полуслове. — Знаю, что сам, — ответил Чонгук спокойно. — Но я хочу так. Позволь мне. Это было сказано не как приказ. Не как насмешка. Как просьба. И Тэхён, услышав эту просьбу, сдался. Он приоткрыл губы и принял ложку. Суп был тёплым, в меру солёным, с мягким вкусом чечевицы и зелени. Он обволакивал горло, которое всё ещё саднило после обезвоживания, и проваливался в желудок, разнося тепло по всему телу. Тэхён проглотил — и только тогда понял, насколько он голоден. Чонгук зачерпнул вторую ложку. Поднёс. Тэхён принял и её. Потом третью. Четвёртую. Он ел, не отводя глаз от альфы, и с каждой ложкой стыд понемногу отступал, уступая место чему-то другому. Благодарности. Нежности. Тому самому чувству, которое он так долго гнал от себя, считая слабостью. Чонгук кормил его молча. Он не произносил ни слова — только иногда уголки его губ трогались лёгкой, едва заметной улыбкой, когда Тэхён послушно открывал рот или когда его ресницы вздрагивали от удовольствия. Когда миска опустела, Чонгук отставил её и взял чашу с мятным чаем. Размешал мёд — медленно, тщательно, чтобы он растворился полностью, — и поднёс чашу к губам Тэхёна. — Пей. Маленькими глотками. Тэхён подчинился. Чай был сладким, душистым, с освежающим привкусом мяты. Он пил, и с каждым глотком силы возвращались в его тело — пока ещё не полностью, но достаточно, чтобы он перестал дрожать. Чонгук ждал. Когда чаша опустела наполовину, он отставил её и повернулся к Тэхёну. Омега всё ещё не мог смотреть ему в глаза — его взгляд блуждал где-то в районе плеча альфы, на ткани туники, на складках одеяла, где угодно, только не на лице. Чонгук понял. Понял этот стыд, это желание спрятаться, эту невозможность встретить взгляд того, перед кем ты чувствуешь себя виноватым. И он не стал ждать, когда Тэхён справится с этим сам. Он просто обнял его. Без слов. Без предупреждения. Протянул руки, притянул омегу к себе и прижал к груди — крепко, но осторожно, словно держал не человека, а птенца с перебитым крылом. Тэхён вздрогнул от неожиданности, но уже через секунду обмяк, прижимаясь к нему всем телом. Его щека легла на плечо Чонгука. Его пальцы, всё ещё слабые, вцепились в ткань туники на спине альфы. Он зажмурился и выдохнул — длинно, прерывисто, словно только сейчас позволил себе расслабиться по-настоящему. — Это моя вина, — произнёс Чонгук. Голос его звучал глухо, но твёрдо. — То, что случилось. То, что ты ушёл. Это моя вина. Не твоя. Тэхён дёрнулся, пытаясь возразить, но Чонгук не дал ему. Его ладонь легла на затылок омеги, мягко, но настойчиво прижимая его голову к своему плечу. — Я должен был прийти к тебе сразу. Должен был поговорить. Объяснить, что я знаю про заказчика. Что я уже ищу его. Что тебе ничего не угрожает. Но я не пришёл. Я решил, что ты должен помучиться. Что это будет тебе уроком. — Он замолчал на мгновение, и его пальцы чуть сильнее сжались на затылке Тэхёна. — Я был неправ. Урок — это не для тебя. Урок — это для меня. И я его усвоил. Тэхён всхлипнул. Слёзы, которые он сдерживал всё утро, прорвались наружу — не горькие, не отчаянные, а лёгкие, почти счастливые. Он плакал, уткнувшись в плечо Чонгука, и чувствовал, как рука альфы гладит его по спине — медленно, успокаивающе. Он плакал не потому, что ему было плохо. А потому, что впервые за долгое время ему было хорошо. По-настоящему хорошо. Чонгук держал его, пока всхлипы не стихли, пока дыхание не выровнялось, пока пальцы, вцепившиеся в ткань туники на его спине, не разжались и не легли спокойно, расслабленно. Он чувствовал, как напряжение уходит из тела Тэхёна — медленно, слой за слоем, словно шелуха с луковицы. И когда омега наконец затих, уткнувшись носом в изгиб его шеи, Чонгук позволил себе то, что хотел сделать с самого пробуждения. Он чуть отстранился — ровно настолько, чтобы видеть лицо Тэхёна. Тот смотрел на него снизу вверх — всё ещё заплаканный, всё ещё бледный, с припухшими веками и мокрыми дорожками на щеках. Но в его глазах больше не было стыда. Было что-то другое — хрупкое, трепетное, как пламя свечи на ветру. Надежда. Доверие. Чонгук наклонился и поцеловал его в губы. Поцелуй был лёгким, почти невесомым — он едва коснулся этих потрескавшихся, всё ещё сухих губ, помня о том, что они болят, что они ещё не зажили после пустыни. Но даже в этой лёгкости было столько чувства, столько сдерживаемой нежности, что Тэхён вздрогнул. Его губы, шершавые и воспалённые, ответили на поцелуй — слабо, едва заметно, но ответили. Чонгук не стал углублять поцелуй. Он отстранился — всего на миллиметр, — и поцеловал снова, теперь в уголок губ, туда, где трещинка была особенно глубокой. Затем — в верхнюю губу, затем — в нижнюю. Он целовал его медленно, благоговейно, словно пробовал на вкус каждую частичку этой боли, этого страдания, этого выживания. — Заживёт, — прошептал он, и его дыхание согрело губы Тэхёна. — Всё заживёт. Затем он поцеловал его в висок — долгим, тёплым поцелуем, задержавшись там на несколько ударов сердца. Тэхён закрыл глаза, чувствуя, как по телу разливается тепло. Ему хотелось замереть в этом мгновении навсегда, раствориться в нём, никогда не выходить из этого шатра. — Тебе тоже нужно поесть, — хриплый еле слышный голос утонул в тишине. Он посмотрел на Тэхёна. Тот лежал всё в той же позе — полусидя, откинувшись на подушки, — и смотрел на него снизу вверх. В его глазах, всё ещё красных от недавних слёз, не было ни стыда, ни страха, ни привычной дерзости. Там была лишь преданность. — Хорошо, — сказал он просто, и голос его прозвучал мягче, чем ему хотелось бы. — Поедим вместе. Он взял с подноса собственную миску — ту, что слуга принёс для него: жареная баранина, нарезанная крупными кусками, с тушёными овощами и россыпью пряных трав. Мясо было горячим, истекало соком, и аромат его — густой, сытный, с нотками зиры и шафрана — поплыл по шатру, смешиваясь с запахом мяты и розы. Чонгук отломил кусок лепёшки, подцепил им несколько ломтиков мяса и отправил в рот. Прожевал. Затем, не говоря ни слова, оторвал ещё кусок лепёшки, но на этот раз не для себя. Его пальцы — те самые, что прошлой ночью сжимали рукоять ятагана, что ломали кости врагу, что вытаскивали Тэхёна из-под слоя песка, — теперь осторожно, почти ювелирно разрывали волокна баранины. Мясо было нежным, хорошо приготовленным, и оно легко расходилось на маленькие кусочки — ровно такие, чтобы ослабевший омега мог прожевать их без усилий. Чонгук положил один такой кусочек на край лепёшки, обмакнул в пряный сок, скопившийся на дне миски, и поднёс к губам Тэхёна. — Открой, — сказал он, и это прозвучало не как приказ — как приглашение. Тэхён открыл рот. На этот раз — без стыда, без попытки возразить, без этого упрямого «я сам», которое ещё недавно звенело в его голосе. Он просто принял еду из рук своего альфы — так же естественно, как принимал его поцелуи, его объятия, его защиту. Он медленно, вдумчиво жевал, и его глаза, устремлённые на Чонгука, были полны такого тихого, такого глубокого счастья, что у альфы на мгновение перехватило дыхание. Чонгук отправил в рот ещё кусок для себя, прожевал и снова повернулся к Тэхёну. Его пальцы уже отрывали следующий кусочек баранины — на этот раз поменьше, с тонкой полоской овоща, прилипшей к мясу. — Держи, — сказал он, поднося еду к губам омеги. — Это с баклажаном. Попробуй, он сладкий. Тэхён послушно открыл рот, принял кусочек и начал жевать. Чонгук смотрел, как двигаются его челюсти — медленно, осторожно, словно каждое движение всё ещё требовало усилий. Но омега жевал, и это было главное. Он ел. Он набирался сил. С каждой минутой, с каждым кусочком. — Вкусно? — спросил Чонгук, отрывая себе ещё лепёшки. Тэхён кивнул. Когда с бараниной было покончено, Чонгук отставил опустевшую миску и, не говоря ни слова, потянулся к маленькой глиняной плошке, стоявшей в углу подноса. Тэхён не сразу понял, что в ней, — но когда альфа снял крышку, по шатру поплыл новый аромат: густой, сливочный, с едва уловимой кислинкой, какая бывает только у свежайшего каймака, приготовленного из верблюжьего молока и охлаждённого в тени колодца. Чонгук взял финик — крупный, мясистый, сорта «маджхуль», который таял на языке, как мёд, — и ловко, одним движением, извлёк косточку. Затем зачерпнул деревянной ложечкой немного каймака — густого, белоснежного, похожего на взбитые облака, — и аккуратно наполнил им пустоту, оставшуюся внутри финика. Получилась крошечная, идеально сбалансированная сладость: природный сахар финика и нежная, чуть солоноватая прохлада сливок. — Открой, — сказал он, поднося угощение к губам Тэхёна. — Это лучшее лекарство. Тэхён послушно приоткрыл губы. Финик скользнул в рот, и он прикрыл глаза, чувствуя, как каймак тает на языке — прохладный, бархатистый, обволакивающий. Сладость финика взорвалась следом, и эти два вкуса — сливочный и медовый — сплелись в нечто такое совершенное, что омега невольно издал тихий, почти неслышный стон удовольствия. Чонгук услышал. Уголки его губ дрогнули. — Нравится? — спросил он, уже наполняя следующий финик. Тэхён открыл глаза. В них стояло то самое выражение — сытое, разморённое, немного удивлённое, — какое бывает у человека, который только что обнаружил, что мир всё ещё способен быть к нему добрым. — Очень, — прошептал он. — Я никогда такого не пробовал. — Ещё бы. — Чонгук протянул ему второй финик и, пока омега жевал, продолжил с лёгкой, почти ленивой усмешкой: — Каймак с финиками — это еда шахов. Простые воры с базаров Экбатаны таким не завтракают. — Простые воры, — с набитым ртом ответил Тэхён, — не живут в шатрах Хозяина Пустыни. Чонгук не ответил, лишь тихо рассмеялся.________
Прошла неделя с того утра, когда Чонгук кормил его с рук — финиками с каймаком, бараниной с лепёшкой, чечевичным супом с мятным чаем. Неделя, в течение которой время в шатре текло по своим, особым законам — медленно, тягуче, как мёд, капающий с ложки. Внешний мир — с его советами, караванами, донесениями и неизбежными политическими интригами — отступил куда-то за войлочные стены и затих там, словно приглушённый толстым слоем песка. Чонгук появлялся там лишь изредка, урывками, отдавая короткие распоряжения и тут же возвращаясь обратно — в полумрак шатра, где пахло розами и удом, где на ложе, закутанный в одеяла, лежал Тэхён. Омега поправлялся медленно, но верно. На третий день он смог сидеть без посторонней помощи. На четвёртый — сделал несколько шагов по шатру, опираясь на руку Чонгука. На пятый день он впервые вышел наружу — всего на несколько минут, постоять у входа, подставить лицо закатному солнцу. Пустыня встретила его знакомым сухим ветром, запахом полыни и верблюжьей шерсти, и Тэхён, вдохнув этот воздух полной грудью, вдруг понял, что жив. По-настоящему жив. Не выживает — а живёт. Но ночи были тяжелее. Днём, при свете солнца, когда Чонгук был рядом, когда слуги приносили еду, когда лекарь менял повязки на обожжённых солнцем плечах, Тэхён почти не вспоминал о том, что случилось. Он улыбался, даже шутил — правда, пока ещё слабым, чуть надтреснутым голосом, но с той же дерзкой интонацией, которую Чонгук так любил. Он требовал фиников, возмущался, что лекарь поит его горькими отварами, и грозился, что как только встанет на ноги — первым делом украдет что-нибудь ценное, просто чтобы не терять форму. Чонгук в ответ на это лишь хмыкал и говорил, что в таком случае ему придётся приковать омегу к ложу цепями — исключительно в воспитательных целях. Тэхён смеялся, и его смех, ещё слабый, ещё не набравший полную силу, был для Чонгука лучшей музыкой. Но стоило солнцу сесть, стоило светильникам догореть до половины, а лагерю погрузиться в тишину — и всё менялось. Тэхён засыпал, и во сне к нему приходили они. Кошмары. Не смутные, размытые образы, а яркие, отчётливые, почти осязаемые картины — те самые, которые он пережил наяву. Ему снилась пустыня. Бесконечная, равнодушная, выжженная добела. Ему снился песок — он набивался в рот, в нос, в уши, он душил, он давил, он засыпал его с головой, и Тэхён не мог пошевелиться, не мог закричать, не мог даже вздохнуть. Ему снился ветер — сухой, обжигающий, выпивающий последнюю влагу из тела. Ему снилось солнце — огромное, беспощадное, висящее прямо над головой, и тени не было нигде, сколько бы он ни шёл. А ещё ему снилось, что он один. Что никто не придёт. Что Чонгук не нашёл его. Что он так и остался лежать под слоем песка, и ветер занёс его тело, и никто никогда не узнает, где закончил свой путь лучший вор от Экбатаны до Инда. В такие моменты он просыпался с криком — не громким, а сдавленным, сиплым, словно его горло всё ещё было забито песком. Он садился на ложе, хватая ртом воздух, и его пальцы судорожно вцеплялись в одеяло, в простыни, в собственную тунику — во что угодно, лишь бы убедиться, что это реальность, что он не там, не в пустыне, не один. Сердце колотилось где-то в горле, пот заливал лицо, и он не сразу понимал, где находится. Но Чонгук всегда был рядом. Он просыпался мгновенно — срабатывала та самая военная привычка, которую не смогли притупить ни годы мирной жизни, ни усталость последних дней. Он садился на ложе, обнимал Тэхёна за плечи, притягивал к себе и начинал говорить. Негромко, спокойно, размеренно — тем самым голосом, которым когда-то отдавал приказы на поле боя, а теперь успокаивал своего омегу. — Я здесь. Ты в безопасности. Ты со мной. Слышишь? Его рука ложилась на затылок Тэхёна и начинала медленно, ритмично поглаживать — сверху вниз, от макушки к шее, снова и снова. Этот жест, простой и монотонный, действовал на омегу гипнотически. Его дыхание постепенно выравнивалось. Пальцы, судорожно сжимавшие одеяло, разжимались. Сердце переставало колотиться и возвращалось к нормальному ритму. — Это был сон, — продолжал Чонгук. — Просто сон. Он не настоящий. Так проходили ночи. Одна за другой — пока кошмары не стали приходить реже, пока Тэхён не научился просыпаться без крика, пока его разум не убедился наконец, что он в безопасности. Всё это время Чонгук был рядом. Он не отходил ни на шаг — и именно это, больше чем любые слова и лекарства, исцеляло Тэхёна. Где-то там, за стенами шатра, решались и другие дела. Чонгук не рассказывал о них Тэхёну — не хотел тревожить его раньше времени, — но дела эти шли своим чередом. Зарину, как он и приказал, арестовали. Её шатёр обыскали, нашли несколько писем — не к брату, нет, к Искандеру она не писала с тех пор, как бежала из лагеря. Письма были к дальним родственникам в Западные Равнины, к каким-то сомнительным торговцам, к людям, чьи имена ничего не говорили никому из окружения Чонгука. Но в этих письмах не было ни заговоров, ни угроз — только жалобы на судьбу, на несправедливость, на то, что её предали, её, верную наложницу. Она писала, что её место занял безродный танцор, что Хозяин Пустыни ослеплён, что справедливость когда-нибудь восторжествует. Но конкретных планов мести в письмах не было. Только горечь. Только обида. Только бессильная злоба отвергнутой женщины. Чонгук читал эти письма и думал о том, как странно устроена человеческая душа. Зарина могла убить. Она подкупила наёмников, которые убили трёх его стражников. Она подбросила колокольчик, чтобы подставить Тэхёна. Она была опасна — и всё же теперь, сидя под арестом, она не строила новых заговоров. Она просто жаловалась. Просто плакала в подушку. Просто была жалкой. Альфа долго думал, что с ней делать. Казнить? Имел право — по законам пустыни её преступления заслуживали смерти. Но он вспоминал её лицо — то, которое видел в первую ночь их близости, три года назад: молодое, дерзкое, с кошачьими глазами и острым язычком. Тогда она не была злой. Она была просто несчастной — влюблённой не в того человека, ждущей того, чего он не мог ей дать. Чонгук не любил её — никогда не любил, — но он не мог не признать, что отчасти сам взрастил в ней эту обиду. Своим равнодушием. Своей неспособностью сказать «нет» вовремя. Своей слабостью. В конце концов он принял решение. Искандеру было отправлено письмо. Длинное — на три страницы, написанное тем самым сухим, точным языком, которым Чонгук обычно диктовал военные приказы. В письме он описал всё: и то, как Зарина подкупила наёмников, и то, как подбросила колокольчик и драгоценности, и то, как её показания привели к гибели трёх невиновных стражников — людей Искандера, между прочим, из его собственного клана. Он написал о Фархаде, о Селиме, о заговоре, который Зарина поддержала, даже если не участвовала в нём напрямую. Он написал о том, что по закону она заслуживает смерти, но он, Чонгук, не желает проливать кровь сестры своего верного военачальника. Вместо этого он отсылает её обратно — в земли Западных Равнин, под надзор брата. «Ты — её семья, — писал Чонгук. — Ты отвечаешь за неё. Если она когда-нибудь снова появится в моих владениях, если она когда-нибудь приблизится к моему лагерю, к моему дому в Экбатане, к моему супругу или моим детям — я буду судить её по всей строгости закона, и ты не сможешь её защитить. Но пока она в твоих руках, она в безопасности. Я надеюсь, ты найдёшь ей достойное применение. И достойного мужа». Последняя фраза была добавлена после долгих раздумий. Чонгук знал, что Искандер — человек чести. Знал, что он будет раздавлен, узнав правду о сестре. И знал, что лучший способ исцелить такую рану — это дать Зарине новую жизнь. Не ту, которую она хотела, — не жизнь наложницы Хозяина Пустыни, — но жизнь жены, матери, хозяйки дома. Может быть, вдали от интриг, вдали от власти, она наконец обретёт покой. Искандер получил письмо через неделю. Его ответ был кратким: «Благодарю за милость, господин. Я не знал. Я принимаю ответственность. Сестра будет под моим надзором, и я клянусь честью, что она больше никогда не причинит вреда вам или вашему дому. Я уже ищу ей мужа — достойного человека из нашего клана, который сможет дать ей то, чего она всегда хотела: семью». Чонгук прочитал ответ, кивнул и отложил свиток. Эта страница была закрыта. А в шатре между тем зрела другая история — тихая, почти незаметная для постороннего глаза, но куда более важная, чем все политические интриги вместе взятые. С того самого утра, когда Чонгук прижимал Тэхёна к себе, когда он целовал его в губы — легко, почти невесомо, боясь причинить боль, — между ними возникла дистанция. Не холод. Не отчуждение. Скорее — неуверенность. Словно оба боялись сделать лишний шаг. Словно оба ждали, что другой подаст знак. Они касались друг друга — постоянно, привычно, как касаются люди, прожившие вместе долгую жизнь. Чонгук брал Тэхёна за руку, когда они сидели у жаровни. Тэхён поправлял ворот его туники, когда тот собирался на совет. Их пальцы соприкасались, когда они вместе ели с одного подноса. Но эти прикосновения были целомудренными, почти робкими — не чета той ночи, когда они сплетались в единое целое под светом масляных ламп. Чонгук помнил ту ночь. Помнил каждую деталь — вкус вина на губах Тэхёна, жар его тела, тяжесть его дыхания. И он хотел. Боже, как он хотел снова почувствовать это. Но что-то мешало ему. Страх причинить боль — омега всё ещё был слаб, его тело только начало восстанавливаться после обезвоживания и солнечного удара. И ещё — неуверенность. А вдруг Тэхён не хочет? Вдруг он ещё не готов? Вдруг после всего, что случилось — после пустыни, после кошмаров, после стыда, — ему нужно больше времени? Тэхён, со своей стороны, тоже колебался. Он поправился достаточно, чтобы чувствовать желание — то самое, знакомое, тягучее тепло внизу живота, которое просыпалось каждый раз, когда Чонгук был рядом. Он хотел его. Хотел так же сильно, как в их первую ночь — может быть, даже сильнее, потому что теперь к желанию примешивалась благодарность, нежность, то самое чувство, которому он ещё не придумал названия. Но что-то мешало ему. Может быть, стыд. Может быть, страх, что Чонгук больше не желает его — не после всего, что случилось, не после того, как он увидел его слабым, больным, сломленным. Может быть, боязнь, что та ночь была ошибкой, вспышкой страсти, о которой теперь оба жалеют. Может быть, всё это вместе. И он молчал. И ждал. И с каждым днём это ожидание становилось всё более мучительным. Дистанция между ними, возникшая из лучших побуждений, из желания защитить, из боязни ранить, постепенно превращалась в стену. Невидимую, но ощутимую. Они спали на одном ложе — Чонгук обнимал его каждую ночь, прижимал к себе, успокаивал после кошмаров, — но их тела больше не сплетались так, как раньше. Их губы больше не встречались в тех долгих, глубоких поцелуях, от которых у обоих перехватывало дыхание. Их пальцы больше не скользили по коже, оставляя дорожки мурашек. Они стали... соседями по постели. Чонгук чувствовал эту стену. Чувствовал, как Тэхён иногда замирает, когда его рука случайно касается его бёдер. Чувствовал, как он напрягается, когда их взгляды встречаются и в воздухе повисает что-то невысказанное. Чувствовал — и не знал, что с этим делать. Он привык брать. Привык приказывать. Привык добиваться своего силой или хитростью. Но с Тэхёном это не работало. С Тэхёном он хотел по-другому. Хотел, чтобы омега сам пришёл к нему. Сам сделал первый шаг. Сам сказал: «Я хочу тебя». Но дни шли, а Тэхён молчал. И тогда Чонгук решил, что ждать больше нельзя. Он должен сломать эту стену — даже если для этого придётся сломать самого себя. Однажды вечером, когда солнце уже село, а лагерь окутала прохладная синяя мгла, он вошёл в шатёр и увидел Тэхёна, сидящего на подушках у жаровни. Омега был одет в простую чёрную тунику — одну из тех, что Чонгук велел сшить для него взамен старых, — и его волосы, влажные после купания, рассыпались по плечам. Он не играл на ребабе, не читал свитки, не пил чай. Просто сидел и смотрел на огонь. И в его позе, в его опущенных плечах, в его отсутствующем взгляде было что-то такое беззащитное, такое уязвимое, что у Чонгука сжалось сердце. Он подошёл — медленно, бесшумно, как хищник, боящийся спугнуть добычу. Опустился на подушки рядом с Тэхёном. Взял его за руку — просто взял за руку, как делал уже сотни раз за эту неделю. Но на этот раз всё было иначе. На этот раз он не собирался останавливаться на достигнутом. — Тэхён, — позвал он, и голос его, низкий и тихий, прозвучал в тишине шатра особенно отчётливо. Омега повернул голову и посмотрел на него. В его глазах, тёмных и глубоких, плясали отблески жаровни. — Да? — ответил он, и его голос был ровным, но Чонгук услышал в нём ту самую, скрытую под маской, неуверенность. Ту самую стену. — Я хочу спросить тебя кое о чём, — сказал альфа. — И я хочу, чтобы ты ответил честно. Без масок. Без игр. Без «я в порядке, всё хорошо». Ты можешь это сделать? Для меня? Тэхён нахмурился — не сердито, а скорее встревоженно. — Что случилось? — Ничего не случилось. — Чонгук чуть сжал его пальцы. — Просто я вижу, что ты от меня отдаляешься. Ты не смотришь на меня так, как раньше. Ты не прикасаешься ко мне так, как раньше. Ты спишь рядом со мной — но ты не со мной. Я чувствую это. И я хочу знать — почему. Что я сделал не так? Тэхён открыл рот, чтобы возразить, сказать что-то привычное — «тебе кажется», «я просто устал», «дело не в тебе». Но слова застряли в горле. Потому что Чонгук был прав. Он действительно отдалялся. Он действительно прятался за стеной. И он действительно не знал, как из-за неё выйти. — Я не... — начал он, но голос сорвался. — Я не знаю. Я просто... я боюсь. — Чего? — Чонгук подался ближе, и его свободная рука легла на щёку Тэхёна. — Меня? — Нет. — Тэхён зажмурился. — Себя. Того, что ты... что ты не захочешь меня. После всего. После того, что я сделал. После того, кем я был. Я вор, Чонгук. Я лгал тебе. Я крал у тебя. Я предал твоё доверие. А ты... ты спас меня. Ты нашёл меня в пустыне. Ты выходил меня. Ты кормил меня с рук. И я смотрю на тебя — и не понимаю, почему ты всё ещё здесь. Почему ты всё ещё хочешь быть со мной. Я не заслуживаю тебя. Я никогда тебя не заслуживал. Чонгук слушал, не перебивая. Затем обеими руками взял лицо Тэхёна и заставил его открыть глаза. — Посмотри на меня, — сказал он. — Посмотри мне в глаза и слушай. Всё, что ты сказал — всё это ложь. Не твоя ложь. Ложь, которую тебе внушили. Жизнь. Улицы. Люди, которые использовали тебя и бросали. Они заставили тебя поверить, что ты недостоин любви. Что ты — только вор, только бродяга, только инструмент. Но это не так. Ты — не вор. Ты — человек, который выжил там, где другие погибли. Ты — человек, который умеет любить так, как никто другой. Ты — человек, который выбрал меня. Не карту. Не деньги. Не свободу. Меня. И за одно это ты заслуживаешь всего, что я могу тебе дать. Всего, что у меня есть. Всего, чем я являюсь. Он провёл большим пальцем по скуле Тэхёна, стирая влажную дорожку. — Я не хочу, чтобы ты заслуживал меня, — продолжил он. — Я хочу, чтобы ты был со мной. Со своей дерзостью. Со своими кошмарами. Со всем, что составляет тебя. Стена рухнула не со звоном — с выдохом. С тем самым выдохом, который вырвался из груди Тэхёна, когда Чонгук впервые за эту долгую, мучительную неделю прижал его к себе не как больного, не как хрупкую драгоценность, а как омегу — голодно, властно, без тени сомнения. Слов не было. Они стали лишними где-то там, в предыдущих днях, когда Чонгук часами сидел у ложа, боясь прикоснуться лишний раз, а Тэхён отводил взгляд, пряча за ресницами жгучий, невыносимый стыд. Теперь стыд ушёл. Его вытеснило желание — острое, как лезвие, отточенное долгим воздержанием, — и оно не нуждалось в словах. Их языком стали прикосновения. — Чонгук, — выдохнул он, отрываясь от его губ. — Я… я не знаю, как это делается. — Что именно? — Альфа чуть отстранился, заглядывая ему в глаза. — Быть… с кем-то. По-настоящему. Не за деньги. Не по необходимости. Не как роль. Я никогда… — Он осёкся. — Я не умею. Чонгук посмотрел на него долгим, внимательным взглядом. Затем уголки его губ дрогнули в той самой, редкой, почти неуловимой улыбке, которую Тэхён успел полюбить. — Я покажу. Хочешь? Тэхён кивнул. Он поднялся и потянул Тэхёна за собой. Они стояли посреди шатра, освещённые лишь жаровней да несколькими масляными лампами, и смотрели друг на друга. Затем Чонгук шагнул вперёд — и их тела соприкоснулись. Альфа не торопился. Он раздевал омегу медленно, с той особой, тягучей грацией, которая была у него во всём — в походке, в жестах, в том, как он брал чашу с вином. Каждая складка туники, падающая на ковёр, была обещанием. Каждый миллиметр обнажающейся кожи — признанием. Он не просто снимал одежду — он возвращал Тэхёну его тело. То самое тело, которое омега так долго считал грязным, испорченным, недостойным. Чонгук касался его так, словно держал в руках святыню. Его пальцы скользили по плечам, по ключицам, по рёбрам — невесомо, едва ощутимо, — и везде, где они проходили, кожа вспыхивала. Не жаром — огнём. Тэхён стоял перед таким же обнажённым альфой и дрожал. Не от холода — от предвкушения. От той самой, знакомой, тягучей потребности, которая скручивалась внизу живота тугим узлом каждый раз, когда Чонгук был рядом. Но сегодня к этой потребности примешивалось что-то новое. Отчаяние. Словно они оба поняли, что едва не потеряли друг друга, и теперь навёрстывали каждую упущенную секунду, каждое несостоявшееся прикосновение, каждый несорвавшийся поцелуй. Чонгук обошёл его — медленно, как хищник, изучающий добычу. Остановился за спиной. Его дыхание коснулось затылка Тэхёна, и омега вздрогнул, прикрывая глаза. Ладони альфы легли на его плечи и начали спускаться вниз — по лопаткам, по позвоночнику, по пояснице, — очерчивая каждый изгиб, каждую впадинку. Он не гладил — он лепил. Словно заново узнавал это тело, запоминал его форму, его тепло. А тело откликалось. Оно выгибалось навстречу, подставлялось, молило о большем — без слов, одними движениями. Когда пальцы Чонгука скользнули по ягодицам и замерли, не касаясь самого сокровенного, Тэхён издал звук — низкий, грудной, почти звериный. Не стон — мольбу. Чонгук понял. Он прижал Тэхёна спиной к своей груди и положил ладони на его живот — тёплые, тяжёлые, собственнические. Затем его губы коснулись изгиба шеи, и омега откинул голову назад, открывая горло, отдаваясь. Чонгук целовал его шею — медленно, влажно, с языком, — и его пальцы в это время поднимались выше, к груди. Соски, уже тёмные и затвердевшие, напряглись ещё сильнее, едва он к ним прикоснулся. Чонгук взял их в пальцы — большим и указательным — и начал сжимать. Медленно. Ритмично. Тэхён забился в его руках. Его бёдра качнулись назад, вжимаясь в пах альфы, и он почувствовал — кожей, всем телом, — насколько Чонгук его хочет. Твёрдая, горячая тяжесть упиралась в его ягодицы, и от осознания этого у Тэхёна подкосились колени. Он бы упал, если бы Чонгук не держал его — крепко, надёжно, не давая сбежать от наслаждения. Альфа продолжал терзать его соски — пощипывал, оттягивал, обводил круги, — и каждое движение отдавалось электрическим разрядом где-то внизу живота. Тэхён стонал — хрипло, сорванно, — и его пальцы вцепились в запястья Чонгука, не чтобы остановить, а чтобы удержаться. Удержаться в этом мире, который вдруг сузился до двух точек на его груди и горячего дыхания на затылке. Чонгук не останавливался. Он знал, что Тэхён на грани — чувствовал это по тому, как дрожат его бёдра, как прерывисто он дышит, как его член, тёмный и влажный, прижимается к животу. Но он не дал ему кончить. Вместо этого он развернул Тэхёна к себе лицом и на мгновение замер, глядя в его глаза. В этот миг между ними не было ни слов, ни мыслей — только взгляд. Только безмолвный разговор двух пар глаз, в котором было всё: и раскаяние, и прощение, и благодарность, и то самое, невыразимое, чему ещё не придумали названия. Затем Чонгук опустился на ложе. Полусидя, откинувшись на подушки, и потянул Тэхёна за собой. Омега не понял, чего он хочет — но тело поняло раньше разума. Он оказался сидящим на животе альфы, спиной к нему. Его ягодицы упирались в грудь Чонгука. Его ноги были разведены в стороны. Он чувствовал себя уязвимым, открытым, полностью беззащитным — и именно это чувство, странным образом, возбуждало его сильнее всего. Чонгук провёл ладонями по его спине — от плеч до поясницы. Затем наклонился и поцеловал позвоночник. Медленно. Позвонок за позвонком. Тэхён выгнулся, как натянутый лук, и из его горла вырвался всхлип. Губы альфы спускались ниже — по крестцу, по копчику, — и замерли у самого основания ягодиц. Тэхён затаил дыхание. — Наклонись вперёд, — приказал Чонгук, и его голос был хриплым от желания. — Обопрись на мои бёдра. Тэхён подчинился. Чонгук притянул его бёдра ближе к своему лицу и провёл языком по самой чувствительной точке. По входу — сжатому, пульсирующему, влажному от смазки, которая текла из Тэхёна, не переставая, с того самого момента, как альфа впервые к нему прикоснулся. Омега закричал — громко, сдавленно, — и его тело содрогнулось. Он рухнул вперёд, не в силах больше держаться, и его лицо упало прямо в пах Чонгука. Запах ударил в ноздри — густой, мускусный, сводящий с ума. Член альфы, тёмный и пульсирующий, был прямо перед его губами. И Тэхён, не отдавая себе отчёта, приоткрыл рот. Чонгук в это время вылизывал его. Медленно. Тщательно. С той самой, почти невыносимой нежностью, которая была у него во всём. Его язык обводил края входа, проникал внутрь, отступал, возвращался снова — и каждое движение посылало по телу Тэхёна волны дрожи. Омега больше не контролировал себя. Он брал член Чонгука в рот — так глубоко, как мог, — и отпускал, чтобы глотнуть воздуха. Облизывал. Сосал. Захлёбывался — и слюной, и стонами, которые вибрировали на самой чувствительной плоти альфы. Чонгук рычал в ответ — низко, грудью, — и это рычание, проходя сквозь его язык и губы, отдавалось внутри Тэхёна так, словно весь мир превратился в один сплошной, пульсирующий нерв. Он не продержался долго. Язык Чонгука, его губы, его дыхание на самой интимной части тела — это было слишком. Слишком остро. Слишком близко. Слишком по-настоящему. Оргазм настиг его внезапно — не нарастая, а обрушиваясь, как лавина. Тэхён закричал в последний раз, заглушая крик плотью альфы, и его тело содрогнулось в судороге. Семя выплеснулось на живот Чонгука, на простыни, на его собственную грудь. Он рухнул, обессиленный. Лицом вниз. Прямо в пах Чонгука, всё ещё касаясь губами его члена. Дыхание вырывалось из груди рваными, хриплыми толчками. Сердце колотилось где-то в горле. В глазах плыли цветные пятна. Он не мог пошевелиться. Не мог думать. Только чувствовать — как альфа гладит его по спине, медленно, успокаивающе. Как его дыхание — всё ещё частое, но уже не такое рваное — касается поясницы. Чонгук дал ему ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы перестать дрожать. Затем перевернул его — легко, как пушинку, — и уложил на спину. Тэхён смотрел на него снизу вверх — с припухшими от поцелуев губами, с влажными дорожками на щеках, с глазами, в которых всё ещё плескалось наслаждение пополам с изумлением. Чонгук наклонился и поцеловал его. Медленно. Глубоко. Давая почувствовать вкус — его собственный вкус на губах альфы. Тэхён ответил, и его руки обвили шею Чонгука, притягивая ближе. В этом поцелуе не было ни голода, ни спешки — только молчаливое, всепоглощающее обладание. Чонгук вошёл в него без предупреждения — одним плавным, текучим движением. Тэхён выгнулся, принимая. Он всё ещё был слишком чувствителен после оргазма, каждое прикосновение отдавалось на грани боли — но эта боль была сладкой. Желанной. Той самой, которая напоминает, что ты жив. Чонгук двигался медленно. Он не трахал — он любил. Каждым толчком, каждым движением бёдер он говорил то, что никогда не умел выразить словами. Ты нужен мне. Ты важен. Ты единственный. Я не могу без тебя. Тэхён слышал его. Он отвечал — телом, дыханием, стонами, которые больше не пытался сдерживать. Они меняли позы — Чонгук переворачивал его, приподнимал, укладывал так и иначе, — и каждое новое положение открывало новые грани ощущений. Тэхён оказывался сверху — и сам задавал ритм, медленный, глубокий, глядя Чонгуку в глаза и видя в них собственное отражение. Затем альфа переворачивал его на живот — и входил сзади, прижимая к ложу, накрывая своим телом, как щитом. Затем они снова оказывались лицом к лицу — и это было самым правильным, самым полным, самым их. Чонгук делал с ним всё, что хотел. Он знал, когда замедлиться, а когда ускориться. Когда сжать бёдра сильнее, а когда отпустить. Когда наклониться и поцеловать, а когда просто смотреть — прожигая взглядом, запоминая каждую эмоцию на этом лице. Он знал его тело лучше, чем своё собственное. И он пользовался этим знанием — без стеснения, без стыда, с той развратной, собственнической нежностью, которая была его молчаливым признанием в любви. Тэхён кончил снова — на этот раз бурно, от трения, от глубины, от того, как Чонгук дышал ему в шею. Его тело сжалось вокруг альфы в последней, отчаянной судороге, и это стало последней каплей. Чонгук рухнул на него — тяжёлый, горячий, обессиленный, — и они замерли, сплетённые в единый узел. Тишина накрыла шатёр, как одеяло. Только колокольчики ещё звенели — тихо-тихо, словно отсчитывая последние мгновения перед тем, как мир окончательно затихнет. Чонгук скатился на бок и притянул Тэхёна к себе. Омега уткнулся носом в его плечо и закрыл глаза. Его пальцы, всё ещё слабые, нашли запястье альфы и сжали его — едва ощутимо. Чонгук поцеловал его в макушку. Молча. Слов не было нужно. Всё, что они хотели сказать, уже было сказано — губами, руками, кожей, дыханием._________
Прошла неделя. Дни стояли душные, наполненные зноем и запахом полыни, и лагерь жил своей обычной жизнью — воины тренировались, повара готовили еду, караваны уходили за горизонт и возвращались с грузом шёлка и пряностей. Тэхён больше не был пленником шатра. Он выходил к колодцу, сидел у костра с воинами, даже пару раз стрелял из лука на тренировочной площадке — и стрелял так метко, что старый Дарий одобрительно хмыкнул в бороду. Он снова смеялся — негромко, но искренне. Снова дерзил — не со зла, а по привычке, и Чонгук отвечал ему той самой ленивой усмешкой, которая означала: «Я тебя люблю, но когда-нибудь ты меня доведёшь». Чонгук провёл этот день в делах. Подписал несколько свитков. Выслушал гонца от Искандера, который сообщал, что на северных рубежах всё спокойно. Когда солнце начало клониться к закату и лагерь погрузился в ту особенную, медовую предвечернюю негу, Чонгук вошёл в шатёр. Тэхён сидел на подушках, заканчивая перевязывать тетиву лука. Он поднял голову, и его глаза, тёмные, с золотистым ободком, осветились улыбкой — той самой, от которой у Чонгука всё ещё перехватывало дыхание. — Собирайся, — сказал альфа, и в его голосе прозвучала та особая, приглушённая интонация, которая ничего не приказывала, а приглашала. — Мы едем. — Куда? — Тэхён отложил лук и поднялся, отряхивая колени. — Увидишь. Бери только плащ. Ночь будет холодной. Они выехали из лагеря, когда последние лучи солнца ещё золотили вершины барханов. Чонгук правил сам — он отпустил стражу, велев им оставаться на постах. Никто не сопровождал их. Никто не следил. Только они вдвоём и вороной жеребец, который шёл ровной, размашистой рысью по гребню бархана, взметая копытами лёгкую песчаную пыль. Тэхён сидел впереди, откинувшись спиной на грудь Чонгука, и молчал. Он не спрашивал, куда они направляются. Ему было достаточно того, что они едут вместе. Что его талия обхвачена сильной рукой альфы, а затылок чувствует его ровное, тёплое дыхание. Что вокруг — бесконечная, прекрасная в своей суровости пустыня, а над головой, наливающейся густой синевой, одна за другой проступают звёзды. Они ехали около часа. Лагерь давно скрылся за барханами. Вокруг, насколько хватало глаз, не было ни огонька, ни признака человеческого присутствия — только песок, только небо, только вечность. Наконец Чонгук осадил коня. Они стояли на вершине высокого бархана, самого высокого в округе, и перед ними открывалась панорама, от которой захватывало дух. Пустыня лежала внизу, как огромная чаша, наполненная лунным серебром и тенями. Звёзды, ещё час назад робко проступавшие на востоке, теперь горели во всю силу — яркие, колючие, невероятно близкие. Казалось, протяни руку — и коснёшься их. Млечный Путь перекинулся через всё небо, как мост из света, и в его сиянии барханы отливали холодным, призрачным серебром. Было тихо — так тихо, что слышен был только шорох песка, осыпающегося с гребня, да далёкий, едва различимый вой шакала. Чонгук спешился и помог спуститься Тэхёну. Он расстелил на песке широкий шерстяной плащ — тот самый, с серебряными скорпионами, — и Чонгук притянул омегу к себе, усадив между бедер. Руки обняли за талию, и Тэхён с тихой улыбкой откинулся головой на плечо альфы. Он молчал. Смотрел на звёзды, и его лицо, обычно такое живое, такое переменчивое, сейчас было спокойным и задумчивым. Чонгук смотрел на него. Он думал о том, как странно устроена жизнь. Ещё месяц назад он не знал о существовании этого человека. Ещё две недели назад он считал его вором и предателем. А теперь он не мог представить себе мира, в котором Тэхёна нет рядом. Не мог представить рассвета без его улыбки. Ночи без его дыхания. Собственного будущего — без него. — Тэхён, — позвал он негромко. Омега повернул голову. В свете звёзд его лицо казалось выточенным из лунного камня — бледным, прекрасным, нездешним. — Я долго думал, — начал Чонгук, и голос его звучал глухо, но твёрдо, — о том, что ты сказал там, в шатре. Что не умеешь быть с кем-то по-настоящему. Что ты никогда никому не принадлежал. И я понял, что я тоже. Я владел землями, армиями, сокровищами. Но я никогда никому не принадлежал по-настоящему. Я был Хозяином Пустыни — но я не был чьим-то Чонгуком. Он замолчал, подбирая слова. Тэхён слушал, не перебивая. — А потом появился ты. Со своими колокольчиками. Со своей дерзостью. Со своей ложью, которая оказалась правдивее любой правды. Ты перевернул всё. Ты украл у меня не карту — ты украл покой, сон, рассудок. И я… — он усмехнулся уголком губ, — я не хочу, чтобы ты возвращал украденное. Я хочу, чтобы ты оставил это себе. Как трофей. Он запустил руку в складки плаща и извлёк небольшой кожаный мешочек — тот самый, что висел у него на поясе, когда они выезжали из лагеря, и на который Тэхён, поглощённый дорогой, не обратил внимания. Чонгук развязал шнурок и высыпал содержимое на ладонь. Это были колокольчики. Но не те, медные, потускневшие, с оборванными нитями. Эти были другими. Маленькие, изящные, каждый размером с ноготь мизинца, они сияли в лунном свете мягким, тёплым золотом. Их было десять — два ряда по пять, — и каждый был соединён с соседним тончайшей золотой цепочкой. Работа была изумительной: на каждом колокольчике был выгравирован крошечный скорпион — тот самый знак, что украшал плащ Чонгука, — а внутри, вместо медного язычка, висела крошечная жемчужина, которая при встряхивании издавала не резкий, металлический звон, а мягкий, мелодичный перезвон, похожий на шёпот далёкого ручья. Тэхён замер. Он смотрел на золотые колокольчики, лежавшие на ладони Чонгука, и не мог вымолвить ни слова. Его губы приоткрылись. Глаза расширились. Он протянул руку — и отдёрнул её, словно боялся, что это видение исчезнет, стоит ему коснуться. — Чонгук, — прошептал он наконец. — Это… — Я знаю, что твои старые колокольчики остались у меня, — сказал альфа. — Я не хотел возвращать их. Они были свидетелями того, что я хочу забыть. Лжи. Боли. Страха. Я хочу, чтобы у тебя были новые. Скорпионы — это мой знак. Мой род. Моя защита. И я хочу, чтобы ты носил их. Как знак того, что ты под моей защитой. Навсегда. Он взял ногу Тэхёна — бледную, тонкую, с выступающими косточками — и бережно, медленно обернул золотую цепочку вокруг его щиколотки. Застегнул крошечный замочек. Затем повторил то же самое со второй ногой. Колокольчики тихо, мелодично запели, коснувшись друг друга, и этот звук был нежнее всего, что Тэхён когда-либо слышал. — Я прошу тебя, — произнёс Чонгук, поднимая глаза на Тэхёна, — останься. Не как танцор. Не как наложник. Не как вор. Останься как… как тот, без кого я не могу. Как тот, кто сделал меня живым. Останься навсегда, Тэхён. Со мной. Здесь. В небе над ними, прочертив серебряную дугу, упала звезда. За ней — вторая. Третья. Звёздный дождь рассыпался по небу, и пустыня, равнодушная ко всему, в этот миг, казалось, затаила дыхание. Тэхён смотрел на Чонгука. Его глаза блестели — не от слёз, нет, от того самого внутреннего огня, который горел в нём всегда, даже когда он лежал под слоем песка и ждал смерти. От огня, который теперь, в свете звёзд, разгорелся с новой силой. — Ты понимаешь, что делаешь? — спросил он, и голос его дрогнул. — Ты даришь украшение вору. Это опасный подарок. Я могу украсть его. — Ты не украдёшь. — Откуда ты знаешь? — Потому что ты уже украл всё, что мог. Моё сердце. Мой покой. Мой рассудок. Это тебе просто незачем красть. Оно и так твоё. Тэхён рассмеялся — тихо, прерывисто, и этот смех был похож на звон его новых колокольчиков. Затем он повернулся в объятиях и подался вперёд, обхватив лицо Чонгука ладонями. — Ты невозможный человек, — прошептал он. — Ты знаешь это? Ты привёз меня в пустыню, под звёзды, и просишь остаться с тобой навсегда. Как будто это что-то, о чём можно просить. Как будто я могу ответить «нет». — А ты можешь? — Нет. — Тэхён покачал головой, и в его глазах, устремлённых на Чонгука, было столько нежности, что альфа почувствовал, как у него перехватывает горло. — Я не могу ответить «нет». Я не могу уйти. Я не могу оставить тебя. Я пробовал — помнишь? Я ушёл в пустыню. Думал, что умру. А вместо этого ты нашёл меня. Ты вытащил меня из-под песка. Ты вдохнул в меня жизнь. И теперь ты спрашиваешь, останусь ли я? Он прижался лбом ко лбу Чонгука и закрыл глаза. — Я останусь. Не потому, что ты просишь. Не потому, что ты Хозяин Пустыни. А потому, что я хочу этого. Хочу просыпаться рядом с тобой. Хочу слушать, как ты ворчишь. Хочу ругаться с тобой из-за еды. Хочу стареть с тобой. Хочу, чтобы наши кости легли в один песок. Чонгук молчал. Он не мог говорить — слова застряли где-то в груди, сжатой спазмом, который не был ни болью, ни радостью, а чем-то третьим, чему нет названия ни в одном языке. Он просто притянул Тэхёна к себе и поцеловал — глубоко, отчаянно, как целуют перед долгой разлукой, хотя никакой разлуки не предвиделось. Наоборот. Всё только начиналось. Звёзды над ними продолжали падать. Пустыня молчала. Где-то далеко, на самом краю слышимости, шакал выводил свою древнюю, тоскливую песню. А два человека на вершине бархана сидели, обнявшись, и золотые колокольчики на щиколотках Тэхёна тихо звенели в такт их дыханию. Они говорили ещё долго — о пустяках, о звёздах, о том, какие имена дать верблюжатам, которые должны были родиться весной. Чонгук рассказывал о своей матери, которую почти не помнил — она умерла, когда ему было три года. Тэхён рассказывал о городах, в которых побывал, — о шумных базарах Исфахана, о пряных портах Аравийского моря, о храмах в горах, где монахи пели песни, похожие на его собственную, ту, что он пел Чонгуку в шатре. Им было легко. Впервые за всё время — по-настоящему легко. Словно груз прошлого, который оба тащили на себе годами, остался там, внизу, у подножия бархана.________
Вечер опустился на лагерь мягко, как опускается на песок уставшая птица. Дневной зной отступил, смытый прохладным дыханием пустыни, и воздух стал прозрачным и лёгким, как родниковая вода. В главном шатре, который давно уже перестал быть только шатром Хозяина Пустыни, а стал их общим домом, горели масляные лампы — не две и не три, как обычно, а целая дюжина. Они были расставлены повсюду: на низком столике у входа, на сундуке с картами, вдоль войлочных стен, даже на полу, образуя мягкий, дрожащий круг света. Их огоньки трепетали, как живые существа, и в этом трепещущем полумраке шатёр казался не военным жилищем, а покоями из древней сказки. Пахло едой. Пряной бараниной, тушённой с черносливом и шафраном. Свежими лепёшками, только что испечёнными в тандыре. Гранатовым соусом, густым и тёмным, как рубин. И ещё чем-то — сладким, дымным, неуловимым, — что Чонгук не сразу опознал, а опознав, удивлённо приподнял брови: это был запах дорогого кальянного табака, замешанного на мёде и сушёных лепестках розы. Точно такой же, какой курили в его шатре во время великого праздника — в тот самый вечер, когда он впервые увидел танец Тэхёна. Он замер у входа, не донеся руки до застёжки плаща. Шатёр преобразился. Ложе было отодвинуто к дальней стене, а центр помещения занимал целый остров из подушек — больших и маленьких, шёлковых и хлопковых, расшитых золотом и простых, — разбросанных по ковру в кажущемся беспорядке, который на самом деле был тщательно продуман. Между подушками, на низком медном подносе, дымился ужин — тот самый, чей аромат он почувствовал с порога. Рядом стоял кальян с длинным, изогнутым чубуком. И всё это — еда, подушки, лампы, кальян — было явно приготовлено не слугами. Слуги так не делали. Слуги делали правильно, аккуратно, без фантазии. А здесь была фантазия. Здесь была рука того, кто знал, как создать не просто уют, а настроение. — Тэхён? Тишина. Только лёгкий треск фитилей в масляных лампах да далёкий, едва слышный шум лагеря за войлочными стенами. Чонгук сделал шаг вперёд, затем ещё один. — Тэхён, где ты? Ужин стынет. И тогда зазвучала музыка. Сперва тихо, едва различимо — низкий, вибрирующий ритм думбака, который кто-то отбивал где-то снаружи, за стенкой шатра. Затем к нему присоединился ребаб — его голос, высокий и чистый, поплыл над войлоком, над песком, над лагерем, как призыв. Чонгук замер. Он узнал эту мелодию. Это была та самая песня, которую Тэхён пел ему в их первую ночь, — древний мотив о жизни и смерти, о цветении и увядании, о том, что бояться нечего. Но теперь она звучала иначе. Медленнее. Глубже. В ней не было ни печали, ни тоски — только светлая, спокойная радость, как вода, текущая по камням после долгой засухи. Из тёмного угла шатра, где свет ламп почти не доставал, отделилась тень. Чонгук застыл. Тэхён вышел на свет — медленно, шаг за шагом, как выходит на сцену артист, который знает, что зритель уже захвачен. На нём были шелка. Не те простые чёрные туники и шаровары, к которым Чонгук привык за последние недели. Нет. Это была одежда из дорогой, переливающейся парчи глубокого, почти ночного синего цвета, расшитая серебряными нитями так искусно, что казалось, будто по ткани рассыпали звёзды. Широкие рукава струились, как вода. Шаровары, собранные у щиколоток, ниспадали мягкими складками и при каждом шаге открывали золотые колокольчики — те самые, с крошечными скорпионами, — которые пели свою нежную, мелодичную песню. Но главное было не в одежде. Его голова была укутана многослойным платом из тончайшего, почти прозрачного газа — того самого, какой носят невесты в день свадьбы. Вуаль спадала каскадом, закрывая лицо до самого подбородка, и в свете ламп она мерцала, как лунная дорожка на воде. Сквозь неё угадывались черты лица — высокие скулы, разлёт бровей, тёмные провалы глаз, — но полностью разглядеть их было невозможно. Это было дразняще. Завораживающе. Именно так, как в тот самый первый вечер, когда он стоял перед помостом и смотрел на Чонгука сквозь прорези вуали. Но сегодня всё было иначе. Сегодня он не прятался. Сегодня он приглашал. На его пальцах — на указательном и среднем каждой руки — сияли маленькие металлические тарелочки, сагаты. Тэхён поднял руки, и тарелочки пропели свой первый, серебристый аккорд — высокий, чистый, пронзительный, как крик ночной птицы. А затем он начал танцевать. Чонгук не мог пошевелиться. Он стоял посреди шатра, забыв снять плащ, забыв про ужин, забыв про всё на свете, и смотрел. Смотрел, как Тэхён движется в круге света, как его бёдра качаются в такт думбаку, как его руки плывут в воздухе, рассыпая звон сагатов, как шёлк струится за ним, словно он не человек, а дух пустыни, явившийся из древних легенд. Это был не тот танец, что на празднике. Тогда он танцевал бурю — яростную, сметающую всё на своём пути. Тогда он танцевал вызов. Тогда каждое движение было рассчитано, каждый взмах шёлка был стратегией, каждое касание босой ступни о ковёр — словом в безмолвном послании. Теперь он танцевал любовь. Открыто. Без масок. Без расчёта. Без страха. Он подошёл ближе — медленно, плавно, покачивая бёдрами в ритме, который, казалось, проникал Чонгуку под кожу, смешивался с его пульсом, заставлял сердце биться чаще. Тэхён обошёл его по кругу, не касаясь — только шёлк задел плечо альфы, только аромат розы и мускуса окутал его, как облако. Сагаты пели свою серебряную песню. Колокольчики вторили им мягким золотым перезвоном. Тэхён остановился за спиной Чонгука. Альфа почувствовал его дыхание на своём затылке — горячее, частое, чуть сбитое танцем. А потом тонкие, но сильные пальцы легли на его плечи и мягко, но настойчиво надавили вниз. — Сядь, — прошептал Тэхён сквозь вуаль, и его голос был низким, грудным, с той самой хрипотцой, которая всегда сводила Чонгука с ума. Чонгук опустился на подушки. Он не мог не опуститься. Он не мог сопротивляться этому голосу, этим рукам, этому танцу. Он сел, откинувшись на груду шёлковых подушек, и его глаза, тёмные и голодные, не отрывались от фигуры, которая теперь возвышалась над ним. Тэхён стоял перед ним — закутанный в шёлк и парчу, с мерцающей вуалью на лице, с сагатами на пальцах, с колокольчиками на щиколотках. В свете дюжины ламп он казался существом из другого мира. Прекрасным. Недосягаемым. Его. И он танцевал. Для него одного. Это был танец, который он обещал. Танец без масок. Без вуалей — хотя вуаль всё ещё была на нём, но она больше не скрывала, она открывала. Открывала то, что Тэхён так долго прятал — не от других, от себя. Свою способность любить. Свою способность отдавать. Свою готовность быть уязвимым — не потому, что слаб, а потому, что доверяет. Его бёдра качались в гипнотическом ритме, и золотые колокольчики пели свою вечную песню. Его руки взлетали, и сагаты рассыпали серебряный звон, похожий на смех звёзд. Его тело изгибалось, падало, взмывало вверх, и шёлк струился за ним, как вода, как дым, как сама жизнь. Чонгук смотрел на него — и не мог дышать. Он видел этот танец впервые, но ему казалось, что он ждал его всю жизнь. Что каждое движение Тэхёна было ответом на вопрос, который он не решался задать. Музыка достигла крещендо — думбак бился часто и горячо, ребаб взмыл ввысь, — и Тэхён, сделав последний, головокружительный поворот, опустился на бёдра Чонгука. Легко. Плавно. Как будто это было самым естественным движением в мире. Его колени обхватили талию альфы. Его руки легли на плечи. Сквозь слои газа Чонгук видел его глаза — тёмные, блестящие, с золотистыми искорками, — и в этих глазах плясали отблески ламп. Тэхён улыбался. Чонгук не видел его губ, но знал — он улыбается. Потому что эта улыбка была во всём: в изгибе его глаз, в том, как он склонил голову набок, в том, как его пальцы чуть сжали плечи альфы. Музыка стихла. Тишина опустилась на шатёр — плотная, тёплая, наполненная их общим дыханием. Чонгук медленно, словно боясь спугнуть, поднял руки и коснулся вуали. Он не сдёрнул её резко — нет. Он снимал её так, как снимают покров с алтаря. Слой за слоем. Бережно. Трепетно. Газ скользил в его пальцах, и с каждым снятым слоем лицо Тэхёна проступало всё яснее — высокие скулы, тонкий нос, припухшие губы, на которых всё ещё играла мягкая, счастливая улыбка. Наконец последний слой упал на подушки, и Чонгук увидел его полностью. Своего омегу. Своего вора. Свою любовь. — Ты прекрасен, — прошептал он. — Я не говорил тебе этого раньше, но ты прекрасен. Каждый раз, когда я смотрю на тебя, я думаю: как такое возможно? Как человек может быть таким красивым? Тэхён моргнул. Он не ожидал этих слов. Он привык к тому, что Чонгук выражает чувства действиями, а не словами. А тут — целое признание. Его щёки, всё ещё бледные после болезни, чуть порозовели. — Ты просто голоден, — пробормотал он. — У тебя от голода галлюцинации. Чонгук не ответил. Он взял его правую руку и осторожно, один за другим, снял сагаты с пальцев. Маленькие металлические тарелочки ложились на поднос с тихим звоном — последним отголоском танца. Затем он снял сагаты с левой руки. Затем поднёс ладони Тэхёна к своим губам и поцеловал каждую — туда, где от долгого танца остались красные следы от креплений. — Где ты взял эту одежду? — спросил он, поднимая глаза на омегу. — Эти шелка, эту парчу, эту вуаль? Это не из моего сундука. Я бы запомнил. Тэхён замер. Его глаза, только что мягкие и светящиеся, вдруг приобрели то самое, знакомое, воровское выражение — смесь дерзости, смущения и плохо скрытого торжества. Он отвёл взгляд, прикусил губу, и Чонгук понял: сейчас будет что-то интересное. — Тэхён. — Ну? — Где ты это взял? Омега вздохнул — тяжело, театрально, как человек, которого вынуждают признаться в том, в чём он совершенно не раскаивается. — Помнишь, пару дней назад через лагерь проходил караван? Твоего друга, кажется. Торговца из Исфахана. — Закира? — Чонгук прищурился. — Да, он заезжал ко мне. Мы пили чай. Он рассказывал о ценах на шёлк. — Да, точно. Закир. Очень приятный человек. У него прекрасные ткани. Я просто проходил мимо его тюков, и они... — Тэхён сделал неопределённый жест рукой, — ...сами прыгнули мне в руки. Чонгук моргнул. — Сами прыгнули. — Абсолютно. Я не собирался ничего брать. Но эти шелка, эта парча — они так на меня смотрели. Жалобно. Как будто просили: «Тэхён, забери нас, мы хотим участвовать в твоём танце». Ну я и не смог отказать. Чонгук смотрел на него. Его лицо было непроницаемым — та самая маска, которую он носил на советах. Но в уголках его губ уже дрожала та самая, редкая, драгоценная улыбка, которую Тэхён успел полюбить. — Ты украл шёлк у моего друга, — произнёс Чонгук медленно, словно пробуя эту мысль на вкус. — Я одолжил, — поправил Тэхён. — На время. Для танца. Ты видел танец? Танец был прекрасен. Я уверен, что Закир, если бы он это увидел, сам бы мне эти шелка подарил. — Ты украл шёлк у моего друга, — повторил Чонгук, и теперь его плечи уже начали подрагивать, — и сшил из него наряд, чтобы станцевать для меня. — Ну, когда ты так это формулируешь, звучит немного... — Тэхён поморщился. — ...как преступление. — Это и есть преступление! — Я вор! — взорвался Тэхён, вскидывая руки. — Ты знал, кого взял в мужья! То есть... — он осёкся, сообразив, что ляпнул, и его щёки стали совсем пунцовыми. — Я хотел сказать... Но Чонгук уже не слушал. Он смеялся. Он смеялся так, как не смеялся, наверное, никогда в жизни — открыто, громко, запрокинув голову, и его смех разносился по шатру, как гром, как горный обвал, как сама жизнь, прорвавшаяся сквозь годы одиночества и молчания. Он смеялся, и из его глаз текли слёзы — не горькие, не злые, а лёгкие, как утренняя роса. Он смеялся над своим вором, который украл шёлк у его друга, чтобы сшить наряд для танца. Над своим омегой, который только что случайно назвал его мужем и теперь сидел красный, как гранат. Над собой — Хозяином Пустыни, который влюбился в самого невозможного, самого дерзкого, самого невыносимого человека на свете и был этому несказанно рад. Тэхён смотрел на него, и его собственное смущение постепенно таяло, уступая место ответной улыбке. Он редко видел Чонгука таким — без масок, без вечной тяжести власти на плечах. Просто мужчиной. Просто счастливым. И от осознания того, что это он сделал его таким, у Тэхёна перехватывало дыхание. — Ты невыносим, — выдохнул Чонгук, отсмеявшись. Он вытер глаза ладонью и посмотрел на Тэхёна с таким выражением, что у омеги замерло сердце. — Ты — вор, который крадёт шёлк у моих друзей. Ты — танцор, который сводит меня с ума своими бёдрами. Ты — омега, который спорит со мной, дерзит мне, называет меня мужем, не спросив разрешения... — Я не называл! — попытался возразить Тэхён, но его голос потонул в новом приступе смеха Чонгука. — Называл. Я слышал. «Ты знал, кого взял в мужья» — это было. — Это была оговорка! — Конечно. — Чонгук притянул его к себе и поцеловал — крепко, уверенно, с тем самым чувством, которое не требовало перевода. — Я знал, кого взял в мужья, — прошептал он в его губы. — Вора. Танцора. Дерзкого, невозможного, невыносимого человеке. И я ни о чём не жалею. Тэхён обвил его шею руками и прижался лбом к его лбу. — Ты знал, с кем связался. — Теплый шепот полился из губ омеги. — Я предупреждал. Я говорил тебе в первую же ночь: «Я могу оказаться не тем, кем ты меня представляешь». Ты сказал: «Я догадываюсь». Вот и догадывайся теперь. Чонгук тихо рассмеялся. — Я верну шёлк Закиру, — пробормотал он. — Когда-нибудь. Наверное. — Думаю было бы лучше заплатить ему. — Чем? — Тэхён отстранился ровно настолько, чтобы Чонгук мог видеть его лицо, и приподнял одну бровь в притворном недоумении. — У меня нет денег. Ты же знаешь. Все, что у меня есть это колокольчики. Так что я нищий. Осознай это. Чонгук хмыкнул, и его ладони, лежавшие на талии Тэхёна, чуть сжались — не властно, а скорее утверждающе, словно он хотел убедиться, что омега действительно здесь, действительно с ним, действительно говорит всё это своим дерзким, невозможным голосом. — Ты — нищий, у которого на щиколотках висит золота на годовое содержание моего гарнизона, — заметил он. — Так что ты не нищий. Тэхён на мгновение замер, переваривая услышанное, а потом медленно, очень медленно опустил взгляд на свои щиколотки. Золотые колокольчики блестели в свете ламп, и каждый из них — с крошечным скорпионом, с жемчужным язычком внутри — был произведением искусства, которое стоило больше, чем иной купец зарабатывал за год. — Ты хочешь сказать, — произнёс Тэхён, и его голос приобрёл ту особую, опасно-спокойную интонацию, которая обычно предшествовала чему-то совершенно неспокойному, — что я всё это время ходил по лагерю с целым состоянием на ногах, а ты мне ничего не сказал? Чонгук пожал плечами. Жест был нарочито небрежным, но глаза его смеялись. — Ты не спрашивал. — Я не спрашивал? — Тэхён возмущённо выпрямился, и колокольчики на его щиколотках протестующе звякнули. — Откуда мне было знать? Ты просто надел их на меня, как… как украшение! Как будто это бижутерия с базара за три медяка! Я думал, что это медь с в золоте, но никак не… — ...чистое золото, — закончил за него Чонгук, и в его голосе прозвучало плохо скрываемое удовольствие. — Ты действительно думал, что я надену на тебя медь? После всего? Тэхён замер. Его глаза — те самые, что умели с одного взгляда оценить стоимость драгоценностей в запертом сундуке, — медленно опустились к своим щиколоткам. Колокольчики мягко светились в пламени ламп, и каждый крошечный скорпион на них, казалось, насмешливо шевелил хвостом. — Чистое золото, — повторил он без выражения. — Жемчуг. Ручная работа. Я думал, что это искусная имитация, потому что ни один нормальный человек не станет вешать состояние на ноги бывшему вору. А ты, выходит, ненормальный. — У меня есть на то причина. — Какая? Чонгук чуть склонил голову набок. В свете ламп его лицо, обычно такое суровое, казалось почти мальчишеским — несмотря на шрамы, несмотря на тяжёлую челюсть, несмотря на вечную тень ответственности, которая лежала на его плечах. — Ты никогда не считал себя достойным чего-то красивого, — сказал он. — Я видел это с первой ночи. Ты носишь простую одежду. Ты не просишь подарков. Ты отводишь взгляд, когда кто-то делает тебе комплимент. Ты привык к тому, что тебя используют, а потом выбрасывают. И я подумал: если я просто скажу тебе, что ты достоин, — ты не поверишь. Ты решишь, что это очередная ложь, очередная попытка тобой манипулировать. Поэтому я решил не говорить. Я решил показать. Тэхён слушал его, и каждое слово падало куда-то глубоко-глубоко — туда, где он годами прятал всё, что могло сделать его уязвимым. Он сидел неподвижно, опустив взгляд на свои руки, которые всё ещё лежали на плечах Чонгука. Весь мир сузился до этого шатра, до этого света, до этого голоса. — Ты… — начал он, но голос сорвался. Тэхён всхлипнул — коротко, почти беззвучно, — и подался вперёд, утыкаясь лицом в изгиб его шеи. Его плечи дрожали. Пальцы вцепились в ткань альфьего плаща — не для того, чтобы удержаться, а для того, чтобы почувствовать: вот он, здесь, живой, настоящий. Чонгук обнял его — крепко, надёжно, как обнимают то, что боятся потерять. Одна его ладонь легла на затылок Тэхёна, зарываясь в спутанные после танца волосы. Другая — на поясницу, прижимая ближе, словно он хотел врастить омегу в себя, сделать частью собственного тела. — Я люблю тебя, — прошептал Тэхён куда-то в его ключицу. Голос был глухим, сдавленным, но слова прозвучали отчётливо — как звон тех самых колокольчиков. — Я люблю тебя так, что мне страшно. Я никогда... я не думал, что умею. Я думал, что эта часть меня умерла. Там, на базарной площади, когда повесили отца. Я думал, что вместе с ним умерла и моя способность любить. А ты... ты её воскресил. Ты вытащил меня из песка и воскресил. Чонгук закрыл глаза. Он чувствовал, как его собственное горло сжимается — не от слёз, нет, он не плакал уже много лет. От чего-то другого. От чувства, которое было слишком большим, чтобы уместиться в груди. Он прижался губами к виску Тэхёна и замер так — не целуя, просто касаясь, просто дыша. — Я тоже тебя люблю, — сказал он. — Я не говорил тебе этого раньше, потому что боялся спугнуть. Боялся, что ты не готов. Боялся, что ты воспримешь это как очередную цепь. Но теперь говорю. И буду говорить. Каждый день. До тех пор, пока ты не привыкнешь. — Я никогда не привыкну, — прошептал Тэхён, и его губы дрогнули в слабой, мокрой от слёз улыбке. — Ты слишком... ты слишком. Слишком хороший. Слишком щедрый. Тэхён поднял голову и посмотрел на него — заплаканный, с припухшими губами, с ресницами, слипшимися в тёмные треугольники. Он был прекрасен в эту минуту так, как не был прекрасен ни в одном танце: без масок, без притворства, без защиты. Просто человек. Просто омега. Просто любовь. — Поцелуй меня, — попросил он. — Пожалуйста. Чонгук поцеловал. Медленно, глубоко, с той самой нежностью, которая была страшнее любой страсти. Он целовал его так, словно у них было всё время мира — не одна ночь, не одна неделя, не один год. Целая жизнь. А когда оторвался, Тэхён тихо выдохнул ему в губы: — Я никогда не сниму колокольчики. Никогда. — Не снимай. — Чонгук провёл большим пальцем по его скуле, стирая остатки слёз. — Пусть все слышат, что идет мой муж. Тэхён тихо рассмеялся — всё ещё влажно, всё ещё с дрожью в голосе, но это был смех. Настоящий. Счастливый. — Твой муж, — повторил Тэхён, и это слово, простое и древнее, как сама пустыня, прозвучало в его устах так, словно он пробовал его на вкус. Он всё ещё улыбался — влажно, счастливо, — но в его глазах, заплаканных и сияющих, промелькнула тень. Лёгкая, как облачко над барханом. — Твой муж. Ты так говоришь, будто это уже случилось. Будто мы стояли перед старейшинами, обменивались клятвами, пили вино из одной чаши. Но ничего этого не было. Чонгук чуть отстранился, чтобы видеть его лицо. Его ладони всё ещё лежали на талии Тэхёна, тёплые и уверенные. — Ты хочешь, чтобы было? Тэхён моргнул. Вопрос застал его врасплох — не потому, что был неожиданным, а потому, что был задан так просто. Так буднично. Как будто Чонгук спрашивал, не хочет ли он ещё чая. — Я... — он осёкся, подбирая слова. — А ты? — А я? — Чонгук чуть склонил голову, и в его глазах заплясали те самые искры, которые Тэхён так любил. — Я уже всё решил. Я решил это в тот момент, когда нашёл тебя под слоем песка и понял, что не хочу жить в мире, где тебя нет. Тэхён смотрел на него, и внутри у него боролись два чувства. Одно — старое, воровское, привыкшее к тому, что ничего хорошего не даётся просто так. Другое — новое, робкое, которому он до сих пор не до конца доверял. Чувство, что он действительно может иметь то, о чём мечтал на крыше. — В ближайшее время мы поедем в столицу, — продолжил Чонгук. — Я хочу, чтобы ты увидел её. Не лагерь, не шатры, не песок. Настоящий город. С каналами, с садами, с базарами, на которых ты, я уверен, немедленно что-нибудь украдёшь. Тэхён открыл рот, чтобы возразить, но осёкся. — Ладно, — признал он. — Возможно, украду. Какую-нибудь мелочь. Для сувенира. — Я так и думал. И ещё я хочу, чтобы ты увидел наш дом на берегу главного канала. Не шатёр — дом. С каменными стенами, с фонтаном во дворе, с садом, с библиотекой, в которой ты сможешь читать сколько захочешь. Я не часто там бываю — дела требуют моего присутствия здесь, в песках. Но когда всё успокоится, мы поедем туда. И я покажу тебе всё. И познакомлю с теми, кого ты ещё не знаешь. С моими друзьями. С главой города Экбатан — мы росли вместе, он мне как брат. Я хочу, чтобы они увидели человека, из-за которого я готов опустошить казну и послать к демонам все приличия. Тэхён моргнул. — Ты хочешь познакомить меня с главой города? С тем самым, который управляет целой столицей? — Да. Его зовут Амир. Мы вместе учились фехтованию, вместе попали в первую песчаную бурю, вместе влипали в неприятности. Он будет на нашей свадьбе. И я гарантирую: ты ему понравишься. У него слабость к дерзким людям. И к хорошим танцорам. — Я не танцую для посторонних. — Я знаю. Но ради меня — потанцуешь. Со мной. Всего один танец. На нашей свадьбе. В нашем доме. Перед людьми, которые станут твоими друзьями. Тэхён смотрел на него, и в его груди росло что-то огромное, светлое, чему он пока не мог подобрать названия. Он думал о том, как странно устроена жизнь. Ещё несколько месяцев назад он крался по этому лагерю, высматривая пути к сокровищнице. А теперь он сидит на коленях у Хозяина Пустыни, в краденом шёлке, и обсуждает их будущую свадьбу. — Для тебя, что угодно. Чонгук смотрел на него — на этого невозможного, дерзкого, заплаканного и счастливого человека, который только что согласился стать его мужем перед всем миром, — и чувствовал, как внутри всё замирает. Не от страха. Не от волнения. От полноты. От того самого чувства, когда понимаешь: вот оно. То, ради чего стоило пройти через все битвы, все потери, все годы одиночества. Он подался вперёд и поцеловал его. На этот раз поцелуй был другим — не требовательным, не жадным, а глубоким и медленным, как течение подземной реки. Чонгук целовал его так, словно хотел запомнить вкус этих губ навсегда. Тэхён отвечал ему — мягко, без спешки, без привычной дерзости. Его руки скользнули вверх по плечам Чонгука, обвили шею, пальцы зарылись в жёсткие волосы на затылке. Он прижимался ближе, словно хотел раствориться в этом объятии, исчезнуть в нём, стать его частью. Когда они наконец оторвались друг от друга, оба дышали часто и неровно. Лоб Тэхёна всё ещё упирался в лоб Чонгука. Его ресницы, мокрые от слёз, подрагивали. Губы припухли от поцелуев. Колокольчики на щиколотках тихо звенели — он даже не заметил, когда успел пошевелиться. — Я люблю тебя, — прошептал он снова, потому что теперь, когда это слово было произнесено, он не мог остановиться. — Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я буду повторять это, пока ты не устанешь слушать. — Я никогда не устану, — ответил Чонгук, и его голос был низким, хрипловатым, полным той самой нежности, которую он так долго прятал. — Говори это каждый день. Каждую ночь. Каждое утро. Я хочу слышать это всю оставшуюся жизнь. Он снова поцеловал его — на этот раз короче, но не менее глубоко, — а затем чуть отстранился и заглянул в глаза. — Послушай меня, — сказал он. — Я хочу, чтобы ты кое-что запомнил. Раз и навсегда. — Я слушаю. — Если ты когда-нибудь захочешь что-то украсть — не важно, что именно, не важно, у кого, не важно, насколько это дорого или опасно, — ты придёшь ко мне. Сначала. До того, как возьмёшь. Ты скажешь: «Чонгук, я хочу украсть вон ту вазу». Или «вон тот браслет». Или «вон тот ковёр». И я пойду с тобой. И заплачу за это. Не потому, что я поощряю воровство. А потому, что я хочу, чтобы ты знал: тебе больше не нужно красть, чтобы выжить. Тебе не нужно рисковать. Ты можешь просто попросить. И я дам тебе всё, что ты захочешь. Всё, что в моей власти. А то, что не в моей власти, — я добуду. Понял? Тэхён смотрел на него, и его глаза снова наполнились влагой — но на этот раз он не стал сдерживаться. Слеза скатилась по щеке, и он даже не попытался её смахнуть. — Ты понимаешь, что ты говоришь? — прошептал он. — Ты только что дал лучшему вору от Экбатаны до Инда карт-бланш на любую кражу. Это опасно. Я могу злоупотребить. — Злоупотребляй. У меня хватит золота на все твои капризы. Тэхён всхлипнул, подался вперёд и поцеловал его — на этот раз сам, без просьбы, без разрешения. Поцелуй вышел сбивчивым, влажным от слёз, но Чонгук ответил на него с той же силой, с тем же чувством. Их губы двигались вместе, и мир за стенами шатра перестал существовать. Не было ни пустыни, ни лагеря, ни Закира с его шёлком, ни Амира с его караванами. Только они двое. Только это. Когда поцелуй закончился, Чонгук прижался лбом к его лбу и тихо рассмеялся. — Кажется наш ужин уже остыл. Тэхён моргнул. Затем перевёл взгляд на поднос, который так и стоял на жаровне, и на его лице отразилась сложная гамма чувств: возмущение, голод, смирение и что-то ещё — тёплое, светлое, чему он до сих пор не мог подобрать названия. — Это ты виноват, — заявил он. — Ты меня отвлёк. Своими признаниями. Своими колокольчиками. Своим «я заплачу за все твои кражи». Кто вообще говорит такое голодному вору? — Я говорю. И я не жалею. Но давай всё-таки поедим. Ты старался. Там шафран. Там чернослив. Там мясо. — У меня есть условие. — Какое? — Мы будем есть вместе. С одной тарелки. Как тогда, в нашу первую ночь. Чонгук улыбнулся — той самой, редкой улыбкой, которая была предназначена только для него. — Все, что хочешь. Тэхён не ответил словами. Вместо этого он скользнул вниз — плавно, грациозно, как умел только он, — и опустился на подушки между расставленных бёдер Чонгука. Прижался спиной к его груди, устраивая затылок в изгибе его плеча. Откинул голову назад, так что мог видеть лицо альфы, искажённое в перспективе — тёмные глаза, резкую линию челюсти, шрамы, которые в свете ламп казались серебряными. Колокольчики на его щиколотках мелодично звякнули, когда он вытянул ноги и скрестил их в лодыжках. — Вот так, — произнёс он. — Теперь можешь меня кормить. Чонгук обхватил его руками, притягивая ближе, и потянулся к подносу. Взял кусочек баранины, обмакнул в гранатовый соус и поднёс к губам Тэхёна. Тот принял его, не отводя взгляда. Прожевал. Взял лепёшку с подноса, отломил край, макнул в соус и протянул Чонгуку через плечо. Альфа наклонился, принимая еду из его пальцев, и его губы на мгновение задержались на кончиках пальцев Тэхёна — дольше, чем требовалось для простой передачи лепёшки. Омега тихо, довольно хмыкнул, и кончики его ушей слегка порозовели. Когда поднос опустел — только крошки лепёшек остались на медном блюде да несколько зёрен граната затерялись среди остатков соуса, — Чонгук отставил его в сторону и обнял омегу, прижав к себе. Тэхён сидел, подобрав под себя ноги, и смотрел на него снизу вверх — беззащитный, уставший, счастливый. Шёлк на его плечах помялся. Волосы растрепались. На губах остались следы гранатового соуса. — У тебя тут... — Чонгук протянул было руку, но осёкся. Вместо того чтобы стереть капельку гранатового соуса с уголка губ Тэхёна пальцем, он наклонился и слизал её — медленно, едва касаясь языком. Тэхён тихо, прерывисто выдохнул, и его ресницы дрогнули. — Вкусно, — прошептал Чонгук, и его дыхание всё ещё касалось губ омеги. — Ты про соус или про меня? — И то, и другое. Тэхён хотел ответить — у него уже вертелась на языке какая-то дерзость, но Чонгук не дал ему этой возможности. Он поцеловал его — глубоко, с языком, всё ещё хранящим привкус граната и пряностей. Поцелуй вышел жадным, но не грубым — в нём была та самая, с трудом сдерживаемая страсть, которая копилась весь вечер. Тэхён ответил сразу же, запуская пальцы в жёсткие волосы альфы, притягивая его ближе, ближе, ещё ближе. Чонгук подался вперёд, увлекая его за собой, и мягко, но неумолимо опрокинул на груду подушек. Тэхён упал на спину, и его колокольчики зазвенели — сначала протестующе, потом мелодично, словно смеялись вместе с ним. Чонгук навис над ним, опираясь на локти, и смотрел сверху вниз — тёмные глаза горели, грудь вздымалась часто и рвано, на губах всё ещё блестели следы соуса, смешанные с их общим вкусом. — Знаешь, — произнёс он, и его голос был низким, хрипловатым, — я планировал просто поужинать. — Но у меня были другие планы, — отозвался Тэхён, и его губы расплылись в той самой, дерзкой улыбке, которую Чонгук так любил. Омега рассмеялся увидев наигранное удивление на лице альфы — тихо, счастливо, — и притянул его к себе для нового поцелуя. Чонгук не сопротивлялся. Он опустился ниже, накрывая тело омеги своим, и их губы снова встретились — на этот раз медленнее, глубже, с той самой нежностью, которая была страшнее любой страсти. Лампы догорали. Подносы были забыты. И два человека, наконец-то нашедшие друг друга, растворялись в этом поцелуе, как растворяется сахар в горячем чае — без остатка, без сожалений, навсегда.