КЛЕТКА ДЛЯ МОНСТРА
Стеклянный ящик
Родильный дом в Йокогаме — приземистое здание из серого, потемневшего от времени кирпича, с выцветшей вывеской, где буквы едва угадываются под слоем пыли и дождевых разводов. Внутри, едва переступаешь порог, в ноздри ударяет резкий, химический запах стерилизатора, густо смешанный с хлоркой, а сквозь них пробивается странный, почти неуместный аромат варёной кукурузы, который тянется из крохотной столовой для персонала. Коридоры здесь узкие, словно больничные щели, с низкими потолками и облупившейся бледно-зелёной краской на стенах; плитка на полу — старая, местами выщербленная, с тёмными трещинами, отдающая холодом даже сквозь подошвы больничных тапочек. Реико Дазай лежит на кровати в палате для новорождённых, отгороженной от коридора стеклянной перегородкой. Ей двадцать семь, но из-за этой вечной отчуждённости на лице она кажется старше. Она красива — той редкой, ледяной красотой, которая не терпит прикосновений: высокие скулы, прямой нос, губы, изогнутые в вежливой полуулыбке, никогда не достигающей глаз. Лицо её безупречно: тональный крем выровнял текстуру кожи, тушь удлинила ресницы, а на губах — полупрозрачный блеск оттенка «розовый кварц», нанесённый аккуратно, без единого изъяна. Она делала макияж в семь утра, сжимая зубы во время очередной схватки, глядя в маленькое зеркальце на батарейках. Потому что женщина должна быть красивой даже в аду. Даже когда её тело разрывается, а душа молчит, пустая, как заброшенный дом. Врач — пожилой, сутуловатый мужчина с седыми усами и удивительно мягкими, почти невесомыми руками — приближается к кровати, держа в ладонях туго спелёнутый свёрток. Он откашливается, чтобы голос звучал торжественно. — Поздравляем, у вас мальчик. Три тысячи двести граммов, пятьдесят один сантиметр, здоров. Он бережно, почти благоговейно, кладёт свёрток на грудь матери — туда, где должно биться сердце. Реико опускает взгляд на сына. Его личико сморщенное, багрово-красное, покрытое остатками первородной смазки, с припухшими, плотно сомкнутыми веками. Крошечные кулачки крепко сжаты, будто он уже сражается с этим миром — один, без союзников. Он кричит — тонко, надрывно, на одной вибрирующей ноте, и этот звук сверлит воздух, заполняет палату требованием, мольбой. Реико не трогает его. Её руки безвольно лежат вдоль тела. Не поглаживает. Даже не поправляет уголок одеяльца. Она думает о том, что её тело больше никогда не будет таким, как прежде: растяжки, шрам, грудь, потерявшая формы, — и эта мысль занимает её куда больше, чем живой тёплый комочек на груди. — Заберите, — говорит она ровным, бесцветным голосом, но правая рука её, лежащая на одеяле, вдруг сама собой приподнялась — на сантиметр, не больше — и тут же замерла. Реико посмотрела на неё с лёгким недоумением, будто рука принадлежала не ей, и опустила обратно. — Пусть пока побудет в инкубаторе. Медсестра, молодая девушка с двумя смешными косичками, перетянутыми белыми резинками, и большими, по-детски добрыми карими глазами, замирает на мгновение. В её взгляде — не профессиональное понимание, а чистое, человеческое недоумение. Она переводит взгляд на врача. Тот сдержанно кашляет в кулак и бормочет. — Послеродовая депрессия, бывает. Но и он, и Эмико знают, дело не в депрессии. Реико просто не хотела этого ребёнка. Киёси, её муж, настоял — жёстко, безапелляционно, как решают бизнес-вопросы. — ( Нам нужен наследник, Реико. Фирма перейдёт к сыну. Без наследника мы потеряем всё. ) И она родила наследника, как сдают отчёт в налоговую: без радости, без душевной боли, без любви. Даже без намёка на неё. Эмико опустила глаза и поправила резинку на косичке — машинально, как делала всегда, когда нервничала. Ей хотелось сказать. — "Но это же неправильно, он же живой", — но она промолчала. Только в журнале наблюдений позже приписала на полях, почти неразборчиво. — [ Малыш слишком тихий. Проверить, берут ли его на руки. ] Никто эту приписку не заметил. Первые три дня своей жизни Осаму проводит в прозрачном стеклянном ящике. Инкубатор мерно, убаюкивающе гудит, поддерживая постоянную температуру тридцать шесть и шесть. Воздух внутри ящика был мёртвым. Он не пах ни молоком, ни кожей, ни тем сладковатым духом, который младенцы узнают ещё в утробе. Он пах озоном и нагретым пластиком. В первый день Осаму плакал. Он выгибался, крошечные кулачки багровели, гортань надрывалась, требуя эха, требуя тепла, требуя кого-то. Но стекло было толстым. Стекло съело его крик. Звук ударялся о гладкую стенку, соскальзывал вниз и поглощался мерным, наркотическим гулом машины. Лишь однажды, когда за окном палаты медленно проползла фара ночного такси, по стеклянной стенке инкубатора скользнул желтоватый луч. Он был тёплым — не по-настоящему, но таким казался. Луч дрогнул на долю секунды, и крошечные зрачки Осаму дёрнулись, впервые за сутки оторвавшись от пустоты. Он не знал, что это. Но тело запомнило: бывает иначе. На второй день он понял: здесь не слышно. На третий день он понял: здесь не помогут. Но тело уже хранило отпечаток того случайного луча — и не разучилось дышать. Эмико наклонялась над ним, её дыхание запотевало пластик изнутри. Она шептала что-то — не слова, а так, тёплое, певучее. — Ну-ну, маленький. Осаму ещё не различал речи, но кожа его на миг переставала быть каменной. Он смотрел не на её добрые глаза — он смотрел на каплю конденсата, дрожащую от её голоса. Капля ползла вниз. Медленно. А когда она срывалась и исчезала, Эмико выдыхала снова, и новая капля начинала свой путь. Её голос не мог пробить стекло. Но он заставлял его дрожать. И Осаму, сам того не понимая, ждал этой дрожи. Он перестал кричать. Его крошечная грудка, которая раньше часто и сбивчиво вздымалась, теперь замирала. Он лежал абсолютно неподвижно, расходуя кислород по минимуму, как рептилия в спячке. Его мозг, которому было всего от роду семьдесят два часа, совершил первую и самую страшную операцию: он отключил центр паники. Если ты кричишь, а тебя не слышат — значит, ты уже мёртв. Осаму решил притвориться мёртвым, чтобы выжить. Эмико позже, в конце смены, напишет в журнале наблюдений аккуратным, чуть дрожащим от волнения почерком. — [ Ребёнок демонстрирует признаки раннего эмоционального замыкания. Отсутствует ожидаемая реакция на внешние раздражители. Взгляд фиксирован, плач редкий. Рекомендована консультация детского невролога. ] Невролог — сухопарая женщина с острыми, как у птицы, чертами лица и скупыми, точными жестами — осмотрит Осаму спустя пару дней. Она проверит рефлексы, посветит фонариком в зрачки, постучит молоточком по коленкам. Пожмёт плечами, так что хрустнет накрахмаленный халат. — Мальчики часто бывают более флегматичны. Это вариант нормы. Никакой неврологической патологии я не вижу. Голос её звучит сухо и уверенно. Реико, стоящая тут же с идеальной осанкой, молча выпишет чек за консультацию, даже не вслушиваясь в слова. Домой Осаму забирают на пятый день. Отец не приезжает — он в Осаке, на важных переговорах, где решается судьба очередного контракта. Вместо него к крыльцу роддома подают чёрный Mercedes-Benz S-класса с глухо тонированными стёклами, за которыми не разглядеть, что внутри. Водитель — мужчина с квадратной, будто вырубленной из камня, челюстью, в строгой тёмной униформе, — никогда не улыбается. Эмико стояла у выхода, прижимая к груди планшет с журналом наблюдений. Её пальцы побелели от напряжения, но она улыбалась — той улыбкой, которой улыбаются на похоронах, когда не знаешь, что сказать. Медсестра с косичками смотрела на пластиковую переноску, которую уже держал водитель, и её нижняя губа дрогнула. Она хотела сказать что-то — может быть, «будьте осторожны» или «звоните, если что-то» — но водитель уже разворачивался к машине, и слова застряли у неё в горле, как рыбья кость. Осаму не видел её лица. Он видел только то, как её белые туфли на низком каблуке переступали с ноги на ногу, как ткань её халата шуршала при каждом движении. Этот шорох был последним человеческим звуком, который он услышит в стенах роддома. Двери распахнулись. Улица ударила не светом — звуком. Гудок где-то далеко. Рёв грузовика. Голоса, сливающиеся в гул. Запах выхлопных газов, дешёвых сигарет, жареного теста из уличной палатки. Это был хаос, живой, дышащий, пульсирующий. И Осаму, чьи уши за три дня привыкли только к мерному гудению инкубатора, дёрнулся. Его крошечные плечи поднялись, пальцы сжались в кулачки, рот открылся — но крик не вышел. Воздух снаружи был слишком густым, слишком насыщенным, он давил на барабанные перепонки, как вата. Чёрный Mercedes-Benz S-класса стоял у бордюра, словно чёрная дыра, вырезанная в реальности. Глухая тонировка. Хромированные ручки, в которых отражалось искривлённое, больное небо. Машина не пахла ничем — ни бензином, ни кожей салона, ничем. Она была стерильной, как скальпель. Водитель открыл заднюю дверь. Движение было отработанным, механическим, как у робота на конвейере. Он взял переноску, поставил её на сиденье, пристегнул ремнём безопасности. Щелчок замка прозвучал в тишине, как выстрел. Переноска стояла на заднем сиденье так, что Осаму оказался прямо за водительским креслом. И сквозь пластик, сквозь гул мотора, он почувствовал что-то ещё — низкую, ровную пульсацию, не совпадающую с вибрацией машины. Это сердце водителя билось в спинку сиденья. Осаму не знал, что это. Но его собственное сердечко, пропустив удар, вдруг подстроилось под этот ритм — как будто кто-то невидимый взял его за руку и сказал: «Я здесь, просто сижу к тебе спиной». Дверь захлопнулась. И мир исчез. Тонированные стёкла превратили салон в чёрный аквариум. Свет снаружи пробивался сюда искажёнными, мутными пятнами — как солнечные зайчики на дне колодца. Осаму лежал на спинке в переноске, завёрнутый в стерильную пелёнку, и смотрел вверх, на обшивку потолка. Материал был тёмно-серым, с мелкой, едва заметной текстурой, как кожа акулы. Запах — новый, чужой запах — проникал через вентиляцию: кондиционер, дорогая кожа, какой-то химический освежитель с запахом «морского бриза», который пах не морем, а пластиковой рыбкой из зоомагазина. Машина тронулась. Осаму не видел, куда они едут. Он чувствовал только вибрацию — низкую, утробную, которая поднималась от сиденья, проходила через пластик переноски, через пелёнку, через его крошечное тело и уходила куда-то внутрь, в кости. Вибрация была постоянной, монотонной, гипнотической. Она укачивала, но не усыпляла. Его сердце билось ровно. Слишком ровно. Как у рептилии, которая притворяется мёртвой, чтобы хищник прошёл мимо. Когда машина остановилась, Осаму не сразу понял, что поездка закончилась. Вибрация прекратилась, но мозг ещё по инерции чувствовал её, как фантомную боль. Дверь открылась. Свет — настоящий, живой, яркий — хлынул внутрь, и Осаму зажмурился, его зрачки сузились до точек. Водитель нёс его не так, как Эмико — не бережно, не осторожно. Он нёс его как посылку: ровно, без покачиваний, без тепла. Осаму чувствовал через пластик переноски только жёсткие, напряжённые мышцы предплечий водителя и запах крахмала от его рубашки. Ворота. Шорох гравия под колёсами. Фонтан — Осаму услышал его раньше, чем увидел: тихое, ритмичное журчание воды, падающей в каменную чашу. Запах роз — тяжёлый, приторный, почти тошнотворный. Запах лаванды — сухой, пыльный. И ещё — едва уловимый, но настойчивый — запах свежей выпечки. Он пробивался сквозь розы и лаванду, как обещание. Осаму не знал, что это. Но его ноздри дрогнули, а лёгкие вдохнули чуть глубже. Дверь дома открылась. И тут — взрыв. Запах. Настоящий, живой, тёплый запах, который ударил в нос, как глоток кислорода после удушья. Ваниль. Тёплое тесто. Стиральный порошок с лавандой. Что-то ещё — может быть, мука, может быть, сахар, может быть, просто тепло человеческого тела, которое пахнет жизнью. — Боже ты мой… — голос был хриплым, дрожащим. — Такой маленький… Да кто ж тебя так рано-то выпустил, а? Горничная Юкико — толстая, рыхлая женщина лет пятидесяти, с седыми нитями в чёрных, туго собранных волосах и огромными, натруженными руками — стояла в прихожей, прижимая переноску к груди, и не замечала, что покачивается с пятки на носок, как если бы баюкала ребёнка. Она ахала, прижимала пухлый кулак ко рту, и глаза её наполнялись слезами — но не горькими, а теми, что приходят вместе с нежностью. — Ну ничего, ничего, золотце, — зашептала она, уже не различая, говорит ли вслух или думает. — Тут теперь тепло. Тут хлебом пахнет, а не этой больничной дрянью. Ты понюхай, понюхай... Это бриошь. Я сегодня с утра замесила, знала, что тебя привезут. Теперь каждый день буду печь, и ты будешь расти, и всё будет хорошо. Она говорила это не столько ему, сколько самой себе — как заклинание против пустоты этого огромного дома. А потом бережно, с бесконечной осторожностью, извлекла Осаму из переноски и прижала к своей мягкой, необъятной груди, от которой пахло ванилью, тёплой выпечкой и стиральным порошком с лавандой. Первый тёплый, живой запах в его жизни. И Осаму, который ещё не умел улыбаться, чуть заметно повернул голову — туда, где билось её сердце. Этот запах — первый тёплый, живой запах в его жизни. Осаму открыл глаза. Впервые — широко, осознанно, жадно. Он смотрел на неё, и его зрачки, которые ещё минуту назад были сжатыми от страха, расширились до чёрных, бездонных блюдец. Он смотрел на её доброе, круглое лицо, на её седые нити в волосах, на её огромные, натруженные руки, которые сейчас держали его так бережно, будто он был сделан из стекла. В его тёмных, бездонных зрачках не было благодарности — он ещё не знал этого чувства. Только чистое, жадное любопытство. — "Кто ты?" — казалось, спрашивали его глаза. — "Ты пахнешь хлебом и теплом. Ты тёплая. Ты не уйдёшь?" Юкико становится его первой няней, первым человеком, который держит его дольше пяти минут, первым, кто говорит с ним не сквозь зубы, а ласково, певуче. Она возит его по дому в старой плетёной корзине, пока занимается делами; печёт ему печенье, чтобы он вдыхал аромат; поёт колыбельные про огромных китов, что бороздят океаны, и про русалок, которые плетут сети из лунного света. Купает его в эмалированной ванне с шапкой густой пены и рассказывает сказки — не читая, а выдумывая на ходу, про лис-оборотней и одиноких фонарщиков. Реико заходит в детскую раз в день — всегда в одно и то же время, как по расписанию. Дверь открывалась ровно в пять. Осаму не нуждался в часах — его кожа чувствовала изменение давления в коридоре. Она не входила в комнату. Она стояла в дверном проёме, затянутая в струящийся шёлковый халат цвета шампань, с зажатым между плечом и ухом сотовым телефоном. От неё не пахло человеком. От неё пахло химической лабораторией: резкий флёр «розового кварца» на губах, тяжёлая, душная пудра, обеззараживающий спрей для волос. Этот запах бил в нос, вызывая у младенца инстинктивное желание чихнуть, но он не чихал. Он боялся пошевелиться. Реико говорила в трубку. Её голос был звонким, светским, лёгким, как разбитый хрусталь. — Нет, он не похож на меня. Слава богу, весь в отца, в породу Дазаев. Уже лысеет, представляешь? В три с половиной месяца — абсолютно лысый, как старичок. Такая прелесть. Она смеялась коротким, сухим смешком. Звук был похож на то, как трескается тонкий лёд на морозе. Осаму смотрел на неё. Его зрачки, ещё не умеющие толком фокусироваться, расширились до чёрных, бездонных блюдец. Его крошечное сердечко, которое билось ровно, вдруг сделало паузу. Пропустило удар. Потом ещё один. Его тело знало. Животные знают, когда в нору заглядывает хищник. В этой идеальной, безупречной женщине не было ни одной тёплой, живой линии. Её улыбка не касалась глаз, её пальцы, идеально лежащие на дверной ручке, были белыми от напряжения. Она смотрела на него не как на ребёнка. Она смотрела на него так, как смотрят на трещину в фарфоровой вазе: сильно ли он побит? можно ли его продать? Она уже собиралась закрыть дверь, но вдруг — быстро, почти брезгливо — шагнула к кроватке и поправила уголок одеяльца, завернувшийся у плеча Осаму. Движение было резким, без тепла. Но на секунду её тень накрыла его целиком, и Осаму вдохнул тот самый химический запах — и всё равно не заплакал. А потом дверь закрылась, и он снова стал ждать Юкико. Когда она уходила, закрывая дверь беззвучно, Осаму только тогда делал первый, жадный, хриплый вдох. Воздух в комнате снова становился пригодным для жизни. Он закрывал глаза и ждал Юкико. Он ждал запаха ванили, потому что запах матери душил его, как подушка. Он запомнит этот холод на всю жизнь. Но не словами. Не мыслями. А тем, как его кожа будет вздрагивать каждый раз, когда кто-то приблизится слишком близко. Тем, как его пальцы будут сжиматься в кулачки, когда он услышит запах дорогих духов. Тем, как его сердце будет пропускать удар, когда дверь откроется слишком тихо. Стеклянный ящик, в котором он родился, не остался в роддоме. Он просто стал больше, прозрачнее и невидимее. И теперь Осаму жил внутри него, и этот ящик был повсюду — между ним и миром, между ним и людьми, между ним и жизнью.***
Стекло не дышит.
Стекло не плачет.
Я в нём, как муха в янтаре,
Застыл навечно.
Никто не вынет.
Никто не спросит: «Ты живой?»
И никто не услышит ответа.
***
Солнце в доме
Первая улыбка
Первый год жизни Осаму — самый светлый в его памяти.Первый день рождения
Дом утопал в белых и золотых шарах. На столе возвышался трёхъярусный торт в виде замка, пахнущий сахарной пудрой и клубникой. Двадцать гостей: мэр, банкиры, блестящие подруги Реико в шёлковых платьях. Осаму посадили в центр стола. На нём был белый костюмчик с крошечным галстуком-бабочкой, который колол шею. Он улыбался. Широкой, беззубой, сияющей улыбкой. Реико взяла его на руки, высоко подняла над головой, и вспышки камер ослепили его на мгновение. — Это мой сын, — звонко сказала она, и в её голосе звучала искренняя гордость. — Мой маленький принц. Киёси стоял рядом и вытирал глаза. Мужчины в их семье не плакали со времён войны, но в этот день он плакал — и не стыдился. Осаму смотрел на родителей, на сияющие лица гостей, на горящие свечи, и внутри него разливалось тёплое, густое чувство. Я здесь. Я нужен. Я любим. В толпе гостей он на мгновение поймал взгляд Юкико. Она стояла у двери, сложив руки на переднике, и не улыбалась — просто смотрела на него с тихой, спокойной нежностью, как смотрят на огонь в камине. Её не позвали за стол, но она и не рвалась. Ей было достаточно того, что мальчик, её мальчик, сияет в центре всеобщего внимания. Осаму не помахал ей — он ещё не умел, — но его взгляд задержался на ней на секунду дольше, и Юкико это заметила. Позже, укладывая его спать, она поцелует его в лоб и прошепчет. — Ты мой принц не только за столом, а каждый день. — Он не поймёт слов, но запомнит интонацию. Он не знал, что этот вечер имеет срок годности. Что через час торт разрежут, гости разъедутся, а родители вернутся к своим телефонам, своим скукам, своим холодным спальням. А он останется один на один с тишиной, которая внезапно покажется ему оглушительной. Но пока — пока свечи горели, и мир был тёплым.Первое предательство
В полтора года мир начал сужаться. Киёси подписал крупный контракт. Теперь он пропадал по шестнадцать часов. Он уходил, когда Осаму ещё спал, и возвращался, когда сына уже укладывали. Иногда он даже не заходил в детскую. Осаму, который уже уверенно бегал, однажды подбежал к нему в коридоре и потянул за край пиджака. — Папа! Киёси, не открывая глаз, морщился от усталости. Его рука на секунду легла на голову сына — тёплая, тяжёлая — и тут же соскользнула. — Не сейчас, сынок. Устал. Потом. «Потом» растянулось на недели. Но Осаму ещё не знал, что «потом» — это не обещание, а вежливый отказ. Он просто ждал. Каждый вечер он садился у двери и прислушивался к звуку шагов в коридоре. Иногда ему казалось, что он слышит тяжёлую поступь отца, и сердце замирало, но это был всего лишь ветер, стучащий ставнями. А запах «Арамиса» в доме выветрился, сменившись запахом пустых коридоров и полироли. Реико поначалу старалась играть роль идеальной матери. Парки, утки, книжки про динозавров. Осаму помнил, как она читала ему про трицератопса, и её голос был оживлённым, а пальцы перелистывали страницы быстро, но иногда она замолкала и просто смотрела на картинку, и в эти секунды лицо её становилось отсутствующим. Ей хотелось в спа-салоны, на ужины с шампанским, туда, где не нужно ни о ком заботиться. Она не была плохой матерью. Она просто не была создана для этой роли. И вина за это — если она и была — тлела где-то глубоко, задавленная привычкой к комфорту. Она начала оставлять его с Юкико всё чаще. Сначала на час. Потом на полдня. В один из таких вторников Осаму сидел в своей комнате на мягком ковре. В руках он сжимал плюшевого кролика с длинными ушами — подарок Юкико. Кролик пах стиральным порошком и безопасностью. Осаму уже знал, что такое тишина. Но сегодня тишина была другой. Из-за приоткрытой двери доносился голос матери. Она говорила по телефону. Её голос был лёгким, живым, смеющимся — совершенно не похожим на тот тихий, хрипловатый шёпот, которым она пела ему колыбельные. Этот диссонанс резанул по ушам, как скрежет металла. — ...Нет, я не скучаю. Честно, — смеялась Реико, и в её смехе слышалось не злорадство, а усталое облегчение. — Я так ждала этого ужина. Знаешь, иногда мне кажется, что я бегаю по кругу, как белка, и забываю, зачем. С ним, конечно, легче, чем говорят, — он такой тихий, спокойный... Серьёзный мальчик. Иногда смотрит на меня так, будто всё понимает. Аж жутко. Она сделала паузу. Осаму затаил дыхание. — Да нет, с ним Юкико справится. Он у меня как маленький философ: посади в угол, и он будет сидеть и размышлять о вечном, — она усмехнулась, но в этой усмешке не было яда. Скорее, растерянная нежность. — Ладно, я выезжаю. Щелчок. Гудки. Потом звук удаляющихся шагов. Шуршание сумки. Хлопок входной двери. Осаму не заплакал. Плачут, когда надеются, что кто-то придёт и утешит. А он вдруг понял что-то, чему не было названия. Не то чтобы его не любили. Его любили — но как-то неправильно, не целиком. Любили тогда, когда он вписывался в расписание, в настроение, в паузу между важными звонками. Любили фрагментами. А он был целым. Он посмотрел на плюшевого кролика в своих руках. Ещё минуту назад кролик был другом. Теперь он вдруг увидел, что это просто кусок ткани, набитый ватой. С двумя мёртвыми, блестящими пуговицами вместо глаз. Посади в угол, и он будет сидеть. Внутри него что-то щёлкнуло. Точно так же, как щёлкнул ремень безопасности в том чёрном «Мерседесе» год назад. Его желудок сжался в холодный, тяжёлый ком. Он сделал вдох, но воздух застрял где-то в горле. Он медленно, очень медленно, пополз к углу комнаты. Сел. Прижал колени к груди. Обхватил кролика руками и замер. Он не шевелился. Он не издавал ни звука. Он просто сидел в углу, глядя на дверь, и учился новой, самой важной науке своей жизни: как быть невидимым. Как быть вещью. Потому что вещи не любят, но зато вещи не бросают. Через полчаса дверь беззвучно приоткрылась. Юкико, проходившая мимо с корзиной белья, заглянула в комнату и замерла. Она увидела его в углу — маленького, сжатого в комок, с сухими, неестественно спокойными глазами. — Осаму? — тихо позвала она. Он не ответил. Не пошевелился. Юкико поставила корзину на пол. Опустилась на колени — тяжёлое тело двигалось медленно, с усилием, — и села рядом с ним прямо на пол. Она не стала его поднимать. Не стала спрашивать, что случилось. Она просто достала из кармана передника маленькое овсяное печенье — то самое, что пекла по утрам, — и положила на ковёр между ними. — Я тут посижу, ладно? — сказала она, глядя не на него, а куда-то в стену. — Просто посижу. Мне что-то тоже захотелось в углу посидеть. Хороший угол. Тихий. Они сидели так вдвоём — старая женщина и маленький мальчик, — и в комнате пахло ванилью. Не той, что была по воскресеньям, с примесью духов и шампанского, а простой, домашней, от печенья в кармане. Через несколько минут Осаму разжал одну руку, взял печенье и поднёс ко рту. Юкико не повернула головы, но уголок её губ дрогнул. Когда он уснул у неё на руках, она прошептала — Ты не вещь, маленький. Ты не вещь. Ты просто ещё не знаешь, кто ты. Но однажды узнаешь, и тогда они все увидят. Он не слышал. Но кролик, прижатый к его груди, впитал эти слова вместе с запахом печенья.***
Мама смеялась с кем-то в телефоне,
а он слушал из-за двери.
Её голос был лёгким, как пёрышко,
но это пёрышко резануло по сердцу.
Он замер, прижал колени к груди
и стал невидимым.
Но прежде чем тишина сомкнулась,
чьи-то тёплые руки нашли его в углу
и принесли с собой запах хлеба.
***
Два года: первый умный поступок
В два года Осаму учится читать. Не складывать буквы в слоги, как учат в детских книжках, а схватывать смысл целиком, как взрослый. Это происходит не как чудо, а как механизм выживания. Он замечает, что мир управляется чёрными значками на белом фоне. На упаковках, на вывесках, на экране телевизора. Если он поймёт эти значки, он поймёт правила. А если он поймёт правила, может быть, его перестанут обходить стороной. Это происходит на кухне. Утро. Он стоит на цыпочках, цепляясь маленькими пальцами за холодный бок холодильника. В руках у него картонный пакет. Он водит по нему пальцем, останавливаясь на знакомых иероглифах, которые видел сотни раз. — Мо-ло-ко, — произносит он. Голос у него ещё гнусавый, детский, но он чётко выговаривает каждый звук. — Три... целых... две... десятых. Юкико, протиравшая стол, замирает с тряпкой в руке. Её глаза расширяются. Она бросается к нему, хватает его за плечи, и в её голосе звенит неподдельный восторг: — Госпожа! Госпожа Реико! Посмотрите! Он прочитал! Он сам прочитал на пакете! Она подхватывает Осаму на руки, несёт его в гостиную, как трофей. Сердце маленького мальчика колотится где-то в горле. Это его момент. Он сделал магию. Сейчас она посмотрит на него. Сейчас она улыбнется той самой улыбкой, как на его первом дне рождения. Сейчас стеклянный ящик откроется. Реико сидит на диване. Она говорит по телефону. Её ноги, обутые в шёлковые домашние тапочки, изящно перекрещены. В руке она держит бокал с остывающим кофе. Юкико ставит Осаму перед ней. — Госпожа, он прочитал «Молоко 3.2% жирности»! Сам! Реико не поднимает глаз. Она смотрит не на сына, а на своё отражение в тёмном экране выключенного телевизора, поправляя выбившуюся прядь волос. Её губы, накрашенные тем же «розовым кварцем», шевелятся в трубку: — Да, я слышу тебя. Нет, это не важно. Перезвоню. Она нажимает кнопку отбоя. И только тогда её взгляд, холодный и рассеянный, скользит по макушке Осаму, не задерживаясь на его глазах ни на секунду. — Молодец, Осаму, — говорит она ровным, скучающим голосом, в котором нет ни одной живой ноты. — А теперь иди играй. Не мешай маме. Она отворачивается и снова берёт в руки телефон. В комнате повисает тишина. Не та тишина, которая бывает перед грозой, а та, которая бывает в пустой комнате, когда из неё только что выкачали весь воздух. Осаму стоит. Его маленькая рука всё ещё сжимает край собственной футболки. Он ждёт. Он ждёт, что она передумает, что она посмотрит ему в лицо, что она увидит его. Но она уже набирает новый номер. Он для неё не существует. Он стал частью мебели. Шумом фона. Внутри него что-то надломилось. Не со звоном, а с тихим, влажным щелчком, как ломается сырая ветка. Тепло, которое он нёс в себе, испарилось мгновенно, оставив после себя ледяную пустоту в животе. Он медленно разжал пальцы. Он не заплакал. Слезы были бы признанием того, что ему больно, а значит, что он всё ещё надеется на утешение. А надеяться было не на что. Он развернулся и пошёл в ванную. В ванной было прохладно. Пахло мылом и сыростью. Осаму подставил табуретку, взобрался на неё и посмотрел в большое зеркало в резной раме. В зеркале смотрел на него маленький мальчик с огромными, слишком тёмными для его возраста глазами. Осаму прикоснулся пальцем к холодному стеклу. Он попытался улыбнуться. Он растянул губы, как это делала мама, когда смеялась по телефону. Но лицо в зеркале не стало счастливым. Оно стало чужим. Искривлённым. Страшным. Он открыл рот, чтобы спросить. — "Ты меня любишь?" Но из горла не вышло ни звука. Зеркало молчало. Стекло было гладким, твёрдым и безразличным. Оно возвращало ему только его собственное отражение, маленькое и бесконечно одинокое. И двухлетний мозг, ещё не знающий слов «безысходность» или «предательство», сделал единственный доступный ему вывод: если ты не издаёшь звука, если ты не двигаешься, если ты становишься таким же холодным и гладким, как это стекло, — тебе не сделают больно. Он перестал улыбаться. Его лицо стало абсолютно неподвижным, как маска. Молчание — это не просто ответ. Молчание — это приговор.***
Молоко, вывеска, иероглифы —
я прочитал всё, что можно было прочесть.
Но в её глазах, даже когда она смотрит на меня,
я не могу найти ни одной буквы,
которая означала бы: «Ты мне нужен».
***
Трещины
Молчание как язык
В два с половиной года Осаму перестаёт говорить. Не полностью — он механически выдаёт «да», «нет», «вода», «мама», как автомат, в который бросили монету. Но он перестаёт строить фразы. Перестаёт инициировать контакт. Он просто замолкает. Часами он сидит на полу в своей комнате, перебирая страницы книг, которые ещё не может прочитать, или смотрит в окно, где дождь рисует на стекле те самые узоры, которые он так хорошо знает. Юкико в панике зовёт врача. Педиатр, молодой, суетливый, осматривает горло, стучит молоточком, светит фонариком. — Физиологически всё в норме, — говорит он, вытирая руки. — Многие мальчики начинают говорить позже. Это вариант нормы. Но Реико не успокаивается. Не из тревоги за сына, а из страха за собственную репутацию. — "Что подумают люди, если её ребёнок окажется дефектным?" Она водит его к логопедам, неврологам, детским психологам. Она платит большие деньги, чтобы ей сказали, что с ней всё в порядке, а проблема не в ней. Один из специалистов, пожилой профессор с добрыми, усталыми глазами, после долгого наблюдения за Осаму, который молча строил башню из кубиков, мягко говорит ей наедине. — С мальчиком всё в порядке. Но я замечаю одну деталь... Вы разговариваете с ним? Не при нём, а именно с ним? Смотрите ему в глаза? Спрашиваете, что он чувствует? Реико моргает. Её лицо на долю секунды теряет маску безупречности, сменяясь искренним, растерянным недоумением. — Я... я разговариваю по телефону при нём. Он слышит мою речь. Профессор медленно качает головой. — Ему нужно не слышать речь, госпожа Дазай. Ему нужно видеть, что его слышат. Реико молчит. Она не знает, что чувствует её сын. Она никогда не задавалась этим вопросом. Она молча выписывает чек, берёт Осаму за руку и уходит, хлопнув дверью чуть сильнее, чем требовал этикет. В машине, по пути домой, Осаму сидит в детском кресле, пристёгнутый ремнями, как в том самом инкубаторе. Он смотрит на проплывающие за тонированным стеклом размытые огни. В его горле стоит слово. Оно тяжёлое, колючее, оно рвётся наружу. — "Мама, почему ты меня не любишь?" Он открывает рот. Язык прилипает к нёбу. Он смотрит на затылок матери, на её идеально уложенные волосы, на то, как она нервно постукивает длинным ногтем по рулю. И он понимает. Не умом, а каждой клеточкой своего маленького, сжимающегося от холода тела: если он произнесёт это слово, оно просто повиснет в воздухе. Оно упадёт на пол, как мёртвая птица. И ничего не изменится. Он закрывает рот. Глотает. Слово скатывается вниз, превращаясь в тяжёлый, холодный камень в желудке. С этого дня он решает: его голос — это инструмент, который не работает. А бесполезные инструменты нужно прятать.***
Робот, который сказал «I love you»
В три года Киёси привозит домой новую игрушку. Не мягкого медведя, не деревянную машинку. Говорящего робота. Яркий, пластиковый, с большими, нелепыми кнопками и синтезированным, скрипучим голосом. — Сын, это будущее! — говорит отец, даже не присаживаясь на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне. Он стоит, возвышаясь над мальчиком, и нажимает кнопку. — Учи английский. Успешные люди говорят на двух языках. Робот пискнул и выдавил из динамиков. — Hello! How are you? I am fine, thank you. Осаму запоминает всё за день. Его мозг, привыкший анализировать паттерны, впитывает чужие звуки как губка. На второй день он знает сотню слов. На третий — строит простые фразы. Он берёт робота двумя руками и идёт в кабинет отца. Киёси сидит за массивным столом, освещённый холодным светом монитора. Он говорит по телефону, быстро печатает, даже не моргает. Осаму стоит у порога. Минуту. Две. Пять. Он ждёт паузы. Он ждёт, когда отец посмотрит на него. Он сжимает пластик робота так сильно, что пальцы белеют. Наконец, Киёси кладёт трубку и вздыхает, потирая переносицу. Он замечает сына. — А, сын. Что там? — в его голосе нет злости, только бесконечная, глухая усталость. Осаму протягивает робота. — Hello, Father. I can speak English. Киёси улыбается краем губ. Улыбкой, которой он одаривает деловых партнёров, чтобы те не чувствовали себя отвергнутыми. — Молодец, сынок. Очень хорошо. А теперь иди, папа работает. Потом похвастаешься. Он уже тянется к телефону. Щелчок. Гудок. Осаму стоит. Робот в его руках вдруг издает случайный, запрограммированный звук. — I love you! Осаму замирает. Этот скрипучий, фальшивый, электронный голос пробивает его насквозь. Он смотрит на отца, который уже снова говорит с кем-то о контрактах, а потом смотрит на робота. Медленно, очень медленно, Осаму прижимает холодный пластиковый корпус к своей груди. Прямо туда, где бьётся его собственное, такое тихое сердце. — I love you too.. — шепчет он по-английски. Тихо, чтобы никто не услышал. Чтобы не сглазить. Он уходит в свою комнату, садится в самый дальний угол, ставит робота на колени и разговаривает с ним. Не вслух. Мысленно. — Ты любишь меня. — думает он, глядя на его мёртвые, пластиковые глаза. — Ты всего лишь набор микросхем и батареек. Но ты сказал это раньше, чем мама. Значит, ты настоящий. А они — нет. Ему нужно во что-то верить. И он выбирает машину. Потому что машина не может предать. Она может только сломаться.***
Первый глоток крови
В три с половиной года Осаму впервые пробует кровь. Это происходит в ванной. Утро. Киёси бреется, спеша на встречу, и неаккуратно чистит лезвие. Острый край впивается в подушечку пальца. — Чёрт, — бормочет отец. Ярко-алая, густая капля выступает на коже. Киёси ругается, подставляет палец под струю холодной воды, заклеивает его пластырем и бросает окровавленную ватку в мусорную корзину. Выходит, хлопнув дверью. Осаму заходит в ванную через минуту. В комнате пахнет одеколоном, сыростью и чем-то ещё. Чем-то острым, металлическим, живым. Он подходит к мусорной корзине. Заглядывает внутрь. Ватка лежит на самом верху. Пятно на ней уже начало темнеть, становясь коричневым по краям, но в центре оно всё ещё было влажным и алым. Осаму протягивает руку. Его пальцы не дрожат. Он достаёт ватку. Подносит к лицу. Запах железа. Соли. Тепла. Он медленно, с пугающей сосредоточенностью, проводит кончиком языка по красному пятну. Вкус взрывается на языке. Солёный, медный, густой. Вкус, который кричит. — "Я здесь. Я живой." В мире, который состоит из холодного стекла, фальшивых улыбок и скрипучих пластиковых голосов, это вкус единственной настоящей вещи. Он не морщится. Он облизывает ватку, пока она не становится сухой и белой. Затем аккуратно кладёт её обратно в мусор, моет руки с мылом, вытирает их полотенцем и идёт играть. С этого дня он начинает следить за кровью. Когда он падает и разбивает колено, он не зовёт Юкико. Он приседает, размазывает кровь пальцем и слизывает её, чувствуя, как тепло растекается внутри, заглушая ту вечную, ледяную пустоту в животе. Когда у садовника идёт кровь из носа, Осаму подходит и молча протягивает ему чистый платок, жадно вдыхая этот металлический аромат, пока мужчина не уходит. Юкико замечает странные красные пятна на его пальцах, но списывает это на детские игры. — Ребёнок есть ребёнок, — бормочет она, выводя пятно хозяйственным мылом. Она не знает, что это не игра. Она не знает, что в эту секунду в маленьком мальчике проросло семя, которое однажды превратится в одержимость.Кровь — это письмо,
которое тело пишет самому себе.
И он учится читать его,
буква за буквой, капля за каплей,
пытаясь найти в этих строчках доказательство,
что он существует.
***
Падение
Осаму учится кататься на трёхколесном велосипеде во дворе. Это подарок Киёси, который даже не вышел посмотреть, как сын его распаковывает. Осаму едет по гравийной дорожке. Он знает, что делает. Он не просто едет. Он направляет колесо прямо на острый край каменной клумбы. Он делает это намеренно. Удар. Он падает. Колено разбито в кровь, по белой рубашке расползается алое пятно. Боль резкая, горячая, пульсирующая. Но он не кричит. Он садится на гравий и смотрит на дверь дома. Он ждёт. Это эксперимент. — "Если я буду настоящим, если мне будет больно, они выбегут." Дверь открывается. Выходит Реико. Она в элегантном платье, собираясь на обед. Она смотрит на него. Осаму делает то, что должен делать ребёнок: его нижняя губа дрожит, на глазах выступают слёзы. Он протягивает руки. Реико останавливается в трёх шагах. Она не подходит ближе, чтобы не испачкать туфли. Её лицо искажает не страх за сына, а легкая, почти незаметная гримаса брезгливости. — Осаму, — её голос ровный, но в нём звенит металл. — Встань. Ты пачкаешь одежду. И прекрати эту истерику. Мужчины не ревут из-за царапины. Она поворачивается и уходит внутрь. Дверь закрывается. Щелчок замка. Осаму сидит на гравии. Боль в колене пульсирует, но он перестаёт её замечать. Он смотрит на свои дрожащие руки. Медленно, очень медленно, он стирает слёзы тыльной стороной ладони, размазывая грязь по щеке. Он встаёт. Отряхивает шорты. Выпрямляет спину. Он подходит к стеклянному окну гостиной и смотрит на своё отражение. Он растягивает губы в идеальную, спокойную, вежливую улыбку. Ту самую, которую он видел у матери. — Вот так, — шепчет он своему отражению. — Так лучше. Так никто не заметит, что внутри всё сгнило. С этого дня Осаму Дазай больше ни разу не плакал при родителях. Ни разу.***
Четыре года: скандал, который всё сломал
Четыре года. Мир, который и так был зыбким, рухнул в одну ночь. Это началось не с громких слов, а с тишины. Той гнетущей, вибрирующей тишины, которая бывает перед взрывом. Осаму сидел на полу в своей комнате, прижавшись спиной к холодной стене. Дверь была неплотно закрыта, и звуки из гостиной просачивались внутрь, как ядовитый газ. Сначала он услышал шуршание бумаги. Потом — резкий, сдавленный вдох матери. А затем мир разорвался. — Ты взял кредит?! Под залог этого дома?! — голос Реико сорвался на визг, нечеловеческий, рвущий связки. — С этой... этой девчонкой?! Грохот. Тяжёлая фарфоровая тарелка с недоеденным ужином разбилась о стену. Осаму вздрогнул, но не сдвинулся с места. Он обхватил колени руками и уткнулся в них лицом. — Это бизнес, Реико! Ты ничего не понимаешь! — рычал Киёси, и в его голосе не было раскаяния, только глухая, загнанная агрессия. Затем посыпалось всё остальное. Чашки. Блюдца. Ваза с длинной шеей, подарок тёщи, которую Реико так берегла. Каждый удар, каждый звон разбитого стекла Осаму отмечал про себя. Он не плакал. Он уже разучился. Он считал. — "Один." — Треск фарфора. — "Два." — Тяжёлый удар тела о мебель. — "Три." — Всхлип матери, перешедший в истерический, лающий смех. Он считал, потому что если он будет считать, он будет контролировать ситуацию. Если он сосчитает до ста, это закончится. Но это не закончилось. Это оборвалось резким хлопком входной двери. Шаги Киёси, удаляющиеся по гравию. Рёв мотора. И затем — абсолютная, звенящая тишина, в которой слышно было только тяжёлое, рваное дыхание матери в соседней комнате. Осаму просидел так до утра. Его ноги затекли, но он боялся пошевелиться. Он боялся, что если он издаст звук, разрушение продолжится и доберётся до него. Наутро в детскую вошла Реико. Она не спала. Её идеальная причёска растрепалась, тушь размазалась под глазами тёмными, грязными полосами, а шёлковый халат был застёгнут на одну лишнюю пуговицу. Она выглядела не как мать, а как призрак, бродящий по руинам собственной жизни. Она остановилась в дверях и посмотрела на него. Осаму медленно поднял голову. В его груди шевельнулась крошечная, отчаянная надежда. Он хотел подойти, обнять её за ногу, сказать, что он здесь, что он хороший, что он не такой, как папа. Он даже приподнялся с пола. Но Реико отшатнулась. Это было не просто движение. Это был физический рефлекс отвращения, как если бы она наступила на что-то мерзкое и скользкое. Её глаза, красные и опухшие, сузились. В них не было любви. Не было даже злости. Там была чистая, концентрированная тошнота. — Убери свои глаза, — прошептала она. Её голос был хриплым, сухим, как шуршание мертвых листьев. — Они как у него. Она развернулась и вышла, не закрыв дверь. Осаму остался стоять посреди комнаты. Его руки, которые он уже протянул было к ней, медленно опустились вдоль тела. Он посмотрел на свои ладони. Они казались ему чужими. Грязными. Заражёнными. С того дня в доме воцарилась новая, леденящая реальность. Реико не просто перестала с ним разговаривать. Она начала его не замечать. Если он входил в комнату, её взгляд скользил сквозь него, как сквозь пустое место. Если он случайно задевал её руку, она вздрагивала и брезгливо отдёргивалась, тут же вытирая это место платком. Однажды, спустя неделю, он не выдержал. Он подошёл к ней, когда она сидела на диване, и тихо, едва слышно, позвал. — Мама? Она медленно повернула голову. Её лицо было каменным. — Отстань, — сказала она. Ровно. Без эмоций. Как говорят надоедливой мухе. — Не сейчас. И вообще, перестань ныть. Ты уже большой. Ему было четыре года. Он не был большим. Он был маленьким, сломанным мальчиком, который отчаянно нуждался в том, чтобы его просто увидели. Но его мать заперлась в своей обиде, и ключ от этой двери был выброшен. Осаму медленно отошёл к стене. Он сел на пол, подтянул колени к груди и обхватил их руками. Он сделал вдох, но воздух не наполнил лёгкие. Он задержал дыхание. Он сделал простой, страшный вывод, доступный его возрасту. — "Я — это он. Я — это причина её боли. Значит, я не должен существовать." Он перестал дышать на несколько секунд. Потом сделал маленький, бесшумный выдох. Он научился быть невидимым. Он научился быть пустым. Потому что пустоту нельзя ранить. Пустоту нельзя отвергнуть.***
Битая посуда,
крики до утра.
Я считаю осколки на полу —
двенадцать штук.
Столько же раз мама могла меня обнять,
но не обняла ни разу.
Теперь я сам — осколок.
Острый, холодный, и никому не нужны
***
Холод
Робот без чувств
В четыре с половиной года Осаму перестаёт ждать. Он усвоил правило: любовь — это не награда за хорошее поведение. Можно идеально складывать одежду, есть всё, что лежит в тарелке, не издавать звуков, когда взрослые говорят, и всё равно оставаться невидимым. Невидимость — это не свобода. Это отсутствие. Он начинает двигаться иначе. Его движения становятся плавными, экономными, лишёнными детской суетливости. Когда Юкико зовёт его, он поворачивает голову ровно на нужный угол. — Осаму-кун, что ты хочешь на полдник? — спрашивает она, заглядывая в дверь с тёплой, испечённой булочкой в руках. Запах ванили и дрожжей заполняет комнату. Его желудок сжимается от голода. Его пальцы хотят потянуться к тёплому тесту. Но он смотрит в пустую точку на стене, чуть выше её плеча. — Мне всё равно, — говорит он. Голос ровный, без модуляций. — Как это всё равно? Ты же любишь сладкое. — Нет, — отвечает он. — Я ничего не люблю. Это ложь. Он любит, как её грубые, тёплые пальцы касаются его волос. Он любит этот запах. Но он запомнил: всё, к чему ты прикасаешься с надеждой, превращается в пепел. Юкико может уйти. Заболеть. Умереть. Если он не будет ничего любить, её уход не оставит дыры. Он строит вокруг себя стену из безразличия, кирпичик за кирпичиком, и замуровывает себя внутри. Юкико смотрит на него, и её улыбка медленно гаснет. Она видит не ребёнка. Она видит маленькую, идеально отлаженную куклу, у которой выдернули шнурок. Она ставит булочку на стол и выходит, тихо прикрыв дверь. Осаму смотрит на булочку. Он не дотрагивается до неё, пока она не остынет и не зачерствеет.Планшет и анатомия
В пять лет Киёси бросает на диван новую коробку. Последний iPad. — Займись чем-нибудь, — бросает он, не глядя на сына, и уходит в кабинет, закрывая дверь на защёлку. Осаму осваивает устройство за час. Он не играет в игры. Он открывает браузер и вводит запросы, буквы которых он выучил по вывескам и этикеткам. — [ Скелет человека. Кровеносная система. Внутренние органы. ] Его завораживают цветные, детализированные схемы. Он узнаёт, что тело — это не магия, а механика. Мягкие трубки, насосы, фильтры. Он узнаёт, что сонная артерия находится всего в нескольких миллиметрах от поверхности кожи. Что череп у ребёнка тоньше, чем у взрослого. Он листает атлас, останавливаясь на разрезе шеи. Красные и синие линии переплетаются, как корни дерева. В комнату заходит Киёси, чтобы взять забытые документы. Он останавливается, глядя на яркий экран планшета в руках маленького мальчика. — Фу, какая мерзость, — морщится отец, и в его голосе проскальзывает не забота, а брезгливость. — Зачем тебе это? Собираешься быть врачом? Осаму поднимает на него глаза. В его взгляде нет ни страха, ни детского интереса. Только пустота. — Я хочу знать, как это работает, — тихо говорит он. Киёси фыркает, забирает документы и уходит. Он не понимает, что только что оставил ребёнка наедине с инструкцией по разборке самого себя. Осаму смотрит на экран. Он не хочет быть врачом. Он просто хочет знать, где именно нужно нажать, чтобы механизм перестал работать. Тело — это машина. А машины можно разбирать.Первый удар
В пять с половиной лет Осаму узнаёт, что такое физическая боль, не связанная с случайностью. Вечер. Киёси вернулся из суда. Проигранное дело, огромные штрафы, унижение перед партнёрами. Он налит яростью, как перезревший плод, готовый лопнуть. Осаму несёт стакан молока. Он не спотыкается. Он просто выпускает стакан из рук. Случайность. Слабый детский хват. Стекло разбивается о белый ворсистый ковёр. Белая лужа растекается, впитываясь в нити. Время замедляется. Осаму видит, как меняется лицо отца. Как на шее вздуваются вены, о которых он читал в планшете. — Ты что, идиот?! — хрипит Киёси. Осаму не успевает сделать шаг назад. Удар приходит в грудь, чуть ниже ключицы. Это не шлепок. Это полноценный, взрослый удар кулаком, в который вложена вся ярость проигранного дня. Воздух выбивает из лёгких с тихим, хлюпающим звуком. Осаму отлетает назад. Его затылок с глухим стуком встречает деревянный косяк двери. Мир вспыхивает белыми искрами, а затем мгновенно гаснет. Он приходит в себя через несколько секунд. Он лежит на полу, щекой прижатый к холодному дереву. Отец стоит над ним, тяжело дыша. Руки Киёси дрожат. В его глазах на долю секунды мелькает ужас от того, что он сделал, но тут же сменяется глухой защитной злостью. — Не подходи ко мне, — шипит отец, отступая. — Ты меня до инфаркта доведёшь, маленький ублюдок. Он разворачивается и уходит. Из спальни матери доносится приглушённый смех из сериала на Netflix. Она даже не встала. Осаму медленно садится. Он поднимает руку и касается затылка. Пальцы становятся мокрыми и липкими. Он смотрит на них. Кровь. Тёмная в полумраке коридора. Он встаёт. Идёт в ванную. Включает холодную воду. Смывает красное с волос. Находит в аптечке пластырь с мультяшными мишками. Клеит его на рассеченную кожу, тщательно приглаживая края, чтобы не было видно под волосами. В дверь заглядывает Юкико. Она видит его мокрые волосы, видит, как он дрожит, хотя старается этого не показывать. Она видит всё. — Господи, Осаму-кун... Что случилось? — её голос срывается. — Я упал, — говорит он. Ровно. Чётко. Она смотрит на его пустые, стеклянные глаза. Она знает, что он лжёт. Она знает, чья это работа. Но она также знает, что если она поднимет шум, её уволят, и он останется с ними один. Её лицо искажается от бессильной муки. Она подходит, берёт его за плечи, обрабатывает края раны йодом. Её руки пахнут тревожным, резким запахом спирта. Она целует его в лоб, и её слеза падает ему на щеку, горячая и солёная. — Терпи, маленький, — шепчет она, и этот шёпот звучит как приговор. — Когда вырастешь, ты уйдёшь отсюда. Я тебя отпущу. Осаму запоминает каждое слово. Уйду. Но сначала он должен понять, как работает боль.Первый осознанный порез
Шесть лет. Три месяца до школы. Дом пуст. Юкико ушла на рынок. Родители на работе. Тишина в доме не просто отсутствует, она давит на уши, как вода на глубине. Осаму заходит в ванную. Закрывает дверь на защёлку. Он открывает ящик под раковиной. Среди тюбиков с пастой и щёток он находит её: маленькую, розовую пластиковую точилку для карандашей. Дешёвую. Детскую. Он выкручивает лезвие. Оно крошечное, треугольное, блестящее под холодным светом лампы. Он садится на закрытую крышку унитаза. Медленно, методично закатывает левый рукав пижамы. Кожа на внутренней стороне предплечья бледная, почти прозрачная. Под ней видны тонкие голубые нити вен. Он знает, что они там. Он читал об этом. Он подносит лезвие к коже. Он не дрожит. Его дыхание ровное. Он надавливает. Сначала кожа сопротивляется, оставляя лишь белую вдавленную линию. Затем сопротивление исчезает. Лезвие входит. Ощущение не похоже на боль от удара. Это острое, жгучее, чистое ощущение разрыва. Он отводит руку. Секунда тишины. Затем из тонкой красной линии начинает сочиться кровь. Она не бьёт фонтаном, она медленно ползёт наружу, собираясь в тяжёлую, идеальную каплю. Капля срывается с кожи и падает на колено, оставляя яркое пятно на ткани пижамы. Осаму смотрит на неё. И внутри него происходит нечто невероятное. Тот тугой, ледяной узел, что завязался в его животе два года назад и сжимался с каждым днём, вдруг ослабевает. Давление в голове исчезает. Мир, который был размытым и фальшивым, внезапно обретает чёткие, резкие границы. Он жив. Он здесь. Он не призрак. Он проводит лезвием вторую линию, параллельно первой. Затем третью. Кровь течёт активнее, тёплая и густая. Он подносит палец к губам и слизывает каплю. Медный, солёный, густой вкус. Вкус реальности. — Вот оно, — шепчет он в пустую ванную. Он не чувствует раскаяния. Он чувствует облегчение. Как после долгой, изнурительной болезни, когда наконец спадает жар. Он достаёт из аптечки бинт. Аккуратно, с пугающей для шестилетнего ребёнка ловкостью, он наматывает его на предплечье, фиксируя конец. Кровь быстро проступает сквозь белую ткань, но он надевает сверху пижаму с длинными рукавами. Он выходит из ванной. На кухне уже возится Юкико. Она оборачивается, видит его. Её взгляд падает на его левую руку, которая не сгибается так, как обычно. На бинт, торчащий из-под рукава. Она замирает с половником в руке. — Осаму... Что это? Он смотрит на неё своими большими, тёмными, абсолютно спокойными глазами. — Кошка поцарапала, — говорит он. У них нет кошки. Юкико смотрит на него долго. В её глазах плещется немой крик, ужас и бесконечная печаль. Но она не кричит. Она не срывает бинт. Она медленно кивает, принимая эту чудовищную, совместную ложь. — Понятно, — шепчет она, и её голос ломается. — Иди, я сейчас налью суп. Осаму идёт к столу. Под рукавом рана пульсирует в такт его сердцу. Это его секрет. Его якорь. Его первый настоящий шаг во тьму, из которой он, возможно, уже никогда не вернётся.***
Лезвие пишет мою историю
красными чернилами на белой коже.
Я — книга,
которую никто не решается открыть.
Но я читаю себя сам.
Страница за страницей.
Пока не закончатся чернила.
***
Кто я? Человек или механизм?
Первый урок биологии
Первый класс. Запах мела, сырой шерсти от мокрых курток и сладковатый аромат дешевых жвачек. Осаму сидит за последней партой у окна. Учительница, молодая женщина с слишком яркой помадой, бьет указкой по яркому плакату. Нарисованный мальчик улыбается, указывая на красное сердце и розовые легкие. — А теперь скажите, дети, — щебечет она, — что чувствует человек, если случайно порежет палец? Класс гудит. Кто-то кричит «Больно!», кто-то «Плачет!». Осаму медленно поднимает руку. Не тянется, не выкрикивает. Просто поднимает руку с идеальной, механической плавностью. Учительница удивленно моргает. — Да, Дазай-кун? Он встает. Его лицо абсолютно неподвижно. Глаза темные, без блеска. — Сначала кожа сопротивляется, — говорит он ровным, тихим голосом, который странно звучит в шумном классе. — Потом она лопается. Идет кровь. Она теплая. А потом приходит боль. Боль хорошая. Она доказывает, что ты не призрак. В классе повисает тишина. Учительница нервно смеется, поправляя воротник. — Эм... технически верно, Дазай-кун. Но лучше, чтобы этого не случалось! Садись. Она не понимает. Она думает, что это странная детская фантазия. Она не видит, как его пальцы под партой сжимаются в белые кулаки, потому что он вспоминает вчерашнюю ночь. На перемене к его парте подходит Кента. У Кенты всегда чистые ногти и пахнет дорогим мылом. Он смотрит на Осаму не со злостью, а с тем брезгливым любопытством, с каким смотрят на дохлую птицу на дороге. — Эй, — шепчет Кента, оглядываясь. — Мой брат видел в раздевалке. У тебя на руках полосы. Ты что, режешь себя? Осаму медленно поворачивает голову. Его левый глаз скрыт медицинской повязкой — результат «несчастного случая» дома, о котором все молчат. — Да, — отвечает он. Без вызова. Без стыда. Просто констатация факта. Кента отшатывается, будто от него пахнет гнилью. — Ты псих, — выдыхает он, и в его голосе дрожит настоящий, животный страх. — Ты больной. Кента убегает. Осаму остается один. Он смотрит в окно на футбольное поле, где дети визжат, толкаются, падают и смеются. Они такие громкие. Такие живые. Он опускает руку под парту и ногтем надавливает на старый, заживающий шрам. Больно. Значит, он здесь. В его черной тетради, в самом низу страницы, мелким, старательным почерком выведено. — [ Они кричат, когда им больно, чтобы их пожалели. Я делаю больно себе, чтобы меня не трогали. Это работает. ]***
Ночной разговор с зеркалом Три часа ночи. Дом спит. Тишина давит на уши, как толща воды. Осаму сидит на холодном кафеле ванной комнаты. Свет не включен. Только бледный лунный свет пробивается сквозь щель в занавеске, выхватывая из темноты его отражение в большом зеркале. Он смотрит на себя. Бледное лицо. Губы почти белые. Бинты на запястьях, уже слегка пожелтевшие от сукровицы. Он не разговаривает с отражением вслух. Это было бы слишком по-детски. Он ведет внутренний диалог, холодный и расчетливый. — "У людей есть сердце, которое болит, когда они любят," — думает он, глядя на свою грудь. — "Я проверял. Я не люблю маму. Я не люблю папу. Я даже Юкико не люблю. Я просто привык к запаху ее теста, как привыкают к старому плюшевому медведю. Значит, у меня нет сердца." Он медленно, методично разматывает бинт на левой руке. Кожа под ним бледная, испещренная тонкими розовыми линиями, как карта неизвестной страны. Он берет лезвие. Не дрожит. Дыхание ровное. — "Но человек чувствует боль," —продолжает его мысль. — "Значит, если я буду делать больно достаточно сильно, я смогу обмануть тело. Я смогу притвориться, что я настоящий." Он проводит лезвием по внутренней стороне предплечья. Не глубоко. Аккуратно. Кожа расходится. Секунда тишины. Затем выступает темная, густая капля. Она скатывается вниз, оставляя за собой влажный след, и падает на белый кафель с тихим, почти неслышным шлепком. Осаму подносит палец к губам. Слизывает каплю. Соленый, металлический, теплый вкус. Внутри него, в районе солнечного сплетения, тот тугой, ледяной ком, что давил там весь день, внезапно ослабевает. Наступает странное, извращенное облегчение. Как когда сдираешь засохшую корку с раны. Он не смеется. Смех требует эмоций. Он просто сидит в темноте, обняв колени, и смотрит, как вторая капля падает на кафель. Рядом с первой. — "Я не человек," — думает он, чувствуя, как пульсирует рана. — "Но я отлично умею притворяться, что им являюсь."Если мне больно,
значит, я существую.
Но если я существую,
почему я чувствую себя пустым местом?
Людей любят.
А пустоту просто обходят стороной.
***
Эксперимент с огнём
На следующий день на уроке труда пахнет клеем ПВА и цветной бумагой. Дети вырезают кривые аппликации. Осаму незаметно вытаскивает из кармана дешевую пластиковую зажигалку, которую нашел в ящике отца. Он поднимает руку. — Можно в туалет? — спрашивает он. Учительница кивает, не отрываясь от проверки тетрадей. В кабинке туалета Осаму включает зажигалку. Огонь вспыхивает, желтый и жадный. Он не сжигает бумагу. Он подносит кончик указательного пальца правой руки к самому краю пламени. Жар обжигает кожу мгновенно. Его мозг посылает резкий, панический сигнал. —***
Белое полотенце
Вторжение
Октябрь. Дождь барабанит по стеклу, смывая границы между садом и улицей. Осаму девять лет. Дом пуст. Юкико ушла в магазин, отец в Нагое, мать на званом ужине. Он сидит на диване, читая «Преступление и наказание». Ему не нравится Раскольников за его «гениальность». Ему нравится Раскольников за то, как тот описывает липкий, тошнотворный страх после удара топором. Осаму понимает этот страх. Он живет с ним каждый день. Щелчок замка входной двери. Это не громкий треск. Это тихий, неуверенный скрежет отмычки. Затем скрип петель. В прихожую врывается запах мокрой шерсти, дешевого табака и уличной грязи. Этот запах мгновенно убивает стерильный аромат чистоты, который так любила мать. Осаму не вскакивает. Он медленно закладывает палец между страниц, закрывает книгу и идет в коридор. Трое. Самый старший, в черной мокрой толстовке, сжимает в руке большой кухонный нож. Лезвие тускло поблескивает в свете бра. Двое других, младше, нервно переминаются с ноги на ногу, оставляя грязные следы на светлом паркете. — О, малявка, — хрипло говорит ножевик. Его голос дрожит. Он пьян или напуган. Скорее всего, и то, и другое. — Ты один? Осаму смотрит на нож. Он не чувствует холода в животе. Не чувствует учащенного сердцебиения. Его мозг, привыкший к постоянной внутренней угрозе, регистрирует внешнюю угрозу как нечто далекое, нереальное. Как сцену в плохом фильме. — Да, — отвечает он. Голос звучит глухо, словно из-под воды. — Чего вы хотите? — Деньги, — шипит тощий, делая шаг вперед. — И ценности. Где сейф? Осаму смотрит на грязные ботинки тощего на своем паркете. — Я не знаю, где сейф. Я просто ребенок. Крупный с татуировкой на шее хрипло усмехается, подходя ближе. От него пахнет потом и кислым перегаром. — Ребенок, который весь в бинтах, как мумия. Ты больной, что ли? Осаму медленно поднимает на него взгляд. Его лицо абсолютно лишено мимики. Глаза темные, пустые колодцы. — Да, — говорит он тихо. — Больной. Так вы ищете сейф или хотите обсудить мой диагноз? Ножевик дергается. Его терпение лопается. Он делает резкий выпад, хватает Осаму за ворот рубашки и рывком прижимает к стене. Лезвие ножа холодно и твердо упирается в кожу шеи, прямо под челюстью. Осаму не моргает. Он смотрит прямо в расширенные, налитые кровью глаза парня. И видит там не ярость хищника. Он видит панику. Этот человек боится его, девятилетнего мальчика, больше, чем Осаму боится ножа. — Веди нас к деньгам, или я тебя выпотрошу, мелкий урод, — шипит ножевик, но лезвие в его руке предательски подрагивает. Осаму говорит спокойно, размеренно, как диктор в новостях. — Если вы порежете мне горло, кровь брызнет на вашу толстовку. И на пол. Полиция приедет быстро. Они возьмут вашу ДНК с лезвия. Даже через капюшон. Вы ведь смотрели новости? По ДНК находят даже тех, кто прячется. Он делает крошечный, почти незаметный глоток, прижимаясь кожей к острию. На ткани рубашки выступает микроскопическая красная точка. — А если я просто дам вам деньги, вы уйдете. У меня есть копилка. Там десять тысяч йен. Вы заберете их, уйдете, и я никому не скажу, что вы здесь были. Это выгодная сделка. Парни переглядываются. Дрожь в руке ножевика усиливается. Страх перед полицией перевешивает жадность. — Давай свою копилку, — буркает крупный. — И быстро. Осаму ведет их в свою комнату. Он достает тяжелую керамическую свинью, разбивает ее о край стола. Монеты и мятые купюры с грохотом сыплются на пол. Парни сгребают их, хватают со стола материнский ноутбук и пару дешевых серебряных колец из шкатулки. — Молчи, понял? — бросает ножевик напоследок, и они выбегают в дождь, оставив за собой открытую дверь и запах грязи. Осаму остается стоять посреди комнаты. Он смотрит на красную точку на своем воротнике. Он не звонит в полицию. Он не плачет. Он чувствует странное, вязкое удовлетворение. Он только что использовал свою жизнь как разменную монету, и мир согласился с этой оценкой. — "Я не человек." — думает он, касаясь шеи. — "Я просто контейнер. Но я контролирую, что из этого контейнера вынуть."Последствия
Юкико возвращается через час. Увидев открытую дверь и разгром, она роняет пакеты с продуктами. Банка соевого соуса разбивается, темная лужа растекается по полу, смешиваясь с грязью. Она кричит, хватается за сердце, вызывает полицию. Приезжают двое уставших детективов. Они не утешают ребенка. Они задают вопросы. Холодные, отточенные. — Сколько их было? — Опиши их лица. — Ты видел татуировку? Где именно? — Почему ты не закричал? Почему не спрятался? Осаму отвечает односложно, механически. Он видит, как в глазах детективов мелькает раздражение. — "Неблагодарный, неадекватный ребенок. Не может дать нормальных показаний." Звонок матери. Юкико передает ей трубку, плача. — Алло? — голос Реико ледяной, сквозь помехи. — Юкико сказала, что в дом влезли грабители. Ты жив? Хорошо. Ты запомнил их лица? Нет? Бездарь. Даже на это ты не способен. Я плачу за твою безопасность, а ты позволяешь каким-то бомжам выносить мои вещи. Не смей звонить мне, пока я не вернусь. Гудки. Отец звонит вечером. Его крик слышен даже через динамик телефона. — Ты идиот?! Ноутбук был зашифрован, там были рабочие файлы! Из-за твоей тупости я потеряю контракт! Ты вообще думаешь, прежде чем открывать дверь?! Никто не спрашивает. — "Тебе не больно?" — Никто не проверяет его шею. Никто не обнимает. Для них он не жертва. Он — неисправный механизм, который допустил сбой в их комфортной жизни.Белое полотенце
Осаму закрывается в ванной. Щелкает замком. Включает воду. Не теплую, а ледяную. Он снимает рубашку. Смотрит в зеркало. На шее, прямо под челюстью, остался крошечный, почти невидимый след от лезвия. И красная точка на ткани. Он берет белое махровое полотенце. Мочит его. Начинает тереть шею. Сильнее. Еще сильнее. Кожа краснеет, начинает гореть. Ему нужно смыть это ощущение. Ощущение чужого дыхания на своей коже. Ощущение того, что его жизнь стоила ровно десять тысяч йен и старый ноутбук. Ощущение, что он — пустое место, которое можно заполнить грязью, и никто даже не заметит. Он бросает полотенце. Достает из тайника под раковиной лезвие. Он закатывает левый рукав. Там, на бледной коже, уже есть карта его боли. Старые, бледные линии. Он прижимает лезвие к внутренней стороне предплечья. Не дрожит. Дышит ровно. И проводит линию. Глубже, чем обычно. Боль вспыхивает ярко, чисто, ослепительно. Она выжигает все остальное: голос матери, крик отца, грязные ботинки на паркете. Остается только она. Кровь выступает быстро, густая и темная. Она капает на белый кафель пола. Кап. Кап. Кап. Он смотрит на это, и его губы растягиваются в слабую, искаженную улыбку. — Я существую, — шепчет он отражению в зеркале. Его голос хриплый, но в нем нет сомнения. — Меня можно ограбить. Ударить. Унизить. Но я все равно здесь. Пока я чувствую эту боль... я контролирую, что со мной происходит. Он достает бинт. Начинает туго, методично заматывать руку. Кровь быстро проступает сквозь белую ткань, расцветая алым цветком. Он не плачет. Он просто ждет, пока боль утихнет, чтобы снова стать пустым.***
Лезвие пишет мою историю
красными чернилами на белой коже.
Они думают, что я сломан.
Но они не понимают:
я не разбился.
Я просто научился собирать себя из осколков,
которые режут всех, кто пытается меня обнять.
***
Красное полотенце
Той же ночью сон не пришел. Тишина в доме давила на барабанные перепонки, как толща воды. Осаму встал, босыми ногами ступая на холодный кафель коридора. Он вошел в ванную, включил свет и посмотрел на себя в зеркало. Бледное лицо, темные круги под глазами, забинтованные руки. Рядом на крючке висело новое белое махровое полотенце. Пушистое, стерильное, нетронутое. — "Оно чистое." — подумал он. — "Как я когда-то. Я уже не помню, каково это — быть чистым." Он снял полотенце с крючка. Плотно обернул им правую руку, как боксерскую перчатку. И ударил по зеркалу. Звук был глухим, но стекло треснуло паутиной. Он ударил еще раз. Осколки с тихим звоном посыпались в раковину. Осаму стряхнул полотенце — оно уже было испещрено мелкими красными точками от порезов. Он выбрал один крупный, длинный осколок с идеально острым краем. Залез в ванну. Не раздеваясь. В пижаме. Повернул кран. Холодная вода ударила по ногам, мгновенно намочив ткань. Он не чувствовал холода. Он чувствовал только странное, тягучее ожидание. Как перед началом представления. Он поднес осколок к левому запястью. Первый порез. Поверхностный. Жгучая полоска. Второй — выше локтя, там, где кожа тоньше. Третий — на плече, поверх старых, бледных шрамов. Четвертый — на животе, где кожа мягкая и податливая. Он смотрел, как вода в ванне медленно меняет цвет. Сначала она стала мутно-розовой. Потом ярко-алой. Потом — густой, непроглядной бордовой. Кровь закручивалась в воде причудливыми узорами, похожими на дым. Внутри него, в районе солнечного сплетения, тот тугой, ледяной узел, что стягивал его годами, вдруг начал развязываться. Вся накопленная злость, весь страх, вся пустота вытекали из него вместе с красными струями, растворяясь в воде. — "Я не человек." — думал он, наблюдая, как вода поднимается все выше. — "Человек истекает кровью и умирает. А я истекаю, но не умираю. Значит, я что-то другое. Что-то, что нельзя сломать до конца." Он поднял осколок выше. К внутренней стороне предплечья. И провел пятую линию. Глубокую. Решительную. Боль вспыхнула ослепительно белой, а затем мгновенно сменилась странным, обволакивающим теплом. Кровь хлынула быстрее, густая и темная. Голова закружилась. Комната поплыла, теряя очертания. Звуки стали глухими, как под водой. Осаму медленно опустился на дно ванны. Закрыл глаза. Вода была красной. И удивительно теплой. Ему было хорошо. Впервые за всю жизнь ему было абсолютно, совершенно хорошо. Темнота сомкнулась над ним.***
Юкико нашла его через полчаса. Она пришла проверить, не замерз ли он, и замерла в дверях ванной. Увидев багровую воду, красное, пропитанное кровью полотенце на полу и маленькое, неестественно бледное тело на дне ванны, ее сердце остановилось. Но она не закричала. Она не побежала звонить в скорую. В ее голове пронеслась одна леденящая мысль. — "Если приедут врачи, узнают родители. Они назовут его чудовищем. Они заберут его в клинику. Они уничтожат его." Ее руки дрожали, но движения были отточенными, лихорадочно-быстрыми. Она рванула кран, перекрывая воду. Вытащила его из ванны. Он был тяжелым, обмякшим, как тряпичная кукла. Она завернула его в сухое, чистое полотенце, которое тут же стало красным. Молча, стиснув зубы, чтобы не зарыдать, она перетащила его на коврик. Достала из своего личного шкафчика запас бинтов и перекись. Она обрабатывала раны, ее слезы капали ему на лоб, смешиваясь с холодной водой на его коже. Она перевязывала его с такой нежностью, с какой матери перевязывают коленки своим детям после падения с велосипеда. Когда все было сделано, она села на мокрый кафель рядом, взяла его маленькую, холодную руку в свои натруженные ладони и просто стала ждать. Он открыл глаза через несколько минут. Медленно, с трудом фокусируя взгляд. Первое, что он увидел — ее лицо. Мокрое от слез, искаженное немой мукой. — Юкико... — его голос был хриплым шепотом, едва слышным шорохом. — Не плачь. Я же... не умер. Она судорожно вдохнула, прижимая его руку к своей щеке. — Я знаю, маленький. Я знаю. — Я не хочу умирать, — прошептал он, и в его глазах мелькнула тень испуганного ребенка, которым он был на самом деле. — Я просто... хотел, чтобы внутри стало тихо. Боль... она единственная, кто меня не бросает. Юкико наклонилась и обняла его. Крепко-крепко. Прижала его мокрую, пахнущую железом голову к своей груди. Он не сопротивлялся. Он позволил себе это. Впервые. — Я люблю тебя, Осаму-кун, — прошептала она ему в волосы, и ее голос дрожал, но был тверд, как клятва. — Даже если ты думаешь, что ты не человек. Даже если ты думаешь, что ты монстр. Я люблю тебя. Ты мой мальчик. Он закрыл глаза. В ее объятиях пахло стиральным порошком и теплом. И этот запах перебил запах крови. — "Вот оно." — подумал он, чувствуя, как сознание снова ускользает, но уже в безопасный, темный сон без сновидений. — "Любовь. Она принимает даже монстра. Но я не могу ответить ей тем же. Потому что монстры не умеют любить. Они умеют только причинять боль. Себе или тем, кто пытается их спасти." Он заснул в ее объятиях. Впервые за много месяцев — в абсолютной, мертвой тишине.***
Вода краснеет —
это я таю,
как грязный снег на ладони.
Но я не таю до конца.
Что-то остаётся.
Что-то тяжёлое и чёрное, как дно реки.
Это я.
Настоящий.
Монстр, которого любят вопреки всему.
И это самое страшное наказание.
***
Смерть Юкико
Затхлый запах
Всё началось не с криков, а с запаха. Осенью дом начал пахнуть иначе. Сладковатый аромат ванили и свежего теста, который годами был фоном жизни Осаму, стал перебиваться чем-то другим. Затхлым. Металлическим. Запахом старых лекарств и кислого, холодного пота. Осаму нашел коробку случайно, когда искал ножницы в нижнем ящике кухонного шкафа. Белый картон, красные иероглифы. — [ Сильнодействующее. Только по назначению врача. Морфин ] Он открыл коробку. Два блистера были уже пусты. На дне лежал чек. Дата покупки — три дня назад. Вечером он нашел её на кухне. Юкико стояла, вцепившись побелевшими костяшками пальцев в край столешницы. Её спина была согнута, как у старой, надломленной ветви. — Ты болеешь, — сказал он. Не вопрос. Констатация. Она вздрогнула, медленно обернулась. На её лице была та самая, привычная улыбка, но теперь она выглядела жутко. Кожа под ней была серой, натянутой на череп, как пергамент. Глаза запали, окруженные темными, фиолетовыми кругами. — Немного, маленький, — прошептала она, и голос её хрипел. — Суставы. Возраст. Она врала. Он чувствовал эту ложь так же ясно, как чувствовал запах гниющего яблока. Но он кивнул. У каждого есть право на ложь. Особенно у тех, кто пытается защитить тебя от правды, которую ты и так знаешь.Красное на белом
Через месяц иллюзия рухнула. Осаму вошел на кухню и остановился. Юкико сидела на полу, прислонившись к шкафу. Рядом с ней, на безупречно белом кафеле, растекалась лужа. Это была не алая, яркая кровь из его порезов. Это была темная, густая, почти черная кровь. Она пахла железом и чем-то сладковатым, тошнотворным. — Юкико, — его голос прозвучал странно ровно, словно из другого конца комнаты. Она подняла на него глаза. В них была паника, которую она тщетно пыталась скрыть. — Ничего, маленький... Просто прихватило. Не смотри. — Ты истекаешь, — сказал он. Он не кричал. Он не бросился к ней. Его мозг, натренированный годами диссоциации, переключился в режим холодной, механической эффективности. Эмоции были отключены. Остался только протокол. Он подошел к настенному телефону. Набрал 119. — Адрес: Йокогама, район Яматэ, дом 14, — произнес он в трубку. Голос был монотонным, как у автоответчика. — Женщина, пятьдесят два года. Рвота с примесью темной крови. Бледность, холодный пот, спутанность сознания. Предположительно, желудочно-кишечное кровотечение. Приезжайте немедленно. Он положил трубку. Юкико смотрела на него с широко открытыми, полными ужаса глазами. — Откуда... откуда ты знаешь эти слова? — прохрипела она. Он не ответил. Он сел рядом с ней на холодный пол, игнорируя лужу, которая начала пропитывать его штаны. Он взял её холодную, липкую руку в свои. — Я читал книги, — тихо сказал он. — Я знаю, что это значит.Сделка с пустотой
Рак поджелудочной железы. Четвертая стадия. Метастазы в печени. Врач говорил с Реико в коридоре. Осаму стоял за углом и слушал. — Операция бесполезна. Химиотерапия лишь продлит агонию. Максимум — два месяца. Лучше обеспечить паллиативный уход. Реико вздохнула. Не от горя, а от досады, как при виде пятна на дорогом ковре. — Хорошо. Оформите документы. Только пусть это не затягивается, у меня через неделю важный прием, я не хочу, чтобы в доме пахло больницей. Она не зашла в палату. Ни разу. Осаму приходил каждый день. Палата пахла хлоркой, увядающими цветами и неизбежностью. Юкико таяла на его глазах. Она превратилась в скелет, обтянутый желтой, прозрачной кожей. Её руки были похожи на птичьи лапы. В последний раз, когда она была в сознании, она слабо сжала его пальцы. — Маленький... не надо было приходить. Здесь плохо пахнет. — Я привык к запаху крови, — ответил он, глядя на капельницу. Она слабо, хрипло усмехнулась, но усмешка переросла в кашель. В белом платке, который она прижала к губам, расцвело темное пятно. — Юкико, — сказал он. В его голосе впервые за много лет прорезалась трещина. Тонкая, едва заметная, но она была. — Не умирай. — Все умирают, Осаму-кун, — прошептала она, и слеза скатилась по её впалой щеке. — Я старая. Я пожила. — Тебе пятьдесят два. Это мало. — А чувствую я на сто. — Она с трудом подняла руку и коснулась его щеки. Её пальцы были ледяными. — Ты не плачешь. Почему ты не плачешь? — Не умею, — честно ответил он. — Научись, — её голос стал совсем тихим, как шелест сухих листьев. — Когда меня не станет... поплачь. Обо мне. О себе. О том, что мы не успели. — Что мы не успели? — Пожить по-настоящему, — она закрыла глаза. — Испечь тебе торт на день рождения. Уехать на море. Посмотреть, как ты вырастешь и станешь счастливым. Он молчал. Внутри него что-то сжималось, превращаясь в тугой, болезненный комок, который давил на горло, не давая вдохнуть. Он хотел закричать. Хотел разбить стекло, перевернуть стол, сделать что угодно, лишь бы этот гулкий, звенящий ужас в его голове прекратился. Но он просто сидел и держал её руку.Тишина после пика
Она умерла через три недели. В 14:47. Осаму сидел рядом, когда начались хрипы. Тот самый, страшный «предсмертный хрип», о котором он читал в медицинских атласах. Звук, когда легкие больше не могут вытолкнуть воздух, и он булькает в горле. Он держал её руку. Она становилась все холоднее. Тяжелее. — Юкико, — зашептал он, наклоняясь к её уху. Его голос дрожал, ломался, теряя свою ледяную броню. — Ты единственная. Если ты уйдешь, я останусь совсем один. Понимаешь? Совсем. Она не ответила. Её грудь перестала подниматься. Монитор издал длинный, непрерывный, пронзительный писк. В палату вбежали медсестры. Врачи. Кто-то грубо отстранил Осаму в сторону. — Давление ноль. Зрачки не реагируют. Констатация времени смерти: 14:47. Осаму стоял в коридоре, прислонившись спиной к холодной стене. Он смотрел на закрытую дверь палаты. Он ждал, что сейчас его накроет волна горя. Что он упадет на колени и закричит. Но ничего не произошло. Внутри него просто щелкнуло. Как будто кто-то выдернул шнур из розетки. Свет погас. Вентилятор остановился. Осталась только абсолютная, звенящая, вакуумная пустота. Юкико умерла. Его якорь оборвался. Родители не в счет — они были тенями, функциями, декорациями. Юкико была единственным доказательством того, что он существует. Что он может быть любимым. Теперь доказательств не было. Если он убьет себя сейчас, никто не заметит. Если он будет жить, никто не заметит. Его существование стало математической погрешностью.Похороны и осколок
На похоронах моросил мелкий, противный дождь. Осаму стоял под черным зонтом, который держал молчаливый шофер. Реико не пришла. «Делегировала представительство», как она выразилась, прислав огромную, безвкусную корзину белых хризантем с дешевой лентой. Киёси был в командировке. Гроб медленно опускали в мокрую, чавкающую землю. Осаму шагнул вперед. Он взял горсть тяжелой, липкой глины. Он бросил её. Комья ударились о крышку гроба с глухим, барабанным стуком. Тух. Тух. Этот звук отозвался где-то глубоко в его груди, там, где раньше билось сердце. Он смотрел на гранитную плиту. — [ Юкико. 1948 – 2004. Любящая мать и бабушка. ] Ложь. У неё не было детей. У неё был только он. И теперь у него не было никого. Ночью, в своей комнате, он достал черную тетрадь. Рука не дрожала. Почерк был идеальным. — [ Сегодня я понял, что значит быть сиротой. Это не когда умирают родители. Это когда умирает единственный человек, который видел в тебе человека. Родители были чужими. Юкико была моим домом. Теперь дома нет. Я — свободный атом. Ни к чему не привязан. Гравитация на меня больше не действует. ] Он закрыл тетрадь. Подошел к зеркалу. Снял рубашку. Взял лезвие. Он не стал искать старые шрамы. Он провел новую линию. Прямо по центру груди, над сердцем. Глубоко. Он давил, пока лезвие не встретило сопротивление мышцы. Кровь хлынула обильно, стекая по животу, капая на пол. Он смотрел на неё, ожидая, что боль заполнит пустоту. Что она вернет ему ощущение реальности. Но боль была просто болью. Физическим сигналом. Пустота внутри не уменьшилась ни на грамм. Он понял страшную истину: даже его собственная кровь больше не может его спасти.***
Гроб падает в землю —
глухой, чавкающий удар.
Это моё сердце
хоронит себя само.
Прощай, Юкико.
Ты была единственным доказательством,
что я ещё человек.
Теперь я — монстр.
И у монстров не бывает свидетелей.
Побег и падение
Вакуум
Через две недели после похорон тишина в доме стала физической. Она давила на барабанные перепонки, заполняла рот, как вата. Осаму сидел на полу своей комнаты. Стены не двигались. Они просто стояли, безупречно белые, безупречно чистые. Слишком чистые. Реико приказала «убрать все вещи этой старой женщины». Комнату вытравили хлоркой. Запах ванили и теста исчез навсегда, замененный едким, стерильным запахом больничного коридора. Он задыхался. Не от астмы. От отсутствия воздуха, в котором можно было бы дышать. Он не собирал рюкзак методично. Он действовал в тумане. Сгреб с пола несколько черствых кусков хлеба, бутылку теплой воды, нож для резки бумаги, остатки бинтов. Пять тысяч йен из разбитой копилки. Ночью он вылез в окно первого этажа. Его босые ноги ступили в клумбу. Он наступил на белые хризантемы, которые Реико привезла на похороны. Хруст стеблей под его весом прозвучал в тишине как выстрел. Он не оглянулся. Оглядываться было не на что.Деградация
Первый день пах бензином и сухой мышиной мочой. Он забился под заднее сиденье ржавого, брошенного на пустыре «Ниссана». Он свернулся калачиком, прижимая к животу рюкзак, пытаясь сохранить тепло, которое быстро покидало его тело. Второй день был днем голода. Он украл рисовый онгири из круглосуточного магазина. Не изящно, не как в кино. Он просто схватил его с полки и побежал. Продавец даже не крикнул. Он посмотрел на грязного, забинтованного мальчика с остекленевшими глазами и махнул рукой. Не из жалости. Из брезгливости. Пусть убирается. Осаму съел рис, упавший на грязный асфальт за магазином. Он смахнул пыль грязными пальцами и запихнул его в рот. Жевал медленно. Глотал, не чувствуя вкуса. Только тяжесть в пустом желудке. На третий день бинты кончились. Раны на руках, которые он ковырял от скуки и тревоги, открылись снова. Ткань его единственной футболки присохла к запекшейся крови. Когда он пытался двигаться, ткань отрывалась, и раны начинали сочиться снова, оставляя липкие, ржавые следы на его коже. Он пах железом и потом. Он писал в черной тетради, сидя на корточках за мусорными баками. Почерк был неровным, буквы плясали. — [ Здесь честно. Здесь говорят: "Уйди, мразь". В доме говорили: "Мой хороший мальчик", но смотрели как на мусор. Здесь хотя бы мусор знают, что он мусор. ]Избиение (Отключение)
На четвертый день его нашли. Трое. От них пахло кислым вином, немытым телом и гнилью. Они не были злодеями из фильма. Они были просто сломленными, злыми животными, которым нужно было сорвать злость на ком-то еще более слабом. — Эй, мелкий. Рюкзак давай, — прохрипел лысый, вырывая сумку из его рук. Осаму не стал цепляться. Он просто отпустил ремни. Но этого было мало. Им нужно было оправдание для своей злобы. Его вид — худой, грязный, с безумными глазами и окровавленными рукавами — раздражал их. Он был зеркалом, в котором они видели свое собственное падение. Первый удар пришелся в солнечное сплетение. Воздух вылетел из легких с мокрым хлюпающим звуком. Осаму согнулся пополам, но не упал. Второй удар — тяжелый, костяшками пальцев — рассек бровь. Кровь залила левый глаз, сделав мир красным и вязким. Третий — ногой в ребра. Он упал на асфальт. Мир сузился до серого, шершавого камня под щекой. Они пинали его. Не методично. Хаотично. Тяжелые ботинки били по спине, по ногам, по голове. Он не считал удары. Счет требовал контроля, а контроля не было. Вместо этого его мозг, не выдержав перегрузки, начал отключать чувства. Боль стала не острой, а гулкой, далекой, как удары молота по стене соседнего дома. И вдруг, сквозь этот гул, прорезался звук. Не голос. Запах. Резкий, альдегидный запах «Шанель №5». Он лежал в луже собственной крови, а в его мозгу вспыхнул образ матери. Не той, что кричала, а той, что смотрела на него с брезгливостью. Её губы шевелились, но слов не было. Только немое. Ошибка. Ошибка. Ошибка.***
Потом шаги стихли.
Они забрали рюкзак. Нож. Тетрадь. Деньги.
Они оставили ему только его изуродованное тело.
***
Он попытался пошевелиться. Ребро хрустнуло где-то внутри, отозвавшись вспышкой белой, ослепляющей боли, которая пронзила позвоночник. Он рухнул обратно на асфальт, выгнувшись в судороге. Он лежал и смотрел вверх. Небо было серым, низким, давящим. Облака плыли медленно, как грязная вата. Как бинты. Как саван.Галлюцинация (Бред)
Он закрыл глаза. Когда открыл, мир исказился. Рядом с ним на асфальте сидела женщина. У неё было лицо Реико, но молодое, без морщин, с идеальной укладкой. Но её глаза были черными, без белков, как у акулы. — Ты хотел сбежать? — спросила она. Её голос звучал так, будто доносился из-под воды. — Я задохнулся, — прохрипел он. Изо рта вышла розовая пена. — Ты хотел, чтобы мы исчезли, — её лицо начало плавиться, как воск. — Мы исчезли. Теперь ты доволен? Он попытался ответить, но вместо слов изо рта вырвался хриплый кашель. Кровь брызнула на асфальт. Из лужи крови поднялась другая фигура. Киёси. Высокий, в дорогом костюме, но его шея была вывернута под неестественным углом. — Вставай, сын, — прохрипел отец, протягивая руку, пальцы которой были слишком длинными. — Я делал из тебя мужчину. — Ты делал из меня труп, — прошептал Осаму. Отец рассмеялся. Но это был не смех. Это был тот самый звук разбивающегося фарфора из той ночи, когда он впервые ударил его. Громкий, звенящий, невыносимый. Осаму зажмурился, закрыв уши руками. Когда он снова открыл глаза, видений не было. Был только мокрый асфальт, гудение фонарей и он сам. И тогда он заплакал. Это не были красивые слезы из кино. Это был уродливый, животный вой. Он рыдал, захлебываясь слюной и кровью, его тело сотрясали судороги, он скреб ногтями асфальт, пытаясь уцепиться за этот мир, который от него отказался. Он плакал не о боли. Он плакал о том, что он всё ещё здесь.Возвращение (Стирание)
Его нашел патруль. Молодой полицейский ахнул, увидев сжавшийся в комок, окровавленный комок одежды. — Эй, парень. Ты живой? Осаму медленно кивнул. Его левый глаз заплыл, губа была рассечена. — Кто это сделал? Родители? Осаму посмотрел на него своим единственным видимым, темным, бездонным глазом. И медленно покачал головой. Он не выдал их. Не из защиты. Из презрения. Они не стоили даже того, чтобы их ненавидеть. В больнице ему зашили бровь, вправили ребро, обкололи обезболивающим. Он лежал и смотрел в потолок, пока его пробивали по базе данных. Нашли. Позвонили. Приехал не отец. Приехал водитель. Молчаливый мужчина с каменным лицом. Он не задал ни одного вопроса. Он просто помог Осаму сесть в заднее сиденье черного «Мерседеса». В машине пахло новой кожей и пустотой. Дома на крыльце стояла Реико. В шелковом халате, с сигаретой в руке. Она посмотрела на него. На его забинтованную голову, на грязную, окровавленную одежду, на хромающую ногу. В её глазах не было ни облегчения, ни гнева. Только глубокое, бездонное раздражение. — Опять этот цирк, — сказала она, выпуская дым в сторону. — Водитель, проследи, чтобы он сразу пошел в душ. И сожги эту одежду. От неё несет помойкой. Не пачкай ковры. Осаму прошел мимо неё. — Я устал, — тихо сказал он. Не ей. Себе. Он поднялся в свою комнату. Открыл дверь. И замер. Комната была другой. Мебель переставили. Шторы сняли. На полу лежал новый, светлый ковер. Но самое страшное было не это. Запах. Запах Юкико исчез полностью. Вместо него пахло свежей краской и лимонным освежителем. Реико приказала «вытравить» комнату. Её не было. Даже в виде воспоминания, запечатленного в запахах. Её стерли. Как стирают ошибку в тетради. Осаму сел на пол посреди этой стерильной, чужой комнаты. Обхватил колени. Он дотянулся до тайника под половицей. Там лежало новое, блестящее лезвие. Он взял его в руку. Посмотрел на свою изуродованную, забинтованную кисть. Он поднес лезвие к коже. Но не стал резать. Рука не дрогнула, но внутри не было ни страха, ни желания. Он понял что-то ужасное. Боль больше не работала. Избиение, голод, потеря всего — они не заполнили пустоту. Они лишь расширили её, сделав бездонной. Он больше не чувствовал себя живым, когда текла кровь. Он чувствовал себя просто мясом. Он положил лезвие на пол. Достал новую, чистую тетрадь. И написал, выводя каждую букву с пугающей, каллиграфической точностью — [ Я думал, что если выжечь всё дотла, останется чистый лист. Но остается только пепел. Сколько боли нужно, чтобы человек перестал быть человеком? Я прошел этот путь. Там, на дне, нет монстра. Там нет никого. Я — пустая оболочка, которая научилась имитировать дыхание. ]***
Асфальт был холодным, как губы матери.
Небо — серым, как её глаза.
Я лежал в луже себя,
и ждал, когда меня смоет дождём.
Но дождь не идет.
И я не растворяюсь.
Я просто гнию заживо.
В тишине.
В чистоте.
В одиночестве.
***
Последняя ночь дома
Тишина, которая душит
После возвращения из больницы в доме воцарилась не тишина, а вакуум. Родители перестали даже имитировать ссоры. Они двигались по коридорам, как призраки, проходя друг сквозь друга, избегая зрительного контакта. Воздух стал густым, спёртым, пахнущим застарелым страхом и невысказанными обвинениями. Осаму сидел на полу своей комнаты. Стены давили. В его голове, как заевшая пластинка, крутились обрывки. Улыбка Юкико. Запах ванили. Темная кровь на белом кафеле. Длинный, непрерывный писк монитора. И красное, насквозь пропитанное полотенце. — Я хочу, чтобы это кончилось, — прошептал он в пустоту. Не «я хочу умереть». А именно: чтобы это кончилось. Эта бесконечная, липкая, унизительная пытка под названием «жизнь». Он хотел, чтобы плёнка оборвалась. Чтобы экран погас.Последний ужин
В субботу мать приготовила ужин. Впервые за полгода. На столе стояла жареная рыба, рис и мисо-суп. Запах был слишком резким, рыбным, почти тошнотворным в этой стерильной столовой. Они сели втроём. Отец молча наливал себе саке. Мать ковыряла палочками рис, не поднимая глаз. Осаму просто сидел, положив руки на колени. Его забинтованные пальцы были неподвижны. — Ты будешь есть? — спросил отец, не глядя на него. Голос был хриплым, уставшим. — Нет, — ответил Осаму. — Опять свои штучки, — мать резко отложила палочки. Звук удара дерева о тарелку прозвучал как выстрел. — Мы пытаемся... Мы стараемся быть нормальной семьей, а ты... — Вы не стараетесь, — перебил он. Тихо. Ровно. Без вызова. Просто констатация факта. — Вы делаете вид. Отец медленно поднял голову. Его глаза были красными, опухшими от бессонных ночей и алкоголя. В них плескалась мутная, загнанная злоба. — Что ты сказал? — Вы делаете вид, что мы семья, — продолжил Осаму, глядя отцу прямо в переносицу. — Но семьи нет. Юкико была моей семьей. Она умерла. А вы... вы просто чужие люди, которые случайно живут в одном доме. Мать вскочила, опираясь руками о стол. Её лицо исказила гримаса, далекая от материнской любви. Это была гримаса загнанного в угол животного. — Как ты смеешь?! — её голос сорвался на визг. — Мы дали тебе жизнь! Крышу над головой! Мы кормим тебя, одеваем! А ты платишь нам этим?! Своими порезами?! Своим уродством?! Отец вдруг взревел. Он схватил свою тарелку с рисом и швырнул её в стену, прямо над головой Осаму. Грохот. Осколки керамики разлетелись веером. Один острый осколок чиркнул по щеке Осаму, оставляя тонкую, жгучую царапину. Капля крови поползла вниз, к челюсти. Осаму не моргнул. Не вытер кровь. — Ты! — закричал отец, и в этом крике была не сила, а истерическая, жалкая мольба. — Это ты разрушил нашу семью! Своими бинтами! Своим молчанием! Если бы ты был нормальным мальчиком, твоя мать не пила бы эти проклятые таблетки! Я не пил бы каждую ночь! Мы не ненавидели бы этот дом! Это твоя вина! Всё из-за тебя! Осаму смотрел на него. На этого высокого, сильного мужчину, который сейчас сжался в комок, закрыв лицо дрожащими руками, как маленький, испуганный ребенок. Мать рыдала громко, некрасиво, вытирая нос рукавом халата, обвиняя мир, бога, судьбу, но только не себя. И в этот момент Осаму понял нечто ужасное и окончательное. Он не был причиной их ненависти. Он был их зеркалом. Глядя на его забинтованные руки, на его пустые глаза, они видели не его боль. Они видели свое собственное уродство. Свою слабость. Свой провал как родителей. Они ненавидели его не за то, что он делал. Они ненавидели его за то, что он существовал, напоминая им об их собственной гнилой сути. Он медленно встал. — Я не заставлял вас быть такими, — сказал он. Его голос был ледяным, спокойным, как на дне океана. — Вы выбрали это сами. Он развернулся и вышел из столовой. Не хлопнул дверью. Просто оставил её открытой, позволяя их жалким всхлипам долетать до его комнаты.Ночь перед...
Он вошел в свою комнату. Достал из тайника нож. Не тот, что для резки бумаги. Настоящий, тяжелый кухонный нож с узким, острым лезвием. Он сел на край кровати. Посмотрел на лезвие. Оно отражало лунный свет, пробивающийся сквозь щель в шторах. Решение не было принято в муке или истерике. Оно пришло с пугающей, бытовой ясностью. Как решение выключить свет перед сном. — "Завтра." —подумал он. — "Завтра я это сделаю. Я сотру их. А потом сотру себя. И наконец-то наступит тишина." Он лег на кровать, не раздеваясь, не укрываясь. Смотрел в потолок. Потолок был белым. Как бинты. Как саван Юкико. Как лист бумаги, на котором можно поставить последнюю точку. Перед сном, в пограничном состоянии между явью и забытьем, к нему пришло видение. Не тень с голосом. Это было бы слишком просто. Он увидел себя. Но не в зеркале. Он увидел себя со стороны, лежащим на этой кровати. И этот «другой» Осаму медленно повернул к нему голову. У того Осаму не было лица. Только гладкая, бледная кожа там, где должны быть глаза и рот. Но голос прозвучал прямо у него в черепе. Низкий, хриплый, похожий на скрежет металла. —***
Потолок белый, как саван.
Луна красная, как та вода.
Я не боюсь завтрашнего дня.
Я боюсь только того, что проснусь.
Но я не проснусь.
Завтра я стану тишиной.
Настоящей. Вечной.
И наконец-то — своей.
***
Красная луна: причастие
Подготовка
В два часа ночи дом дышал спёртым, затхлым воздухом. Осаму встал и пошёл в ванную. В зеркале на него смотрело нечто бледное, с потрескавшимися, до крови обкусанными губами. Он попытался улыбнуться. Уголки губ поползли вверх, неестественно высоко, натягивая кожу так, что в уголках глаз выступили слёзы. — Ты готов? — прошептал он отражению. Отражение молчало, глядя на него единственным, чёрным, бездонным провалом левого глаза. Он начал наматывать бинты. Свежие, хрустящие. Слой за слоем. На руки, на ноги, на грудь. Туго, до посинения, пережимая вены, чтобы кожа перестала дышать, чтобы тело перестало быть плотью и стало коконом. В зеркале стояла мумия. Белая, безликая, с одним глазом, который смотрел в бездну.***
Я не человек.
Я — белый саван, который научился ходить.
Я — нож, который хочет стать семьёй.
***
Он взял нож. Керамический, с чёрной, скользкой от пота рукояткой. Лезвие было холодным и тяжёлым, как приговор.Мать
Он вошёл в спальню. Мать спала на левом боку, свернувшись калачиком. Снотворное погрузило её в глубокую, неестественную спячку. От неё пахло потом, старым одеялом и тем химическим, горьким запахом таблеток, которые она глотала горстями. Осаму встал над ней. Он смотрел на её затылок, на седеющие, жирные у корней волосы. На плечи, которые когда-то, давным-давно, держали его, когда он был маленьким и верил, что мир безопасен. — Мама, — прошептал он, и его голос прозвучал как сухой шорох мёртвых листьев. — Помнишь, ты кормила меня? Ты пахла теплом. Я думал, ты меня любишь. Но ты перестала. Я устал ждать, когда ты снова посмотришь на меня как на сына. Он занёс нож. И ударил. Это не было похоже на кино. Это было тихо, вязко и омерзительно. Лезвие с глухим, влажным, чавкающим звуком вошло в основание шеи, разрывая кожу, мышцы и сонную артерию. Мать дёрнулась. Её спина выгнулась дугой. Она открыла рот, но вместо крика из горла вырвался громкий, хлюпающий, булькающий звук — воздух выходил через разрушенную трахею, смешиваясь с кровью. Она открыла глаза. В них вспыхнул животный, первобытный ужас. Она смотрела на него, на эту белую, забинтованную мумию, на блестящее лезвие, торчащее из её шеи. Её руки судорожно скребли простыню, оставляя на ней красные, смазанные следы. А затем свет в её глазах медленно, необратимо погас, сменившись мутной, стеклянной пустотой. Осаму не отводил взгляда. Он смотрел, как тёплая, густая кровь пульсирующими толчками вытекает из раны, пропитывая подушку и стекая на пол. Пахло медью, кишечником, её тело уже начало расслаблять сфинктеры и тем самыми духами, которые теперь казались тошнотворно приторными. — Теперь мы похожи, — прошептал он, наклоняясь к её лицу. — Оба пустые.Отец
Отец храпел на диване в гостиной. Рядом стояла бутылка виски и стакан с мутным осадком. Осаму подошёл и сел на корточки у его изголовья. — Папа, ты всегда говорил, что я слабый. Ты бил меня, чтобы сделать сильнее. Но ты ошибался. Я просто прятал эту силу. Он положил забинтованную руку на грудь отца. Сердце билось под ладонью — лениво, тяжело, пьяно. Осаму вонзил нож прямо в горло, под челюсть, и резко дёрнул рукоять вбок. Отец мгновенно проснулся. Его глаза вылезли из орбит от дикой, непонимающей боли. Он попытался закричать, но из разорванной гортани вырвался только фонтан тёмной, пенистой крови, брызнувший на потолок, на ковёр, на лицо Осаму. Отец схватил его за запястье. Его пальцы, сильные и грубые, сжали руку Осаму до хруста костей. Но это длилось всего секунду. Судорога прошла, пальцы разжались и безжизненно шлёпнулись на пол. Тело обмякло. Из-под отца потекла лужа, смешанная с резким, кислым запахом мочи и алкоголя.Семейный ужин
Осаму не оставил их на полу. Это было бы неправильно. Это был бы просто хаос. А он хотел порядка. Он хотел семьи. С невероятным, пугающим усилием он перетащил тяжёлое, инертное тело отца в столовую и усадил его за стол. Поправил ему воротник окровавленной рубашки. Затем он пошёл за матерью. Её шея безвольно моталась, а из раны всё ещё сочилась густая, уже начинающая липнуть и темнеть кровь. Он усадил её напротив. Он накрыл на стол. Две пустые тарелки. Две пары палочек. И одну для себя. Он сел между ними. В мертвой тишине комнаты слышалось только его собственное, прерывистое дыхание и тихое, ритмичное капанье крови с края стола на паркет. Кап. Кап. Кап. Он смотрел на зияющую, рваную рану на шее матери. Края плоти уже начали бледнеть и скручиваться. В его сломанном разуме на мгновение вспыхнула безумная иллюзия. Ему показалось, что она не мертва. Что она улыбается. Что она наклоняется к нему, и от неё пахнет не гнилью и железом, а теплом и ванилью. — Ешь, Осаму, — прошептала иллюзия её голосом, мягким и ласковым. — Ты слишком худой. Ты должен расти. — Я ем, мама, — всхлипнул он, и по его щеке предательски скатилась горячая слеза. Его тело плакало, даже если разум уже сгнил. — Я наконец-то ем с вами. Он наклонился к её шее. Не как хищник. А с пугающей, ритуальной нежностью. Как ребёнок, припадающий к щеке матери. Он прижал свои потрескавшиеся губы к рваному, липкому, склизкому краю раны. И вгрызся в плоть. Звук, который раздался в тишине, был невыносимым: влажный, склизкий, тошнотворный хруст разрываемых холодных мышц и хрящей. Вкус взорвался на языке, вызывая мгновенный, неконтролируемый спазм в горле. Это был не вкус власти. Это был вкус сырого, мёртвого, осклизлого мяса. Вкус горькой, застарелой желчи. Вкус химического снотворного. И под всем этим — тошнотворный, тухлый привкус разлагающейся плоти, смешанный с остатками духов. Его желудок мгновенно сжался в тугой, болезненный узел. Его вырвало. Он отшатнулся, его выгнуло дугой. Он закашлялся, извергая жгучую желчь и слюну на свою собственную забинтованную руку. Его всего трясло мелкой, неконтролируемой дрожью. Слезы текли рекой, размывая кровь на щеках, его рвало снова и снова, пока из горла не выходила только едкая, кислая пена. — Нет, — прохрипал он, вытирая рот тыльной стороной руки, размазывая желчь по бинтам. — Нет. Ты не отвергнешь их снова. Ты заберёшь их. Ты сделаешь их своими. Он заставил себя наклониться снова. Его тело содрогалось в каждом мускуле, горло сжималось в рвотном спазме, но он пересилил биологию своим безумием. Он откусил кусок холодной, безжизненной плоти. Жевал медленно. Механически. Слыша влажные, чавкающие звуки собственного жевания в мертвой комнате. Слёзы капали с его подбородка на мёртвую кожу матери. Он сглотнул. Его горло болезненно сжалось, проталкивая холодный, неподатливый, склизкий комок вниз, в пустоту его желудка. — Теперь ты внутри меня, — захрипел он, и его голос сорвался на визг. — Теперь мы никогда не расстанемся. Ты не можешь меня бросить! Ты часть меня! Он повернулся к отцу. Повторил акт. С тем же спокойствием. С той же страшной, детской потребностью в принадлежности. Он рвал зубами холодную кожу на его горле, жевал хрящи, глотал густую, сворачивающуюся кровь, смешанную с виски и мочой. Его тело извивалось в тихой, мучительной судороге, его рвало между глотками, но он не останавливался. Он ел свою семью, чтобы перестать быть сиротой.После
Он сидел посреди комнаты, обнимая колени. Его рот, подбородок и белые бинты на руках были окрашены в багровый, густой, липкий цвет, смешанный с жёлто-зелёными разводами желчи. Он ждал, что пустота внутри заполнится. Что он почувствует тепло. Что он почувствует любовь. Но внутри него было тяжело и холодно. Пустота не заполнилась. Она просто стала плотнее. Она обрела вес. Она обрела вкус гнили. Он положил руку на свой живот. Там, глубоко внутри, лежал холодный, мёртвый, непереваренный груз. Вдруг он услышал шёпот. Не снаружи. Изнутри. Из его собственного желудка. Из его собственной грудной клетки. —***
Луна красная, как родители.
Кровь стынет на бинтах, склеивая пальцы в единый, липкий кулак.
Я съел свою семью, чтобы не быть одним.
Но внутри меня лишь холод, гниль и их вечный, хлюпающий шёпот.
Я — ничто, ставшее могилой.
Я — кладбище, которое ходит, дышит и жрёт само себя.
Теперь они внутри.
Теперь они будут переваривать меня вечно.
И я буду слушать.
Потому что я люблю их.
По-своему.
По-монструозному.
До самого конца.
***
Клиника: белая клетка
Новая комната
Клиника пряталась в промышленной зоне, за высокими бетонными заборами, увенчанными битым стеклом. Снаружи она выглядела как склад. Внутри — как морг, в котором забыли убрать мебель. Всё было белым. Не чистым, а агрессивным, слепящим. Стены, пол, потолок, матрас. Лампы дневного света гудели на высокой, противной частоте, от которой за зубами возникала тупая, сверлящая боль. Воздух был густым и вязким. Он пах хлоркой, спиртом и чем-то ещё — приторным, тяжелым запахом увядающих белых хризантем. Они стояли в каждой палате, в одинаковых стеклянных вазах. Их пыльца оседала на языке, вызывая тошноту. Эти цветы пахли не жизнью. Они пахли похоронами. Осаму осмотрел свою комнату. Три на три метра. Окно затянуто мелкой решеткой. Дверь без ручки изнутри. Мебель прикручена к полу. Он обыскал каждый сантиметр, проводя забинтованными пальцами по стыкам стен. Гладко. Идеально, невыносимо гладко. Ни одного острого угла. Ему выдали пижаму из грубой, крахмальной ткани и коробку с бинтами. Много бинтов. Но ни одного лезвия. — Это для твоей безопасности, Осаму-кун, — сказал Мори, появляясь в дверном проеме. Его голос был мягким, вежливым и абсолютно мертвым. — Мы должны понять механику твоего разложения. Это будет... познавательно. Осаму сел на кровать, обхватив колени. Он смотрел на хризантемы. Их белые лепестки скручивались, как использованные, засохшие бинты. Он поднёс руку ко рту, зубы на секунду лениво зацепили кожу на суставе указательного пальца, оставляя едва заметную белую вмятину, и он тут же опустил руку.***
Новая клетка.
Новые запахи.
Старая пустота, которую теперь будут вскрывать скальпелем.
***
Анатомический театр
Первое обследование началось на следующее утро. Процедурная была ледяной. Металлическая кушетка холодила спину даже через ткань пижамы. — Разденься, — сказал Мори, надевая латексные перчатки. Резкий хлопок резины о кожу отозвался в тишине, как выстрел. Осаму разделся. Он стоял посреди комнаты, голый, худой, покрытый картой собственных шрамов. Мори подошел вплотно. Он не смотрел Осаму в глаза. Его взгляд был прикован к коже. Он начал ощупывать шрамы. Его пальцы в перчатках были холодными и скользкими. Он надавливал на рубцовую ткань, проверяя её плотность, как мясник проверяет мраморность мяса. — Интересно, — промурлыкал Мори, проводя большим пальцем по старому, побелевшему шраму на предплечье. — Ты начал в шесть лет? Ткани здесь грубее. — С шести, — механически ответил Осаму. Он смотрел в стену, отстраняясь от прикосновений. Пока Мори что-то бормотал, Осаму незаметно поднёс большой палец к губам, прикусил ногтевую пластину, чувствуя тупое, знакомое давление, и тут же отпустил. — Четыре года систематического селфхарма. Рекорд для твоего возраста. Ты превратил свое тело в полигон. Мори достал линейку и цифровой фотоаппарат. Щелчок. Вспышка ослепила на секунду. Он измерял длину каждого пореза, записывая цифры в журнал с пугающей, бюрократической точностью. Осаму чувствовал себя не пациентом, а трупом на вскрытии, который по какой-то ошибке всё ещё дышал. — Теперь нейротест, — сказал Мори, прикрепляя к вискам, груди и запястьям Осаму холодные, липкие электроды. На мониторе побежали зеленые, дерганые волны. Мори включил проектор. На белой стене начали мелькать изображения. Собака. Мяч. Семья за столом. Затем темп ускорился. Разорванное мясо. Крупный план зияющей раны. Гниющие фрукты. Скелет. Мори внимательно следил за монитором, а затем перевел взгляд на Осаму. — О, — в его голосе прозвучало искреннее, научное восхищение. — Пульс не изменился. Кожная проводимость в норме. Никакой реакции на угрозу или отвращение. Как у опытного патологоанатома. Или у того, кто уже мертв внутри. Он снял электроды, сдирая их с кожи. Сел на стул напротив. — Ты считаешь себя человеком, Осаму-кун? — Нет. — А кем? — Экспонатом. Или ничем. Мори медленно улыбнулся. Это была улыбка ребенка, который нашел редкого, ядовитого жука. — Превосходный ответ. Жуки мне всегда нравились больше, чем люди.Ломка
Первая ночь без лезвия стала адом. Это была не просто скука. Это была физическая, изматывающая ломка. Кожа горела. Ему казалось, что она стала слишком тесной, что она стягивает его, как высохший панцирь. Под поверхностью дермы всё зудело, требовало разреза, требовало выхода. Он лежал на белой простыне, сжав зубы так, что сводило челюсти. Его руки сами тянулись к предплечьям. Он начал царапать себя ногтями. Яростно, безумно. Он скреб до тех пор, пока под ногтями не оказалась кожа, а на предплечьях не выступили красные, воспаленные полосы. Но крови не было. Только сукровица. Этого было недостаточно. Он поднес руку ко рту и укусил себя за запястье. Зубы вонзились в кожу, но она была грубой, невкусной. Он сосал место укуса, пытаясь вызвать хоть какое-то ощущение, но чувствовал только вкус собственного пота и пыли. — Мне нужно чувствовать, — хрипел он в пустоту, его тело выгибалось от невыносимого внутреннего зуда. — Если я не буду чувствовать разрез, я превращусь в эту стену. В эту хризантему. Боль — это единственное, что доказывает, что я не призрак. Он вскочил с кровати. Подошел к шершавой, покрашенной белой краской стене. И начал бить. Раз. Костяшки ударились о твердую поверхность. Два. Кожа треснула. Три. Четыре. Пять. Он бил до тех пор, пока кожа на костяшках не лопнула, обнажив мясо. Из маленьких, рваных ранок выступила кровь. Он жадно припал к руке, зубы скользнули по разорванной коже, цепляя лоскут, и он сделал короткий, судорожный глоток, проглатывая медный привкус. Но вкус был неправильным. Вкус пыли, старой краски и едкой извести. Вкус поражения. Дверь открылась. Вошла ночная медсестра. Женщина средних лет с каменным, равнодушным лицом. Она посмотрела на его разбитые, окровавленные костяшки. В её взгляде не было ни сочувствия, ни страха. Только глухое, профессиональное раздражение. — Прекратите портить имущество клиники, — сказала она ровным, механическим голосом. Она подошла, схватила его руку и начала туго, грубо заматывать её бинтом. Она затягивала так сильно, что пальцы Осаму начали неметь, нарушая кровообращение. Это было не лечение. Это было наказание. — Если доктор Мори увидит новые повреждения, он будет недоволен, — бросила она, отрывая бинт зубами. — Спи. Она вышла, щелкнув замком. Осаму остался один в гудящей тишине. Он сжал кулак, чувствуя, как бинт впивается в свежие раны, создавая тупую, пульсирующую боль. Он лег на спину, глядя в слепящий белый потолок, и заснул под этот ритм, мечтая о холодном прикосновении стали.***
Стены белые, как саван.
Лампы гудят, как мухи над падалью.
Я — экспонат под стеклом.
Меня меряют, фотографируют, классифицируют.
Но не видят.
Внутри — выжженная земля.
Снаружи — тугие, душащие бинты.
Я — матрёшка.
Вскрой меня — и там будет только ещё одна пустота.
***
Клиника: белая клетка (Продолжение)
Ежедневные процедуры
Каждое утро Мори приходил ровно в 7:00. Щелчок замка, скрип петель, запах крахмала и хлорки. Он осматривал бинты. Его пальцы в тонких латексных перчатках скользили по коже Дазая, проверяя каждый миллиметр. Осаму научился адаптироваться: лезвий не было, но он нашел острые края металлической тумбочки, заусенцы на дверных петлях, твердый пластик застежек. Мори остановился, его взгляд упал на внутреннюю сторону бедра Осаму. Там, под свежим бинтом, виднелись тонкие, едва заметные белые полосы. — Ты нашел новый способ, — констатировал Мори, не повышая голоса. — Острота края тумбочки? Умно. Но бесполезно. Я вижу каждую микротрещину. Он достал тюбик с мазью. Нанес густой, холодный слой прямо на свежие царапины. Мазь была специально составлена так, чтобы вызывать жгучее, пронзительное раздражение нервных окончаний. Осаму не вздрогнул. Он лишь незаметно поднес большой палец правой руки ко рту. Зубы лениво, но с сильным давлением вцепились в ногтевую пластину, чувствуя, как кожа натягивается, готовая лопнуть. Он сжал челюсти сильнее, представляя, как отрывает этот маленький кусочек плоти, чтобы проглотить его, смешать с тем холодным грузом, что уже лежал у него в желудке. — Тебе нравится, когда больно? — спросил Мори, наблюдая за его реакцией. — Да. — Это называют мазохизмом. Ты идентифицируешь себя через боль. Это распространенный механизм защиты. — Вы тоже так делаете? — Осаму смотрел на него своим единственным видимым глазом. Зубы всё ещё впивались в палец, оставляя на нем глубокую, белеющую вмятину. — Нет. Мне боль не нужна. Я и так знаю, что я жив.Разговоры за завтраком
Завтрак в пустой столовой. Овсянка, напоминающая клейстер, остывший чай. — Расскажи о своих родителях, — попросил Мори, аккуратно разрезая тост. — Вы знаете. Я убил их. — Не как врач. Как любопытствующий. Ты любил их? — Нет. — Никогда? — Может, когда родился. Не помню. — А Юкико любил? Осаму замер. Ложка звякнула о тарелку. Его пальцы под столом судорожно сжались, зубы впились в подушечку указательного пальца, пытаясь прокусить кожу до крови, чтобы заглушить внезапный спазм в горле. — Не надо о ней. — Почему? Больно? — Да. — Хорошо. Боль — это мой инструмент. Продолжим. Он задавал вопросы снова и снова. Как скальпель, рассекающий слои ткани. О Юкико. О первом порезе. О вкусе той ночи. Осаму отвечал односложно, но внутри каждый вопрос оставлял рваную рану.Он копается во мне, как в трупе.
Вытаскивает куски, промывает, зашивает.
Но не лечит.
Лечить — значит остановить процесс.
А он хочет, чтобы гниение продолжалось. Чтобы было что изучать.
Флешбэк: Юкико учит его готовить
Во время одного из сеансов с электродами реальность поплыла. Внезапно он снова на кухне в особняке. Ему шесть. Юкико в фартуке, пахнущем ванилью и мукой. — Сильнее, маленький. Меси, как будто бьешь подушку, — её руки накрывают его маленькие ладони. — Зачем мы это делаем? — Чтобы испечь печенье. С корицей. — Я не люблю корицу. — А я люблю. И ты полюбишь, когда вырастешь. Главное — не забывай, каково это, когда руки заняты делом. Когда руки заняты, сердцу легче. Оно не успевает придумывать грусть. Он вынырнул из воспоминания. Сидит на кушетке, виски пульсируют от липких электродов. Мори смотрит на монитор, на его губах играет слабая, научная улыбка. — У тебя была резкая активность в гиппокампе. Что вспомнил? Юкико? — Отстаньте, — прохрипел Осаму. Его язык облизнул уголок рта, где он только что прикусил внутреннюю сторону щеки, пробуя знакомый медный вкус. — Защитная реакция. Тоже буду записывать.Попытка сбежать из клиники
На десятый день он решил бежать. Окно было зарешечено, но оставалась вентиляция. Он откручивал винты ногтями, пока они не треснули и не пошли кровью. Он не чувствовал боли. Он пролез в узкий лаз. Черная труба, пахнущая вековой ржавчиной, пылью и мертвыми насекомыми. Он полз, сжимаясь, царапая живот о металл. Через пять минут он застрял. Плечи уперлись в стенки. Ни вперед, ни назад. Темнота. Тишина. Холод, проникающий под кожу. Паника, липкая и холодная, начала подниматься из живота. Его дыхание участилось. В этом сжатом пространстве он почувствовал то самое давление в желудке. Те куски. Они были здесь, с ним, в этой темноте. Он поднес окровавленные пальцы ко рту и вцепился в них зубами. Он рвал кожу, пытаясь откусить, проглотить, заполнить эту чертову трубу внутри себя чем-то реальным, своим собственным, чтобы не сойти с ума от клаустрофобии. Он глотал кровь и слюну, задыхаясь в пыли. — "Это смерть?" — думал он, его разум затуманивался. — "Застрять в трубе? Глупо. Я хотел умереть красиво. Не так." Через час его нашли. Вытаскивали грубо, сдирая кожу. Мори стоял рядом, глядя на его окровавленное, покрытое пылью лицо без тени удивления. — Героический побег, — сказал он мягко. — Но бесполезный. Ты не можешь уйти, Осаму-кун. Тебе некуда идти. Домой? Там трупы. На улицу? Тебя убьют. Ты никто. Ты ничей. Ты мой. — Я не твой, — прошептал Осаму, продолжая незаметно жевать изодранную кожу на пальце, не в силах остановиться. — Ты не распоряжаешься собой. Это делаю я. Запомни.Испытания: Вкус лекарств и электрошок
Мори выписывал таблетки. Осаму прятал их под язык и выплевывал в унитаз. Но однажды Мори дал жидкое лекарство. Горькое, как хина и расплавленный свинец. И стоял, глядя, как Осаму глотает. Через час реальность начала плавиться. Стены дышали. Хризантемы в вазе шептали. Осаму сидел на полу, обняв колени, его тело выворачивало наизнанку. — "Что это? Я умираю?" — его пальцы судорожно царапали пол, а зубы впились в костяшку, пытаясь вырвать кусок мяса, чтобы заземлиться, чтобы доказать, что у него всё ещё есть тело, которое можно контролировать. — "Я хочу умереть. Но не так. Не от его руки. От своей." Он потерял сознание. Проснулся от раскалывающей головной боли и вкуса крови во рту. Мори сидел рядом, сверяясь с часами. — Прошло двенадцать часов. Твое тело отреагировало нормально. Я проверял, как психотропные препараты влияют на людей с отсутствием эмпатии. Результат: ты становишься еще более безразличным. Это полезно. — Каких целей? — голос Осаму был хриплым, язык распух от того, что он прикусил его во сне. — Ты узнаешь позже. Позже был электрошок. Короткий, но мощный разряд. Осаму выгнулся дугой, загубник хрустнул о зубы. Он пришел в себя через час, не помня ничего, кроме металлического привкуса и того, как Мори спокойно констатировал. — Ты кричал. Плакал. Просил прощения у Юкико. Интересно, за что? Осаму не помнил. Он перестал доверять своей памяти. Он только знал, что его язык был разодран в кровь, и он продолжал сосать эту рану, наслаждаясь знакомым, грязным вкусом.Новый пациент и новая роль
Через год клиника стала домом. Осаму просыпался в 6:00, помогал с перевязками, ассистировал на операциях. Он научился делать новые порезы: на ступнях, под ногтями, на внутренней стороне бедер. Мори находил их, но не запрещал. — Это твой способ справляться. Пока ты не умираешь от потери крови, я не вмешиваюсь. Однажды после операции по удалению кисты у мальчика по имени Кадзуки, Осаму вышел в коридор. Его руки дрожали. Не от страха. От адреналина. От вида розового, пульсирующего мозгового вещества, похожего на зефир, и фонтана крови. Мори нашел его. — Ты справился хорошо. Ты даже не моргнул, когда я перерезал артерию. — А вы специально её перерезали? Она была не на месте. — Наблюдательный. Да. Хотел посмотреть на твою реакцию. Безучастность. Похвально. Той ночью Кадзуки пришел к нему. Сидел на краю кровати, с зияющей, неаккуратно зашитой дырой в голове. — Ты не помог мне, — сказал мальчик. — Ты стоял и смотрел. — Я не умею помогать. — Ты убийца. — Да. — Убей и себя. — Пытался. Не получается. Осаму остался сидеть в темноте. Его пальцы автоматически потянулись ко рту. Зубы нашли старый шрам на костяшке, начали жевать его, ритмично, монотонно, как жуют жвачку. Он глотал слюну, представляя, как проглатывает этот кусочек себя, добавляя его к коллекции мертвецов внутри своего живота. Чтобы быть как они. Чтобы быть частью этой тишины.День рождения: одиннадцать лет
19 июня. Мори подарил ему книгу «Анатомия человеческой жестокости» и нож. Не керамический. Стальной. Маленький, идеально сбалансированный, с бритвенно-острым лезвием. — Это подарок. Пользуйся аккуратно. Не для порезов. Для дела. — Для какого дела? — Покажи, на что ты способен. Осаму взял нож. Рукоять легла в ладонь как влитая. Холодная, тяжелая, обещающая. Внутри него не было ни страха, ни радости. Только глухой, знакомый гул. Его свободная рука медленно поднялась ко рту. Зубы мягко, почти ласково, сжали подушечку мизинца. Он надавил, чувствуя, как кожа вот-вот лопнет, как легко будет оторвать этот крошечный кусочек плоти и проглотить его, чтобы наконец-то заполнить ту дыру, которую Мори называл пустотой. Но он отпустил палец. Вместо этого он взял яблоко. Аккуратно, с хирургической точностью, он нарезал его тончайшими, почти прозрачными дольками. Выложил на тарелку. Протянул Мори. — С днем рождения, Дазай-кун, — улыбнулся Мори, принимая тарелку. — Ты делаешь успехи. Осаму смотрел, как Мори ест яблоко. И думал о том, что нож в его кармане теперь настоящий. И что однажды он найдет применение не только яблокам.***
Одиннадцать лет.
Возраст, когда дети учатся молиться.
Я в храме боли.
Мой алтарь — операционный стол.
Моя молитва — хлюпающий звук разрезаемой плоти.
Мой бог — пустота, которую я ношу в желудке.
И я кормлю её каждый день.
***
Пациент и учитель
Обучение
Мори начал учить его азам хирургии не с теории, а с тактильных ощущений. — Скальпель — это не инструмент, Осаму-кун. Это продолжение твоей нервной системы, — говорил Мори, поправляя его хват. — Ты не должен сжимать его. Ты должен позволить ему стать частью твоей кости. Осаму учился пугающе быстро. У него от природы была идеальная мелкая моторика, а главное — абсолютное отсутствие тремора. Его пульс не учащался, когда лезвие касалось плоти. — Ты мог бы стать великолепным хирургом, — заметил Мори, наблюдая, как ровно Осаму проводит разрез на свиной туше. — Жаль, что ты выбрал путь убийцы. — Не жаль, — ответил Осаму, не отрывая взгляда от разреза. Его левая рука, свободная от скальпеля, незаметно поползла ко рту. Зубы мягко, но настойчиво вцепились в кутикулу указательного пальца. Он оторвал маленький, полупрозрачный лоскут кожи и тут же прижал его языком к нёбу, проглатывая едва уловимый, солоноватый привкус. Это было его тайное якорение. Напоминание о том, что плоть — это просто материал. Его собственная или чужая. — Почему не жаль? — спросил Мори. — Врачи лечат. Они пытаются починить то, что сломано, создавая иллюзию, что всё можно вернуть назад. Убийцы не создают иллюзий. Я хочу, чтобы было честно. — Честно — это когда больно? — Честно — когда нет лжи. Когда мясо называется мясом, а пустота — пустотой. #### Флешбэк: как мать учила его есть ложкой Воспоминание всплыло внезапно, как пузырь газа из болотной топи. Ему два года. Он сидит в высоком деревянном стульчике. Мать стоит перед ним. Она молодая, от неё пахнет теми самыми холодными, альдегидными духами. В её руке ложка с теплой, сладкой манной кашей. — Открой рот, Осаму. Самолёт летит, — говорит она. Её голос мягкий. Она улыбается. Он открывает рот. Каша теплая, обволакивающая. Она вытирает ему уголок рта мягкой салфеткой. В этот миг, на долю секунды, он чувствует что-то похожее на заботу. Не любовь. Именно заботу. Как о дорогой, хрупкой вазе. А потом — темнота. Обрыв плёнки. Он не помнит точного дня, когда она перестала кормить его. Но он помнит ощущение: это произошло ровно в тот момент, когда она перестала смотреть ему в глаза, когда её взгляд начал скользить сквозь него, как сквозь пустое место. Теплая каша сменилась холодным равнодушием. #### Испытание кровью Мори привел его в морг клиники. Воздух здесь был густым, тяжелым, пропитанным сладковатым запахом формалина и застарелой, окислившейся меди. На стальном столе лежало невостребованное тело. — Сделай разрез по разметке, — приказал Мори, скрестив руки на груди. Осаму взял скальпель. Кожа трупа была не просто холодной. Она была восковой, плотной, потерявшей всякую эластичность. Лезвие входило в неё с тихим, влажным шуршанием, как в старую, пересохшую резину. Кровь уже не текла — она запеклась в венах тёмными, густыми сгустками. Но запах. Этот запах сырой, застоявшейся смерти ударил ему в ноздри. И в ту же секунду в его горле поднялся фантомный ком. Вкус. Тот самый вкус, который он запомнил навсегда: сырое мясо, горькая желчь и химические таблетки. Его челюсти судорожно сжались. Правая рука дрогнула и метнулась ко рту. Он с силой вцепился зубами в сустав большого пальца, сдавливая его до побеления, до тупой, спасительной боли. Он жевал собственную кожу, пытаясь перебить тот тошнотворный, всплывающий из желудка вкус родителей, пытаясь проглотить себя, чтобы заглушить воспоминание. — Хорошо, — раздался спокойный голос Мори, вырвавший его из транса. — Теперь зашей. Осаму отпустил палец. На коже осталась глубокая, красная вмятина со следами зубов. Он взял иглодержатель. Швы получились неровными, но функциональными. Мори подошел, поправил один узел своим холодным пальцем. — Ты брезгуешь? — спросил он, глядя на красное пятно на пальце Осаму, но не задавая вопросов о его происхождении. — Нет, — тихо ответил Осаму, пряча руку в карман. — А чувствуешь что-то? — Пустоту. — Отлично, — Мори кивнул, как будто получил подтверждение успешного эксперимента. — Пустота — лучший хирург. Она не дрожит. #### Ночной разговор с Кадзуки Кадзуки пришел снова. На этот раз без зияющей дыры в голове. Он выглядел абсолютно здоровым, чистым, в той же больничной пижаме. Он сидел на краю кровати Осаму и улыбался той неестественной, застывшей улыбкой, которая бывает только у мертвецов. — Мне не больно, — сказал мальчик. — Ты знаешь почему? Потому что я умер. Смерть — это идеальная анестезия. Она выключает всё. — А жизнь — это боль? — спросил Осаму, глядя в стену. — Жизнь — это ожидание боли. Ты знаешь это лучше всех. Ты ждешь её, как подарка. Кадзуки протянул руку и погладил Осаму по голове. Прикосновение было ледяным, пронизывающим, как прикосновение мокрого мрамора. Осаму не отдернулся. Наоборот, он чуть подался вперед, жадно впитывая этот холод, потому что это было единственное прикосновение, которое ничего от него не требовало. — Почему ты не убегаешь от Мори? — спросил Кадзуки. — Не хочу. — Врёшь. Ты боишься. — Чего? — Себя. Без него, без его боли и его правил, ты останешься один на один со своей пустотой. А с ним у тебя есть цель. Даже если эта цель — просто выжить до следующего разреза. Кадзуки улыбнулся и растворился в темноте, оставив после себя только запах сырости и озона. — Я скучаю по тебе, — прошептал Осаму в пустоту. Его пальцы снова нашли дорогу ко рту, зубы привычно зацепили заусенец на ногте, отрывая его с корнем. #### Новая грань: Эфир — Пришло время попробовать что-то новое, — сказал Мори на следующем сеансе. Он достал маленькую стеклянную ампулу и марлевую маску. Резкий, приторно-сладкий, удушающий запах эфира мгновенно заполнил комнату. — Дыши, Осаму-кун. Глубоко. Осаму вдохнул. Мир мгновенно поплыл. Белые стены клиники расплылись в вязкие, радужные разводы, похожие на бензиновое пятно в луже. Его тело стало тяжелым, ватным, отключенным от воли. Он не мог пошевелить ни одной мышцей. Он мог только смотреть на Мори, который теперь казался гигантской, искаженной тенью. — Теперь я задам тебе вопросы, — голос Мори звучал так, будто доносился из-под толщи воды, но каждое слово врезалось в мозг с кристальной ясностью. — И ты ответишь честно. Твой сознательный контроль отключен. — Я... всегда честен, — пролепетал Осаму. Его язык казался чужим, распухшим. — Ты любишь меня? — Нет. — Ты нуждаешься во мне? — Да. — Почему? Осаму попытался сформулировать мысль. В его затуманенном мозгу всплыли образы: белые бинты, холодный скальпель, вкус крови на пальцах, пустота, которая грозила поглотить его целиком. — Потому что... — его голос сорвался на хрип. — Потому что ты единственный, кто даёт мне боль, не делая вид, что это любовь. Ты не лжешь мне о тепле. Ты даешь мне то, что я есть. Пустоту. И это... честно. Мори медленно улыбнулся. Эта улыбка была самой страшной вещью, которую Осаму видел в своей жизни, потому что в ней не было ни злорадства, ни жалости. Только чистое, безупречное удовлетворение ученого, получившего нужный результат. Мори убрал маску. Осаму пришел в себя через час. Его мутило, голова раскалывалась, а во рту был отвратительный, химический привкус. Он не помнил подробностей разговора. Остались только обрывки: радужные круги и чувство абсолютного, унизительного подчинения. Он сидел на краю кушетки, его рука механически поднялась ко рту. Он с силой сжал зубами сустав указательного пальца, прокусывая кожу до крови, жадно глотая этот металлический, реальный вкус, чтобы доказать себе, что он всё ещё существует. Что он всё ещё контролирует хотя бы этот крошечный кусочек своей плоти.***
Эфир — ложная свобода.
Мозг путает комнату с открытым космосом.
Я лечу в никуда, привязанный невидимой нитью.
Мори держит эту нить.
Я — воздушный змей из гнилой ткани.
Без его ветра я — просто мокрая тряпка на полу.
Но я боюсь этого ветра.
И я боюсь упасть.
Последние месяцы: Выход из матки
Подготовка к выходу
Мори объявил об этом без пафоса, за чашкой остывшего чая. — Ты готов покинуть клинику. Не насовсем — ты будешь возвращаться для корректировки. Но основное время ты проведёшь со мной. В Портовой мафии. Я представлю тебя как своего протеже. Ты будешь учиться тонкостям ремесла. Осаму кивнул. Его лицо оставалось неподвижным, как маска из фарфора. Он уже не удивлялся. Клиника была лишь инкубатором. Яйцо треснуло. Птенец вылупился слепым и голым, но с острыми когтями. — Что я там буду делать? — спросил он. Голос был ровным, лишенным детских интонаций. — Смотреть. Слушать. Иногда — убивать. — Я убивал только родителей. — Убьёшь и других. Это легче, чем кажется. Главное — не чувствовать веса жизни. Она легка, как перо. И так же бесполезна. Мори достал новую одежду. Чёрный костюм, идеально сидящий по фигуре одиннадцатилетнего мальчика. Белая рубашка с длинными рукавами, скрывающими бинты. И тот самый стальной нож в кармане. Холодный, тяжёлый, верный.Последняя ночь в белой комнате
Он сидел на кровати, глядя на хризантемы. Мори менял их каждую неделю. Свежие, упругие, белые. Они пахли смертью и чистотой. Сегодня он не спал. Он прощался. — С кем? — спросил он тишину. —Галлюцинация: Последний суд
В последнюю ночь к нему пришли все трое. Они сидели рядом на краю кровати, занимая всё пространство. Юкико в центре, в своём белом фартуке, пахнущем ванилью. Мать и отец по бокам, одетые в ту самую одежду, в которой он их убил. Кровь на них давно высохла, превратившись в чёрные, корковые пятна. — Мы пришли попрощаться, — сказала Юкико. Её голос был тихим, как шелест страниц. — Я не хочу, — ответил Осаму. Его пальцы всё ещё были во рту, он жевал кожу, глуша нарастающую панику. — Надо, — сказала Мать. Её глаза были пустыми, как пуговичные отверстия. — Ты идёшь на войну. — Какую войну? — За себя. За право существовать в мире, который тебя отверг. Мори не даст тебе умереть, но и жить по-настоящему не даст. Ты должен сам выбрать свою роль. Отец усмехнулся, и угол его рта треснул, как сухая земля. — Ты стал тем, кем я хотел, чтобы ты был. Сильным. Холодным. Эффективным. Ты исправил мою ошибку. Мать кивнула, её голова дернулась неестественно резко. — Ты стал тем, кого я боялась. Убийцей. Моим позором. И моим лучшим творением. Юкико протянула руку, чтобы погладить его по голове, но её пальцы прошли сквозь него, как дым. — А ты стал тем, кем я тебя любила, маленький. Моим мальчиком. Но теперь ты чужой. Ты наполнил свою пустоту чем-то чёрным. — Я выбрал, — сказал Осаму, наконец вынимая палец изо рта. На коже осталась глубокая, кровоточащая рана. Он посмотрел на неё с удовлетворением. — Я выбираю быть ножом. Острым. Холодным. Бесчувственным. Они исчезли. Не растворились. Просто перестали существовать, как выключенный проектор. В комнате осталась только тишина и запах увядающих хризантем. Осаму взял нож. Не для того, чтобы резать себя. Он провел лезвием по белой простыне, оставляя длинный, ровный разрез. Это была его последняя подпись. Его последний акт творчества в этой клетке.Утро выхода
Мори вошёл ровно в 6:00. Осаму уже стоял у двери. Одет. Собран. Бинты свежие, белые, ослепительные. Нож в кармане лежал тяжело, как якорь. — Готов? — спросил Мори. — Да. — Боишься? — Нет. Страх требует привязанности. Мне нечего терять. Они вышли из клиники. Первый раз за год Осаму увидел небо без решётки. Оно было серым, низким, давящим, как бетонная плита. Но он вдохнул полной грудью. Воздух пах выхлопными газами, пылью, дождём и свободой. Страшной, холодной свободой.Новый мир.
Старая пустота.
Я выхожу из клетки, чтобы войти в лабиринт.
Но на этот раз я держу в руке нить.
Даже если эта нить ведёт в ад.
Одиннадцать лет — одиннадцать слоёв бинтов.
Я сматываю их в клубок.
Клубок летит в пропасть.
Я лечу следом.
Никто не ловит.
Потому что я — ничто.
А ничто не нуждается в спасении.
Оно просто есть.
И этого достаточно, чтобы начать резать.
Машина и новый статус
Осаму сидел на заднем сиденье чёрного лимузина рядом с Мори. За окном проплывала Йокогама. Серые здания, мутная река, люди, спешащие по своим делам. Люди, которые любили, ненавидели, жили. Не подозревая, что через несколько часов многие из них могут станут трупами. — Ты знаешь, что будет дальше? — спросил Мори, не отрывая взгляда от планшета. Его пальцы быстро скользили по экрану, читая последние сводки. — Нет. — Сегодня вечером состоится собрание. Босс созвал всех глав фракций. Обсуждают территориальные споры, новые маршруты контрабанды. Ты будешь присутствовать как мой протеже. Как наблюдатель. Осаму кивнул. Его лицо оставалось неподвижным, но внутри что-то ёкнуло. Не страх. Предвкушение. — Тебя будут ненавидеть. Бояться. Использовать. Игнорировать. Как и прежде. Но теперь ты будешь знать, почему. — Потому что я зеркало? — Потому что ты напоминание, — Мори наконец поднял взгляд от планшета. Его глаза были холодными, как скальпель. — О том, что внутри каждого человека есть пустота. Большинство прячет её за улыбками, семьями, верностью мафии. Ты носишь свою на виду. В бинтах. И это сводит их с ума. Осаму посмотрел на своё отражение в тонированном стекле. Один глаз скрыт повязкой. Второй смотрит холодно, оценивающе, как взгляд хищника, который ещё не решил, стоит ли нападать. — "Он прав. Я один. Но в этом одиночестве — моя сила. Мне некого терять. Нечего жалеть. Я — ноль. Абсолютный ноль. И ноль может стать любой цифрой, если его правильно умножить. Вопрос лишь в том, кто будет держать калькулятор. Мори или я сам." Машина свернула в подземный гараж штаба Портовой мафии на несколько минут, затем выехала обратно на улицу. Теперь они ехали в другой район, к старому складскому комплексу, который мафия использовала для важных встреч. Нейтральная территория. — Босс выбрал это место не случайно, — сказал Мори, словно читая его мысли. — Старое здание. Толстые стены. Один выход. Идеально для переговоров... или для ловушки. — Вы думаете, это ловушка? Мори не ответил. Только уголок его губ дрогнул в подобии улыбки. Осаму незаметно сунул палец в рот. Зубы нашли свежую рану на подушечке, оставшуюся с утра. Он надавил сильнее. Боль вспыхнула ярко, чисто, знакомо. Он лизнул выступившую каплю крови. Медный вкус. Вкус реальности. Вкус того, что должно произойти.Одиннадцать лет — одиннадцать слоёв бинтов.
Я сматываю их в клубок.
Клубок летит в пропасть.
Я лечу следом.
***
Машина замедлилась. Впереди показалось здание — старое, кирпичное, с высокими окнами, забранными решётками. У входа стояли чёрные автомобили с тонированными стёклами. Десятки. Может, сотни. Главы фракций уже были внутри. — Приехали, — сказал Мори. Водитель остановил машину в десяти метрах от входа. Мори вышел первым, поправив пальто. Осаму последовал за ним, его маленькие ноги твёрдо ступили на асфальт. Они сделали несколько шагов к зданию. Осаму видел, как в окнах мелькают тени. Силуэты людей в дорогих костюмах. Голоса, приглушённые толстыми стенами. Смех. Споры. Угрозы. "Там, внутри" — думал он, — "сидят самые опасные люди Йокогамы. Главы кланов. Убийцы. Предатели. Они думают, что контролируют город. Что их власть нерушима." Мори остановился. Посмотрел на часы. — Пора, — сказал он тихо. И в этот момент мир вспыхнул. Не было звука. Сначала был только свет. Ослепительный, ослепляющий красный свет, который выжег всё из его глаз. Красный, как кровь. Красный, как та ночь. Красный, как хризантемы, которые Мори приносил в клинику. Здание не просто взорвалось. Оно расцвело. Огненный цветок расправил свои лепестки, пожирая кирпичи, стёкла, людей. Красный свет залил всё: небо, землю, лица, души. Осаму стоял, не шевелясь. Его глаза были широко открыты, впитывая этот адский багровый свет. Его палец всё ещё был во рту, зубы сжимали кожу, но он не чувствовал боли. Только этот свет. Этот прекрасный, ужасающий, очищающий красный свет. — "Вот оно," — подумал он, и в его голове не было ни страха, ни ужаса, ни сожаления. Только холодное, кристальное понимание. — "Вот что такое настоящая пустота. Не моя. Их. Они все умерли, даже не поняв, что уже были мертвы." Красный свет пульсировал, отражаясь в его единственном видимом глазу. И Осаму улыбнулся. Впервые за одиннадцать лет. По-настоящему.***
ПУСТОЙ СОСУД
Образец А5158
Он не родился. Его собрали. Его колыбелью был холодный металл, первой колыбельной — жужжание вентиляторов, а первой игрушкой — игла, входящая в вену с точностью швейной машинки. И все воспоминания, которые согревали его в этой ледяной тьме, были не просто ложью. Они были садистской насмешкой.***
Запись А5158
Лаборатория. Дата стерта. Время не имеет значения. Стены здесь не просто белые. Они мертвенно-бледные, высасывающие цвет из всего, что попадает в поле зрения. Лампы дневного света не просто светят — они вибрируют на высокой, противной частоте, от которой у Чуи начинают ныть зубы и сводить скулы. Воздух густой, вязкий. Он пахнет хлоркой, медицинским спиртом и чем-то еще — сладковатым, тошнотворным запахом разлагающейся органики, который пытаются замаскировать дезинфекцией. Запахом лаборатории, где уже слишком много раз умирали образцы до него. Голос за стеклом. Сухой, мужской, лишенный даже тени сочувствия. Голос бога, говорящего с лабораторной крысой. — Запись А5158. Образец проявил первые признаки осознанной реакции. Кодировка: Накахара Чуя. Возраст — предположительно пять лет. Эмоциональный фон искусственно стабилизирован. Начинаем фазу погружения. Камера. Металлическая кушетка, холодная, как лед, пробирающий до костей даже сквозь тонкую ткань больничной рубашки. Маленькое, неестественно худое тело. Глаза открываются. Они синие. Не небесно-голубые, а неестественные, химические, цвета радиоактивного изотопа или треснувшего стекла под ультрафиолетом. Он смотрит в потолок. Ничего не помнит. Ничего не чувствует, кроме свинцовой тяжести в конечностях. Ощущение, что его тело — это не его дом, а мешок, туго набитый мокрым песком. — Где я? — шепчет он. Губы сухие, потрескавшиеся до крови. Язык прилипает к нёбу, как наждачная бумага. — В безопасности, — отвечает голос из динамиков. — Ты дома. Чуя не знает, что такое «дом». Но его тело, его измученная нервная система цепляется за это слово, как утопающий за гнилую доску.***
Флешбэк: Тепло, которого не было
Сон приходит не сразу. Сначала — тягучая, липкая чернота. Пустота, такая же абсолютная, как внутри его черепа. А потом — щель. Свет. И запах. Запах корицы. Сладкий, пряный, обволакивающий. Запах топленого масла и тепла. Он чувствует его каждой клеткой своего истощенного тела. Его легкие, привыкшие к стерильному, режущему воздуху кондиционеров, вдруг наполняются этим густым, живым ароматом. Он видит женщину. Она стоит у старой деревянной плиты, помешивая что-то в чугунной кастрюле. Волосы у нее рыжие, точно такие же, как у него, небрежно собраны в пучок на затылке. На ней белый фартук в мелкий красный горошек. Она оборачивается. Ее улыбка. Она улыбается так тепло, так беззащитно, что у Чуи внутри что-то сжимается с такой силой, что перехватывает дыхание. Ему хочется заплакать, хотя он не помнит, когда плакал в последний раз. Слезы кажутся ему чем-то чужим, запретным. — Чуя-кун, хочешь печенье? — ее голос мягкий, бархатный, как то самое шерстяное одеяло, о существовании которого он только догадывается. Он смотрит вниз. Он сидит на высоком деревянном стульчике. Его маленькие ноги не достают до пола и болтаются в воздухе. Он чувствует пальцами ног шершавую, некрашеную древесину ножки стула, чувствует зазубрины, в которые въелось старое масло. Стул пахнет лаком и крошками. Всё это слишком реально. Слишком осязаемо. — Хочу! — вырывается у него. Его собственный голос звучит странно — высоко, звонко, живо. Не тот сдавленный, хриплый шепот, которым он говорит в лаборатории. — С корицей? — подмигивает она. — С корицей! Она смеется. Звук этого смеха заполняет комнату, вытесняя холод. Она достает противень из духовки. Волна жара обдает ему лицо. Печенье горячее, золотистое, ломкое. Он тянется к нему рукой. Его пальцы уже чувствуют этот жар. Еще сантиметр. Еще полсантиметра. Он почти касается края печенья, почти чувствует это тепло на своей коже—Пробуждение
РВОК. Реальность не наступает плавно. Она врывается в него, как ледяная вода в легкие. Вспышка боли в руке. Резкий рывок. Женщина исчезает. Кухня рассыпается на пиксели. Запах корицы мгновенно выжигается едким, химическим смрадом аммиака и спирта. Чуя открывает глаза. Белый потолок. Жужжащие, сверлящие мозг лампы. Над ним склоняется ученый в медицинской маске. В его глазах нет злобы. Есть только холодное, скучающее любопытство. — Проснулся? Хорошо. Сегодня тесты на болевой порог и выносливость. Чуя пытается пошевелиться, но его тело тяжелое, как мешок с мокрым бетоном. Каждая кость ноет тупой, глубокой болью. Во рту — отчетливый, тошнотворный привкус железа. Он не может пошевелить пальцами. Не потому, что его держат. А потому что его собственные мышцы отказываются слушаться, истощенные тем фантомным теплом, которое только что украли. Его снимают с кушетки. Пол холодный, скользкий. Резиновые тапочки чавкают. Он смотрит на свои ноги. Они белые, почти прозрачные. Ниже колен — карта его страданий: темно-синие, фиолетовые и желтые синяки, накладывающиеся друг на друга, как слои грязной акварели. Следы от игл. Следы от падений. Следы от того, что он не может вспомнить, но что его тело помнит идеально.Тесты
— Раздевайся, — говорит медсестра. Голос механический, как у автомата по продаже газировки. Он раздевается. Его тело — это скелет, обтянутый пергаментной кожей. Ребра выпирают острыми гребнями. На сгибах локтей и запястьях — россыпь темных точек от вен, к которым уже некуда ставить иглу. Он ложится на металлическую кушетку. Кожа соприкасается с холодом, и на долю секунды его мозг предательски подсовывает ему мысль. — "Сейчас она накроет меня одеялом". Но подходит медсестра с пучком проводов и липкими электродами. — Не двигайся. Будет неприятно. Ток. Не смертельный, но омерзительный. Он не просто обжигает кожу. Он вторгается внутрь, захватывает его нервную систему, заставляя каждую мышцу сократиться в неестественной, выворачивающей суставы судороге. Удар в виски. Удар в грудь. Удар в живот. Чуя сжимает челюсти так сильно, что слышит треск собственных зубов. Он научился не кричать давно. Крики в этой комнате не помогают. Они просто заполняют пустоту на секунду, а потом эта пустота пожирает их вместе с тобой, оставляя после себя только эхо и стыд. Во время разряда, когда его тело выгибается дугой, он отчаянно пытается вернуться в тот сон. Он закрывает глаза, цепляясь за обрывки. Женщина. Печенье. Корица. Но образ под воздействием тока начинает гнить и плавиться, как мокрая акварельная краска. Он слышит ее голос, но он искажен, пропущен через мясорубку статических помех.После тестов
Вечер. Он сидит в своей комнате-камере. Четыре бетонные стены. Узкая койка с жестким матрасом. Стол. Унитаз. Раковина с ржавым краном. Окно, наглухо забранное толстой стальной решеткой. За окном — абсолютная, непроницаемая темнота. Он не знает, что там. Город? Стена? Бездна? Ему все равно. Он садится на край койки, подтягивает колени к груди, обхватывает их руками, пытаясь согреться. Он закрывает глаза и отчаянно пытается восстановить детали сна. Фартук в горошек. Деревянная ложка. Улыбка. Но детали тают, как лед на раскаленной сковороде. Он уже не помнит, какого цвета были ее глаза. Серые? Голубые? Такие же неестественно-синие, как у него? — Это было правдой? — шепчет он в пустоту, обращаясь к бетонной стене. — Пожалуйста. Скажи, что это было правдой. Хоть раз в жизни. Тишина. Только гул ламп за дверью. Он закрывает глаза, пытаясь силой воли провалиться обратно в тот сон. Но не может. Вместо женщины там теперь только чернота. Вместо корицы в нос бьет резкий запах собственной мочи, страха и стерилизатора. А в голове, прямо за барабанными перепонками, начинает шептать чужой, холодный голос. Голос, который звучит точно так же, как тот, что был в динамике. — Ты выдумал её, — шипит голос. — Ты выдумал тепло. Ты — пустой сосуд. Тебе не положено ничего, кроме тока и холода. — Заткнись, — хрипит Чуя, зажимая уши ладонями. Но ладони не помогают. Голос внутри. Он всегда был внутри. Он и есть этот голос. — Она не придет. Никогда. Потому что тебя никто не любит. Ты — ошибка. Чуя сжимается в комок, его тело начинает неконтролируемо дрожать. Он кусает губу, пока не чувствует, как теплая струйка крови течет по подбородку, капая на белые больничные штаны.***
Сон пахнет корицей.
Явь воняет хлоркой и страхом.
Я зажат между ними,
как насекомое в мутном янтаре.
Ни туда, ни сюда.
Только свинцовая тяжесть.
Только фантомная память о тепле,
которого никогда не существовало.
И вкус крови во рту,
как единственное доказательство,
что я еще не сгнил.
***
Руки отца
Флешбек: мяч и ладони
Сон приходит снова. Теперь он знает правило: нельзя слишком сильно хотеть вернуться. Нельзя хватать его руками. Надо просто лежать и ждать. Не напрягать мышцы. Не открывать глаза. Просто позволить темноте выплюнуть его на свет. Свет. Трава. Он чувствует её под босыми ступнями — колючую, мокрую от утренней росы, живой и упругой. Пальцы ног инстинктивно сжимают зеленые стебли, и это ощущение настолько настоящее, настолько плотное, что его сердце начинает колотиться где-то в горле. Воздух пахнет влажной землей, раздавленными стеблями и чем-то сладким, цветущим. Он не знает названий этих цветов. В лаборатории цветы не растут. Там растут только плесень и синяки. Мужчина. Большой, с широкими, надежными плечами. Темные волосы. Но главное — руки. Огромные, с толстыми, грубыми пальцами, покрытыми мозолями. Но когда эти руки ловят мяч, они двигаются с пугающей, нежной аккуратностью. — Выше, Чуя! Лови! Чуя смотрит на мяч. Ярко-оранжевый, он взмывает в небо, разрезая безупречную голубизну. Чуя бежит. Трава щекочет ступни, воздух с жадностью врывается в легкие — холодный, но не стерильный, не режущий, как в камере. Живой. С запахом пыльцы и далекой, бурлящей реки. Он подпрыгивает. И в этот момент, зависнув в воздухе между землей и небом, он чувствует нечто невозможное. Легкость. Его тело не весит ничего. В нем нет свинца. Нет игл, впаянных в вены. Нет ноющих синяков. Он свободен. Он — просто мальчик. Пальцы смыкаются вокруг шершавой поверхности мяча. — Поймал! — вырывается у него звонкий, счастливый крик. Мужчина смеется. Звук низкий, рокочущий, вибрирующий где-то в груди, как исправный, мощный мотор. — Молодец, сынок! Сын. Это слово ударяет в солнечное сплетение теплом, от которого глаза мгновенно наполняются влагой. Чуя бежит к нему, протягивая руки. Но вдруг ноги становятся тяжелыми. Неестественно тяжелыми. Каждый шаг дается так, будто он бежит по вязкому, густому киселю. Он смотрит вниз. Зеленая трава под его ногами стремительно сереет, твердеет, превращаясь в холодный, шершавый лабораторный бетон. — Папа? — зовёт он, и его голос звучит глухо, словно из-под толщи воды. Мужчина уже далеко. Его фигура начинает дрожать и расплываться, как отражение в луже, по которой ударили камнем. Руки, которые только что так нежно ловили мяч, теперь тянутся к нему через пространство, но не могут достать. Между ними вырастает невидимая, но непробиваемая стена. Толстое, пуленепробиваемое стекло. — Папа! — кричит Чуя, ударяя кулаками по невидимой преграде. Мужчина открывает рот, чтобы что-то сказать. Но вместо слов раздается резкий, сухой треск. Шипение. Голос распадается на помехи, как испорченная магнитная лента, пропущенная через мясорубку.Вечер: попытка вернуть сон
Ночью он не спит. Сидит на узкой койке, до побеления костяшек сжимая грубую простыню. Он закрывает глаза и изо всех сил пытается реконструировать картинку. Трава. Небо. Оранжевый мяч. Но вместо мужчины там теперь только черная, давящая пустота. Вместо смеха — звенящая, вакуумная тишина камеры. Он пытается вспомнить лицо отца, но оно ускользает, как вода сквозь пальцы, оставляя после себя только липкое чувство утраты. — Пожалуйста, — шепчет он в темноту, и по его щеке предательски скатывается горячая, соленая капля. — Вернись. Я не помню твоего голоса. Пожалуйста, я буду хорошим. Я не буду плакать. Тишина. Только гул ламп за дверью. Он начинает тихо, сбивчиво напевать мелодию — ту самую, что звучала во сне. Он не знает, откуда она взялась, но напевает, цепляясь за неё, как за последнюю соломинку. И в голове что-то щёлкает. На секунду в темноте возникает силуэт. Широкие плечи. Большие, тёплые руки. — Папа, — зовёт он, протягивая руки в пустоту. Силуэт медленно поворачивается к нему. Но вместо лица отца там — гладкая, белая медицинская маска. Глаз нет. Рта нет. Только стерильная, безупречно ровная поверхность, точно такая же, как у учёных, которые втыкали в него иглы. Чуя вскрикивает и распахивает глаза. Сердце колотится где-то в горле, готовое вырваться наружу. В горле стоит тошнотворный, удушающий ком. — "Это не он" — с ужасом понимает он, сжимаясь в комок. — "Это не воспоминание. Это ловушка. Это иллюзия. Всё, что я помню, — ложь, созданная ими, чтобы сломать меня". Но он всё равно закрывает глаза. И снова начинает шептать ту мелодию. Потому что даже самая жестокая, извращенная ложь лучше, чем эта абсолютная, леденящая пустота.***
Руки отца — большие,
но они не могут пробить стекло.
Голос отца — глубокий,
но он тонет в гуле столов.
Я бегу за мячом по траве,
но трава превращается в бетон.
Мяч улетает в небо,
а я прикован к полу.
Тяжесть возвращается.
Всегда возвращается.
Снова свинец в костях.
Снова я — пустой сосуд,
которому приснилось, что он человек.
***
Красные ботинки и свинцовые руки
Флешбек: шнурки и блеск
Сон приходит, когда он уже перестал ждать. Чуя проваливается в него резко, без предупреждения, как в тёплую яму. Одна секунда — он на холодной кушетке, вторая — он стоит на коленях перед женщиной. Её волосы пахнут ромашкой и солнцем. Он чувствует этот запах каждой клеткой своего измученного тела. Она сидит на низком табурете. В руках — красные ботинки. Маленькие, блестящие, лакированные, как конфетные обёртки. Он смотрит на них и не может отвести взгляд. Такого яркого, живого цвета не существует в лаборатории, где всё серое, белое или цвета запёкшейся крови. — Ты мой маленький принц, — говорит женщина. — Никогда не забывай это. — Кто такой принц? — спрашивает он, но голос звучит глухо, будто доносится из-под толщи воды. — Тот, кто живёт в замке и никому не подчиняется. — У меня есть замок? — Твой замок — там, где тебя любят. Она завязывает шнурки. Её пальцы длинные, тонкие, с аккуратными ногтями. Чуя смотрит на её руки и думает. — "У меня такие же?" — Он пытается поднять свои руки, чтобы сравнить. Но они не поднимаются. Они тяжёлые. Невыносимо, свинцово тяжёлые. Вместо тонких пальцев он чувствует грубую, мёртвую ткань. Толстые, бесформенные перчатки, лишённые всякой тактильности. Он не чувствует шнурков. Он не чувствует тепла её рук, когда она сжимает его ступни. Между ним и миром теперь всегда этот слой грубой материи. Запрет на прикосновение. Она наклоняется и целует его в лоб. Губы мягкие. Тепло расходится по лицу...Помехи и ошейник
ТРЕСК. Как будто в мозг воткнули раскалённую иглу. Женщина замирает. Её лицо начинает плыть, как отражение в луже, по которой ударили камнем. Вместо глаз — чёрные провалы. Вместо улыбки — серая, размытая полоса. — Мама! — кричит Чуя, пытаясь схватить её за руку. Но его пальцы в толстых перчатках лишь неуклюже скребут пустоту. Красный цвет ботинок выцветает, становясь грязно-серым, потом прозрачным. Он чувствует, как подошвы касаются не травы, а ледяного, шершавого лабораторного бетона. — Нет! Не уходи! Я не хочу просыпаться! Но она уже исчезла. Запах ромашки на мгновение перебивает вонь хлорки, а затем его накрывает реальность.Реальность: резиновые тапки и металл
Он просыпается в своей камере. На шее — тяжёлый, холодный металлический ошейник. Он плотно обхватывает горло, давит на кадык, натирая кожу до живого мяса. Каждый глоток даётся с усилием. Внутри ошейника тихо, угрожающе жужжит механизм. Электрошок при попытке использования способности. На ногах — не красные ботинки. Белые, безликие, скользкие резиновые тапки. И толстые, грубые носки, которые лишают его ощущения пола. Он смотрит на них, и его грудь сдавливает спазм. Он плачет. В первый раз за долгое время. Без звука, только горячие, солёные слёзы текут по щекам, впитываясь в грубую ткань перчаток, потому что он даже не может нормально вытереть лицо. — Почему ты хнычешь, образец? — лязгает динамик охранника за дверью. — Я... мне кажется, у меня должны быть красные ботинки, — всхлипывает Чуя, его голос срывается на детский визг. — Не помню таких. Спи. Или получишь разряд. Чуя ложится, натягивает одеяло до подбородка. Он закрывает глаза, но вместо женщины видит только белый, давящий потолок.Дневник учёного
На следующий день он крадётся к приоткрытой двери кабинета. Его шаги в резиновых тапках бесшумны. — Образец А5158 демонстрирует устойчивую привязанность к ложным воспоминаниям о матери, — диктует главный учёный. — Вероятно, результат перегрузки гиппокампа. Рекомендую усилить подавление. — Он называет её мама, — тихо замечает ассистент. — Это всего лишь нейронная реакция. Мусор в коде. Если он начнёт сопротивляться или проявлять признаки активации... — Применим сдерживание? — Если сдерживание не поможет... мы будем вынуждены спровоцировать Порчу. И уничтожить образец. Чуя замирает за дверью. Слово Порча жжёт, как кислота. Он не знает, что это такое, но он чувствует, как от этого слова внутри его черепа просыпается нечто.Ночь: паразит в черепе
Он сидит на кровати, сжимая край одеяла своими бесчувственными, закованными в перчатки руками. Он пытается представить её лицо. Но оно распадается на части. — У тебя были зелёные глаза? — шепчет он в темноту. — Или карие? Я не помню. Мама, если ты есть, дай знак. Пошли мне сон. Или запах. Пожалуйста. Тишина. Только гул ламп. И тут оно просыпается. Не голос. Вибрация. Глубокая, низкочастотная дрожь, которая начинается в основании черепа и медленно, как густая, ядовитая патока, сползает вниз по позвоночнику, заставляя зубы стучать. —***
Голос с моря
Сон приходит как удар под дых. Чуя проваливается в него с рывком. Он стоит на берегу. Впервые. Ноги погружены во что-то мокрое и зыбкое. Песок. Серый, влажный, с осколками ракушек. Волна накатывает, лижет его ступни. И это ощущение — холодное, щекочущее, настоящее — заставляет его вздрогнуть. Он чувствует каждую песчинку. Чувствует, как вода обтекает пальцы ног. Пахнет солью, йодом, бесконечностью. Он никогда не был на море. Но его тело, запертое в бетонной коробке, помнит это. Лёгкие жадно наполняются солёным воздухом. Это не стерильный кислород лаборатории. Это жизнь. Ветер треплет волосы. И кто-то держит его за руку. Рука тёплая, с длинными пальцами. Она обхватывает его ладонь так крепко, будто боится отпустить. Он не видит лица. Только силуэт, расплывчатый, как отражение в мутной воде. — Смотри, Чуя. Это море. Оно бесконечное. — Что значит «бесконечное»? — Это значит, что у него нет конца. Как у твоей мечты. Ты уплывёшь далеко-далеко. Найдёшь место, где никто не сделает тебе больно. Он смотрит на горизонт. Ему кажется, что если очень захотеть, можно пойти по воде, как посуху. Он делает шаг вперёд, но рука останавливает его. — Не сейчас. Ещё не время. — А когда? — Когда ты станешь сильным. — Я уже сильный. Я терплю уколы. Я не плачу. Голос молчит. Потом рука сжимает его ладонь сильнее, и в этом сжатии чувствуется бесконечная, всепоглощающая печаль. — Это не сила, Чуя. Это привычка. Сила — это когда ты выбираешь, кем быть. А не когда тебя заставляют быть ничем. Волны накатывают, смывая песок. Ему хочется остаться здесь навсегда. Но что-то тянет его назад. Знакомая, тошнотворная тяжесть в конечностях. Ошейник на шее начинает вибрировать, предупреждая о пробуждении. — Не уходи! — кричит он, пытаясь удержать тёплую руку. — Я всегда с тобой, — отвечает голос, и в нём вдруг прорезаются те самые низкие, вибрирующие нотки, от которых сводит скулы. — Даже когда ты меня не видишь. В этот момент начинается треск. Голос, который только что был таким ласковым, начинает рассыпаться на слоги, как старая, зажёванная аудиокассета.Пробуждение — изолятор
Чуя открывает глаза. Вокруг — бетонные стены изолятора. Лампочка мерцает, бросая дерганые тени. Он лежит на голом полу. Пахнет мочой, плесенью и озоном от недавнего разряда ошейника. Его посадили сюда после вчерашней вспышки. Он помнит: голос Арахабаки стал громче, требуя выхода, и Чуя начал биться головой о стену, пытаясь физически заглушить этот паразитический шёпот. Учёные назвали это «поведенческим срывом». Он садится, прислонившись к стене. Всё тело ноет. Костяшки пальцев под перчатками разбиты, кровь засохла тёмными корками, приклеивая ткань к коже. Он смотрит на них и не чувствует боли. Только гулкую, звенящую пустоту внутри. Он начинает царапать стену ногтем сквозь перчатку. Рисует волну. Потом ещё одну. Потом — лодку. Под лодкой пишет: «море». Под морем: «помни». — Я уплыву, — говорит он стене, и его голос хриплый, сломанный. — Найду то море. И того, кто держал меня за руку. —Разговор с главным
На следующий день его приводят в кабинет. Он сидит на жёстком пластиковом стуле, чувствуя, как тяжелый ошейник давит на ключицы. На столе учёного лежит фотография. Чёрно-белая. Мальчик в красных ботинках. Мальчик похож на него. — Это ты? — спрашивает Чуя, его голос тихий, лишённый надежды. Учёный берёт фотографию, даже не глядя на неё. — Это образец предыдущего поколения. Неудачный. — Он умер? — Не твоего ума дело. Учёный снимает очки и смотрит на Чую. В его взгляде нет злобы. Только холодное, расчетливое любопытство биолога, изучающего патоген. — Ты задаёшь много вопросов, Чуя. В отличие от других, у тебя развито любопытство. Это может быть полезно. — Других образцов? — Чуя настораживается, его сердце делает болезненный толчок. — Есть ещё такие, как я? Мои братья? — Были, — усмехается учёный. — Некоторые ещё есть. Но они — бракованные партии. Ты — удачный. Пока. — А мои родители? Те, кто снится мне. Они были настоящими? Учёный вздыхает, как учитель, объясняющий что-то тупому ребёнку. — Твои сны — результат нейростимуляции. Мы создали их, чтобы стабилизировать твою психику. Дети, у которых есть хорошие воспоминания, легче поддаются дрессировке. Они более послушны. Но ты начал слишком сильно верить в них. Это мешает эксперименту. — Значит, они ненастоящие... — шепчет Чуя. Внутри что-то обрывается. Как струна, натянутая до предела. Он чувствует, как пустота расширяется, заполняя грудь, горло, голову, вытесняя воздух. — Да. Ты — оружие, Чуя. Оружие не имеет прошлого. Оно имеет только настоящее и будущее. И оно не должно сомневаться в своей природе.Вечер: попытка отрицать
Он возвращается в свою камеру. Садится на кровать, обхватывает колени, чувствуя, как грубая ткань перчаток царапает кожу. Смотрит на стену, на которой нацарапал волны и лодку. — Всё ложь, — шепчет он. — Мама — ложь. Папа — ложь. Море — ложь. Я — ложь. Голос Арахабаки смеётся внутри. Этот смех вибрирует в зубах, вызывает тошноту. —***
Мне пять лет — или шесть? Или четыре?
Я потерял счёт. Счёт потерял меня.
Я — пустой лист, на котором пишут иглой.
Каждая буква — боль. Каждое слово — ложь.
Единственная правда — пустота внутри.
Она не болит.
Она просто ждёт.
***
Белые мыши
Флешбэк: вопрос в пустоту
Сон приходит не как награда, а как милостыня. Чуя выучил это правило на своей шкуре: если он засыпает с жадной, отчаянной мыслью о ней — о женщине с запахом корицы, — она не приходит. Пустота смеется над его нуждой. Но если он перестает ждать, если он просто позволяет сознанию соскользнуть в темноту, она появляется. Как будто она живет в трещинах между его приступами отчаяния. В этот раз он стоит не на кухне и не на берегу. Он стоит в поле. Высокая, по пояс, трава. Ветер шевелит стебли, они касаются его рук, щекочут щеки. Это ощущение настолько живое, настолько настоящее, что у него перехватывает дыхание. Небо над головой розовое — закатное или рассветное, он не знает. Ни единого облачка. Никаких жужжащих ламп. Она сидит на траве в нескольких шагах от него. Не в фартуке в горошек, а в простом, выцветшем сером платье. Волосы распущены, ветер играет ими. Она не смотрит на него. Она смотрит вдаль, туда, где горизонт тонет в розовой, пыльной дымке. Чуя подходит. Трава шуршит под босыми ногами — мягко, почти неслышно. Он садится рядом, поджав колени к груди. Он чувствует, как прохладная, но не ледяная земля давит на него, поддерживая его вес. — Мама, — зовёт он. Она не откликается сразу. Только медленно поворачивает голову. И улыбается той же улыбкой — тёплой, бесконечно грустной, от которой у Чуи внутри всё сжимается в тугой, болезненный узел. — Что, Чуя? — её голос мягкий, как тот самый шерстяной плед. Он молчит. Слова застревают в горле, царапая его изнутри. Он чувствует, что этот сон хрупок, как тонкий лед. В любую секунду может раздаться треск, помехи, белый шум, и она рассыплется в прах. Надо успеть. — Мама, — выдыхает он, и голос его дрожит. — Он найдёться? — Я всегда здесь, — отвечает она просто. — Нет. Я не про тебя. Я про... — Он сжимает траву в кулак, смотрит на свои пальцы. Они маленькие, грязные (откуда грязь во сне? но она есть, она настоящая). — Про того, кто поймёт. Она наклоняет голову, всматривается в его лицо. Её глаза — он всё ещё не может вспомнить их цвет, они меняются, как вода на мелководье — смотрят на него серьёзно, без притворства и жалости. — Кто поймёт что? — Поймёт, каково это, — слова вырываются из него потоком, горячие и сбивчивые. — Когда всё, что ты помнишь — ложь, вшитая в мозг. Когда внутри пустота, а боль — единственное доказательство, что ты вообще существуешь. Когда даже не знаешь, человек ты или просто набор реакций. Найдётся ли тот, кто посмотрит на меня, на мои шрамы, на мою тьму, и скажет. — Ты человек. Я тебя вижу. Ты не монстр... Она молчит. Долго. Ветер стихает, трава замирает, становясь неподвижной, как на фотографии. Розовое небо начинает бледнеть, выцветать до серого. — Не знаю, Чуя, — наконец говорит она, и в её голосе появляется та самая, едва уловимая вибрация помех. — Может, да. Может, такой человек есть. Где-то далеко. Или близко. Или его ещё нет. Или он был, но ты его просто не встретил. — А может, я его выдумал? — шепчет Чуя, и слезы начинают жечь глаза. — Как тебя? Как море? Она вздрагивает. Её лицо на долю секунды становится серым, черты расплываются, как мокрая акварельная краска, но тут же собираются обратно, с трудом удерживая форму. — Ты не выдумал меня, — говорит она твёрже. — Я — часть тебя. Та часть, которую ты отчаянно хотел бы иметь. Но тот, кто поймёт... он будет не частью. Он будет другим. Отдельным. Настоящим. — Как узнать, что он настоящий? — Он останется, — её голос начинает дрожать, треск нарастает на периферии сознания, как рой разъяренных ос. — Даже когда ты покажешь ему свои шрамы. Даже когда он увидит твою тьму. Он не отступит. — Не уходи! — кричит Чуя, хватая её за руку. Но его пальцы проходят сквозь неё. Между ними снова вырастает стекло — невидимое, ледяное, непробиваемое. Он видит, как шевелятся её губы, но слов не слышит. Только обрывки, прорывающиеся сквозь рев белого шума:Пробуждение — клетка
Чуя открывает глаза. Вместо поля — серая, шершавая стена, от которой веет сыростью. Вместо мягкой травы — въедливая, тошнотворная вонь мочи, хлорки и озона. Он лежит на боку, на холодном бетоне, поджав колени к груди так сильно, что сводит мышцы. Его одежда мокрая — от липкого, холодного пота и слёз, которые он даже не заметил, как пролил. В углу комнаты, у самой двери, стоит небольшая проволочная клетка. В ней три белые мыши. Они возятся, шуршат сухими опилками, тычутся розовыми носами в прутья. Это не часть эксперимента. Это ошибка логистики, или чья-то жестокая шутка. Медсестра оставила их здесь неделю назад, сказав. — Биологический материал для будущих наблюдений. Не трогай. Чуя тогда хотел сказать «заберите». Но он промолчал. Потому что теперь это единственные живые, дышащие, тёплые существа во всём этом мертвом, бетонном мире. Он подползает к клетке на коленях. Его руки в грубых, бесформенных перчатках неуклюже касаются холодного металла прутьев. Мыши замирают. Они смотрят на него чёрными, блестящими бусинками глаз. В их взгляде нет оценки, нет холодного расчёта. Только чистое, животное любопытство. — Вы слышали? — шепчет Чуя, прижимаясь лбом к прутьям. Его голос хриплый, разбитый. — Она сказала, что кто-то найдётся. Кто поймёт. Кто останется. Мыши не отвечают. Одна из них — чуть крупнее других, с рыжеватым пятнышком на ухе — смело подходит к его пальцу, обнюхивает грубую ткань перчатки. — Вы верите? — спрашивает Чуя, и по его щеке скатывается новая слеза, впитываясь в ткань. — Что есть такой человек? Рыжик шевелит усами. — Я не знаю, — отвечает за него Чуя, закрывая глаза. — Но я хочу верить.Имена
Он даёт им имена в тот же вечер. Это становится его тайным, священным ритуалом. Он сидит на полу, прижав проволочную клетку к груди, и просовывает палец в грубой перчатке между прутьев, позволяя им обнюхивать его. — Ты — Рыжик, — шепчет он той, что смелее всех. — Потому что у тебя пятнышко рыжее, как мои волосы. — Ты — Снежок, — кивает он абсолютно белой, пугливой мыши. — Потому что ты белый, как эти проклятые стены. — А ты — Малыш, — он смотрит на самого крошечного, дрожащего зверька. — Потому что ты самый маленький. И самый беззащитный. Как я. Он разговаривает с ними часами. Он рассказывает им про море, которого никогда не видел, но которое помнит кожей. Про женщину, которая пекла печенье с корицей. Про мужчину, который учил его ловить мяч. Про голос внутри своей головы, который шипит, что он пустой сосуд, что он монстр. — Он врёт, — говорит Чуя, глядя прямо в чёрные глаза Рыжика. — Я не пустой. Я чувствую. Когда вы рядом, я чувствую тепло. Маленькое, хрупкое, но оно есть. Вы настоящие. И я, пока я с вами, тоже настоящий. Снежок бежит в колесе, создавая тихий, ритмичный шорох. Малыш зарывается в опилки, ища тепла. Рыжик садится на задние лапки и смотрит на него, и в этом взгляде Чуе чудится понимание. — Вы мои единственные друзья, — шепчет он, и его горло сжимает спазм. — Если бы вы могли говорить... но вы просто мыши. И это хорошо. Мыши не предают. Мыши не надевают на вас ошейники. В этот момент в глубине его черепа раздаётся тихий, скрежещущий смешок. —Лабораторные будни
Дни сливаются в один бесконечный, изматывающий цикл. Утро начинается с лязга замка. Днём — тесты. Уколы в вены, которые уже превратились в сплошные синие и жёлтые синяки. Беговая дорожка, где скорость увеличивают до тех пор, пока его ноги не перестают слушаться, а в легких не начинает хрипеть и жечь. Электроды, тонометр, пробирки с его темной, густой кровью. Учёные говорят о нём в третьем лице, склонившись над планшетами, как будто его нет в комнате. Как будто он — сломанный тостер, а не живой, дышащий мальчик. — Образец А5158 показывает аномально высокую выносливость к физическим нагрузкам. — Реакция на седативные препараты остаётся в пределах нормы, но эффективность падает. — Рекомендую усилить дозировку и добавить сенсорную депривацию. Чуя слушает и молчит. Он сжимает кулаки в перчатках, чувствуя, как ногти впиваются в ладони, но не издает ни звука. Он терпит. Потому что вечером он вернется в камеру. И они будут ждать. Вечером он возвращается, еле волоча ноги, садится у клетки. Мыши встречают его радостным, тихим шорохом. — Как прошёл день? — спрашивает он у них, и его голос становится мягким, детским, каким он должен был быть. — У меня тоже. Но я выжил. Я вернулся к вам. Он кормит их крошками сухого, безвкусного печенья, которые ему удается незаметно стащить со стола в столовой. Они берут еду из его рук, тычутся мокрыми, холодными носами в грубую ткань его перчаток. Это единственные прикосновения в его жизни, которых он не боится. Единственные прикосновения, которые не причиняют боли.Исчезновение
Это случается через месяц. Чуя возвращается после особенно длинного и жестокого дня. Тесты на болевой порог, потом изматывающая терапия, потом беговая дорожка до полного отказа мышц. Он еле идёт, ноги подкашиваются, в ушах звенит, а ошейник на шее натирает кожу до кровавых мозолей. Но он улыбается. Едва заметно, уголком рта. Потому что он знает: скоро он увидит их. Он открывает тяжелую металлическую дверь камеры. И замирает. Воздух в комнате кажется внезапно ледяным. Клетка стоит на том же месте. Но она пуста. Внутри — только сбившиеся в кучу опилки, пустая кормушка и неподвижное колёсико. Мышей нет. — Где они? — голос Чуи срывается на визг. Он бросается к двери, колотит по ней кулаками в грубых перчатках. Глухие, ватные удары. — Где они?! Верните их! — Забрали, — лениво доносится из динамика голос охранника. — Главный распорядился. Биоматериал для новых тестов. Успокойся, образец, или получишь разряд. — Нет! Нет, вы не можете! Они не биоматериал! Они мои! — Чуя бьётся о дверь, сползает по ней на пол, кричит, плачет, глотая воздух, как рыба, выброшенная на берег. Это не человеческий крик. Это вой загнанного, раненого зверя, у которого отнимают последнее. И в этот момент, когда его мир рушится, Арахабаки расцветает внутри его разума. —Запись в тетради (которой нет)
Когда он приходит в себя, проходит уже много часов. Или дней. Он не знает. Клетки в углу больше нет. Пол вымыт. Пахнет хлоркой, смывшей последние следы их существования. Чуя не умеет писать. Его никогда не учили грамоте. Но он подползает к стене, в тот самый угол, где раньше нацарапал волны и лодку. Он снимает правую перчатку за что позже получит жестокий разряд ошейника, но ему всё равно. Его пальцы грязные, ногти сломаны, костяшки в ссадинах. Он начинает царапать стену. Ногтями. До крови. Он выцарапывает корявые, кривые, детские символы, которые он видел на планшетах учёных и запомнил. [ Р Ы Ж И К ] [ С Н Е Ж О К ] [ М А Л Ы Ш ] Под ними он выцарапывает. [ ВЫ БЫЛИ. СПАСИБО. ПРОСТИТЕ, ЧТО НЕ СМОГ ЗАЩИТИТЬ. ] Он смотрит на эти слова. Из его пальца сочится кровь, капая на бетон, смешиваясь с пылью. Он сжимает в левой руке те самые белые шерстинки, которые он успел смахнуть с пола перед тем, как санитары всё убрали. — "Вот оно, доказательство" — думает он, и внутри него разливается странная, леденящая пустота, но на этот раз — не разрушительная, а твёрдая, как алмаз. — "Я запомнил. Я чувствую боль от их потери. Значит, я не пустой. Потому что пустые не помнят. Пустые не любят." Он ждёт, что Арахабаки засмеётся. Что он скажет что-то едкое, что попытается разрушить этот хрупкий вывод. Но голос молчит. Впервые за долгое, долгое время внутри его головы стоит абсолютная, звенящая тишина. Не пустота. А затишье перед бурей. Уважение или затаенная ярость хищника, который понял, что добыча стала крепче. Чуя прижимает окровавленный палец к стене, закрывает глаза и шепчет в темноту. — Я найду того, кто останется. И я его не отпущу.***
Белые мыши уходят,
как уходят все, кого я люблю.
Даже тех, кто не умеет говорить,
я умудряюсь потерять.
Я — кладбище имён,
выцарапанных ногтями на бетоне.
Рыжик.
Снежок.
Малыш.
И тот, кто когда-нибудь поймёт.
Его имя я пока не знаю.
Но я выучу его наизусть.
И я не дам ему исчезнуть.
Даже если мне придётся сжечь этот мир дотла.
***
Первый сбой
Утро, которое не отличалось от других
Чуя проснулся не от света, а от вибрации. Ошейник на его шее гудел, предвещая проверку. Он лежал на металлической кушетке в процедурной №4. Его запястья и щиколотки были туго пристегнуты широкими кожаными ремнями поверх грубых перчаток. Кожа под ремнями уже была натерта до кровавых мозолей, но он перестал это замечать. Это была просто еще одна часть его тела. Над ним склонился главный учёный. В его руках был пульт с красной кнопкой. — Сегодня мы проверим твою способность на пределе, образец А5158, — голос был ровным, лишенным даже тени человечности. — Твоя «Смуглая Печать» — это не фокус. Это оружие. И мы должны знать его калибр. Чуя не ответил. Он научился молчать, экономя кислород. Но внутри его черепа, там, где должна быть тишина, зашевелилось нечто вязкое и горячее. —Флешбек-предчувствие
За долю секунды до того, как учёный нажал кнопку, время для Чуи замедлилось. В углу стерильной комнаты, там, где должна быть тень от шкафа, она стояла. Женщина в сером платье. Волосы распущены. И впервые за все эти месяцы он ясно увидел её глаза. Они были серыми, как море в шторм, полными бесконечной, всепоглощающей печали. — Ты здесь, — прошептал он, и его губы едва шевельнулись. — Я всегда здесь, — её голос прозвучал прямо в его сознании, минуя уши. — Но сейчас... не смотри на меня, Чуя. Смотри внутрь себя. — Внутри пустота, — возразил он, чувствуя, как по щеке течет предательская слеза. — Нет. Внутри — сила. Ты боялся её, потому что она похожа на разрушение. Но иногда страх — это единственное, что защищает нас от того, чтобы нас уничтожили полностью. Она сделала шаг к нему, но между ними мгновенно выросла невидимая стена. Толстое, пуленепробиваемое стекло реальности. — Не уходи, — взмолился он, дергаясь в ремнях. — Я не ухожу, — её образ начал мерцать, как плохой телевизионный сигнал. — Это ты уходишь. Прости меня.Ток и разрыв
Щелчок. Разряд ударил не в висок, а прямо в мозг. Это была не боль. Это было ощущение, будто черепную коробку изнутри заполнили расплавленным свинцом. Чуя закричал. Но это был не крик боли. Это был крик разрывающейся плоти. Он почувствовал, как внутри него, за тонкой перегородкой его сознания, что-то огромное, древнее и голодное, наконец-то сломало замок. —Порча — первый раз
Чуя не помнил следующих десяти секунд. Его память сохранила только обрывки: оглушительный треск ломающегося бетона, вспышки багрового света, крики, оборвавшиеся на полуслове, и ощущение, что его собственные вены горят огнем. Когда он очнулся, процедурной №4 больше не существовало. Вместо неё была груда обломков. Металлические панели были вывернуты наружу, как консервные банки. Стекло вдребезги. Бумаги и обрывки халатов медленно оседали в воздухе, потому что гравитация в комнате всё ещё была искажена, работая с задержкой. Пахло озоном, горелой проводкой и сладковатым, тошнотворным запахом свежей крови. Учёные лежали на полу. Кто-то неподвижно. Кто-то тихо, жалобно стонал, держась за вывернутые под неестественным углом конечности. Главный учёный пытался отползти, но его ноги отказывались слушаться, раздавленные невидимым прессом. Чуя сидел посреди этой руины, на куче бетонных обломков. Он смотрел на свои руки. Грубые перчатки были разорваны в клочья. Под ними его собственная кожа была покрыта сетью багровых, светящихся вен, которые медленно гасли, оставляя после себя жгучую, пульсирующую боль. На его пальцах была не его кровь. — Что... что я сделал? — прошептал он. Его голос был хриплым, чужим. Он ждал, что Арахабаки засмеётся. Что он скажет что-то едкое. Но голос молчал. В голове была абсолютная, ватная, звенящая тишина. И эта тишина пугала его больше, чем любой рёв.Мысли после разрушения
Его отвели в изолятор. Не на кушетку, а просто бросили на голый бетонный пол, даже не сняв порванных ремней. Обычно после таких «срывов» его оставляли здесь на несколько часов, чтобы «остыл». Чуя не двигался. Он смотрел в потолок, с которого капала вода из лопнувшей трубы, и слушал собственные мысли, которые звучали слишком громко в этой тишине. — "Я убил их?" — спрашивал он себя, и его желудок свело спазмом. — "Тех, кто меня мучил. Почему мне не жалко? Почему я не чувствую ничего, кроме этой выжженной пустоты?" Он закрыл глаза и попытался вызвать её образ. Женщину с запахом корицы. Но ничего не происходило. Только серая, мертвая пустота за веками. И тут его пронзил ледяной ужас, от которого перехватило дыхание. — "Она тоже была в процедурной?" — мысль ударила его, как обухом. — "Она была частью моего мозга. Когда я включил эту силу... я разрушил и её? Я стёр её изнутри?" В голове всплыл образ: её серая тень, растворяющаяся в клубах багрового дыма его собственной силы. — "Я убил свою маму. Второй раз. Если она вообще была."Голос возвращается
—***
Я разрушил комнату,
но не смог разрушить себя.
Я попытался убить боль,
но она вернулась, став частью кости.
Голос внутри шепчет:
«Ты — чудовище».
Я шепчу в ответ, глотая кровь:
«Чудовища не плачут».
Значит, я человек.
Значит, где-то есть надежда.
Даже если она истекает кровью.
***
Письма, которых нет
Идея
После первой Порчи правила изменились. Чую больше не оставляли одного на ночь. В камере появилась камера наблюдения — маленькая, круглая, с красным диодом, который смотрел на него немигающим чёрным глазом с потолка. Он знал: за ним наблюдают всегда. Каждое его дыхание записывается на плёнку. Но он всё равно начал писать письма. Бумаги ему не давали. Ручек тоже. Но у него был угол камеры, слепая зона у самого пола, за выступом бетонной стены. И у него были пальцы. Каждую ночь, когда свет приглушали, он снимал правую перчатку. Кожа на его пальцах была грубой, с обломанными ногтями. Он начинал водить пальцем по шершавой, холодной серой краске стены. Он не знал иероглифов в совершенстве, он учил их, подглядывая в планшеты учёных, поэтому буквы получались кривыми, детскими, но он выводил их с яростью, стирая кожу до мяса, чтобы краска впитала его пот и кровь. — "Мама, я не знаю, где ты. Если ты настоящая, забери меня отсюда. Если нет — прости, что я тебя выдумал. Я просто хотел, чтобы кто-то был. Чтобы я не был один." Он писал и верил. Он верил, что эти буквы, пропитанные его отчаянием, каким-то чудом достигнут её. Где-то там. Внутри его изломанного разума или снаружи, в мире, которого он не знал.Перехват
Это случилось через три дня. Дверь камеры открылась не в привычное время. Вошли двое санитаров с ведрами и широкими кистями. За ними, в безупречном белом халате, стоял главный учёный. Они не стали его бить. Они просто начали закрашивать его угол. Густая, вязкая белая краска медленно, неумолимо ползла по стене, пожирая его кривые иероглифы. Чуя сидел на кровати, поджав колени, и смотрел, как исчезают буквы. Он не кричал. Он не бросался на них. Он просто смотрел, и внутри него что-то медленно умирало. Голос Арахабаки в голове тихо, злорадно хихикал. —Мысли: кто я без неё?
Чуя не спал в ту ночь. Он закрывал глаза. Считал до ста. Открывал. Снова закрывал. Он пытался вызвать запах корицы. Пытался увидеть серое платье. Но приходила только пустота. Черная, глухая, безэховая пустота. Никакой женщины. Никакого моря. Только гул ламп и запах собственной мочи и страха. — "Если мои воспоминания — ложь," — думал он, сидя в темноте и обхватывая голову руками, — "значит, я никто. Не сын. Не брат. Не человек. Я просто Образец А5158. Номер в журнале. Вещь. " Он посмотрел на свои руки, на сбитые, покрасневшие кончики пальцев, которыми он писал. — "Но вещи не пишут письма. Вещи не плачут по ночам, стирая кожу о бетон. Вещи не ищут маму." Значит, он не вещь. — "Монстр?" — подумал он, и его желудок скрутило от отвращения к самому себе. — "Монстры не ищут маму. Монстры её убивают." И тут его накрыло осознание, от которого он согнулся пополам, беззвучно разевая рот в немом крике. — "Я убил свою маму. Она была у меня внутри, в моем мозгу, а я позволил им стереть её. Я дал им ключ." Он зарыдал. Беззвучно, потому что кричать запрещалось, и за крик ошейник бил током. Слёзы текли горячими реками, но он не вытирал их. Он позволил им течь, как единственное доказательство того, что он ещё жив.Галлюцинация: мать приходит проститься
Под утро, когда его разум был уже на грани полного распада, она пришла. Но она была не такой, как раньше. Она стояла в углу камеры, серая, полупрозрачная, как дым от сигареты. Её контуры дрожали и расплывались. — Чуя, — сказала она. Её голос был тихим, как шелест сухих листьев. — Ты не программа, — сразу же, отчаянно выпалил он, боясь, что она исчезнет, если он моргнет. — Ты часть меня. Часть, которую я не должен терять. — Они сказали правду, Чуя. Они стёрли код, — она грустно улыбнулась, и эта улыбка была самой страшной вещью, которую он видел. — Нельзя стереть то, что внутри, но ты должен меня отпустить. — Нет.. Не уходи... Я не справлюсь один... — он пополз к ней по полу, но его руки прошли сквозь дым. — Я не ухожу. Я просто перестаю быть. Потому что я — твоя надежда. А надежда... надежда делает тебя уязвимым. Она мешает тебе стать тем, кем ты должен быть, чтобы выжить в этом месте. — Кем я должен быть? — прошептал он, чувствуя, как мир рушится. — Оружием, — сказала она. — Но помни: оружие может выбирать, в кого стрелять. Сохрани свои слёзы, Чуя. Они — единственное, что отличает тебя от них. Она улыбнулась в последний раз. И растворилась в сером, утреннем свете, пробивающемся сквозь вентиляционную решетку. Чуя проснулся с криком, который тут же был прерван резким, обжигающим ударом тока от ошейника. Он упал на пол, корчась в конвульсиях, но даже сквозь боль он сжимал в руке невидимый призрак её руки.***
Письма на стене,
как надгробья в пустой комнате.
Их замазали густой белой краской,
но не смогли замазать память.
Я помню каждую кривую букву.
Я помню каждую жгучую слезу.
Я помню запах корицы, которого не было.
Она не вернётся.
Даже во сне.
Но я буду писать снова.
Пока пальцы не сотрутся в кровь.
Потому что пока я пишу — я существую.
***
Другой образец
Появление
Через неделю после первой Порчи в лабораторию привезли кого-то нового. Чуя услышал это раньше, чем увидел: визг резиновых колес каталки по линолеуму, резкие, отрывистые команды, лязг металлических дверей. Он прильнул к маленькому, толстому стеклу своей камеры, затаив дыхание. Мальчик. Лет семи, не старше. Чёрные, слишком длинные волосы, спадающие на лицо. Тело худое, почти прозрачное под тонкой больничной рубашкой. Но страшнее всего были его глаза. Они были не просто пустыми. Они были мёртвыми. Как стёкла разбитой куклы, в которых погас свет. Чуя смотрел, как учёные в процедурной готовят ему укол. Игла входит в вену на сгибе локтя. Мальчик не вздрагивает. Не моргает. Не сжимает кулаки. Он просто смотрит в одну точку на стене, пока тёмная жидкость не исчезает в его теле. — "Он как я." — пронеслось в голове у Чуи, и по спине пробежал холодок. — "Но он уже сломан окончательно. В нём даже боли не осталось."Попытка поговорить
Чуя умолял. Он стоял у двери своей камеры, когда мимо проходил главный учёный, и, забывая о гордости, о страхе перед ошейником, выпалил. — Позвольте мне поговорить с ним. Пожалуйста. Учёный остановился, приподнял бровь. В его взгляде мелькнул холодный, расчетливый интерес. — Социальное взаимодействие между образцами? Хм. Это может дать интересные данные о степени деградации эмпатии. Хорошо. Пять минут. Под наблюдением. Дверь камеры №2 открылась. Чуя вошел, чувствуя, как на его затылке горит красный глазок камеры наблюдения. Мальчик сидел в дальнем углу, на голом бетоне, поджав колени к груди. Он не поднял голову, когда Чуя вошел. Он даже не изменил ритм своего дыхания. Чуя медленно опустился на пол, стараясь не шуметь, хотя его ошейник тихонько звякнул. — Меня зовут Чуя, — сказал он тихо, стараясь сделать голос мягким, таким, каким он представлял голос той женщины из сна. — А тебя как зовут? Мальчик медленно, с неестественной, механической плавностью повернул голову. Его тёмные глаза скользнули по Чуе, не задерживаясь ни на шрамах, ни на ошейнике, ни на перчатках. — Номер, — произнес он. Голос был плоским, лишённым любых интонаций, как у автоответчика. — Два. — Но у тебя должно быть имя, — настаивал Чуя, чувствуя, как внутри закипает странное, щемящее чувство. — Настоящее. Которое ты помнишь. Которое тебе дали. Мальчик моргнул. Один раз. Медленно. — Ничего не помню, — сказал он. — Меня активировали вчера. До этого была только темнота. Чуя сглотнул. Ком в горле стал колючим. — Я тоже почти ничего не помню, — признался он, наклоняясь ближе. — Но иногда... иногда мне снятся сны. Женщина, которая печёт печенье. Море. Красные ботинки. Я не знаю, правда ли это, но они... они греют. Впервые за всё время в глазах мальчика что-то шевельнулось. Не интерес. Скорее, тень недоумения, как у машины, столкнувшейся с ошибкой в коде. — Сны? — переспросил он, и это слово прозвучало в его устах чужеродно, как камень во рту. — Да. Ты разве не видишь сны? Мальчик покачал головой. Движение было настолько тихим, что Чуя едва его заметил. — Нет. Перед сном они вводят синий препарат. Я закрываю глаза. И сразу открываю их утром. Между этим — ничего. Только чёрная, густая пустота. Они забрали даже это. Чуя сжал кулаки в перчатках так сильно, что ногти впились в ладони. — "Вот, значит, как." — с ужасом подумал он. — "Они не просто мучают нас. Они выжигают нас изнутри. Они могут отнять даже сны" В этот момент в голове у Чуи раздался тихий, ядовитый шёпот Арахабаки. —Смерть образца №002
Это случилось через три дня. Чуя лежал на своей кушетке, когда из глубины коридора донёсся звук. Не крик. Это был скорее сдавленный, хриплый вопль, оборвавшийся на полуслове, за которым последовал грохот падающего металла и резкий, пронзительный писк кардиомонитора. Потом — тишина. Не обычная тишина лаборатории. А тяжёлая, звенящая, вакуумная тишина, которая давит на барабанные перепонки. Через десять минут дверь камеры Чуи открылась. Он выбежал в коридор, игнорируя предупреждающий гул ошейника. В конце коридора двое санитаров катили каталку. На ней лежало тело, накрытое белой, накрахмаленной простыней. Чуя замер. Его взгляд приковался к краю простыни. Оттуда свисала маленькая, неестественно бледная рука. На сгибе локтя виднелся огромный, тёмно-фиолетовый синяк от иглы. Тот самый, что был и у Чуи. — Что случилось..? — голос Чуи дрогнул, превратившись в тонкий визг. — Что вы с ним сделали..? Мимо проходил ассистент с планшетом. Он даже не остановился, бросив на Чую взгляд, полный брезгливого раздражения. — Отторжение биоматериала, — бросил он на ходу, как будто сообщал о сломанном принтере. — Острая сердечная недостаточность на фоне экспериментальной стимуляции. Бракованная партия. Не стой на пути, образец. Каталка скрылась за поворотом. Чуя остался стоять посреди холодного коридора. Внутри его груди что-то сжалось в тугой, ледяной узел. Ему стало физически трудно дышать. Воздух казался слишком густым. — "Я следующий... " — пронеслось в голове, и эта мысль была не панической, а пугающе спокойной и холодной. — "Бракованная партия. Расходный материал. Вопрос времени."Галлюцинация: эхо двойки
Ночью ему приснился он. Не процедурная, не камера. Белое, бесконечное поле, уходящее в туман. Мальчик стоял посреди него, спиной к Чуе. — Эй, — позвал Чуя. Мальчик медленно обернулся. У него не было лица. Только гладкая, серая поверхность, как у манекена. Но голос звучал четко, эхом отражаясь в пустоте. — Два... — прошептало лицо. — Два... два... — Ты хотел жить? — спросил Чуя, и его собственный голос во сне звучал так, будто он плачет. — Ты хотел увидеть море? Безликая фигура покачала головой. — Не знаю, — ответил мальчик тем же плоским, механическим голосом. — Мне не дали понять, что это такое. Мне дали только пустоту. Чуя сделал шаг вперед, протягивая руку в грубой перчатке. — Прости. Прости, что я не смог помочь. Что я просто смотрел. Фигура начала рассыпаться на серый пепел, который уносил невидимый ветер. — Никто не мог помочь, — донеслось из облака пепла. — Мы не люди, Чуя. Мы — расходный материал. Топливо. Чуя проснулся с резким, судорожным вдохом. Его лицо было мокрым от слёз. Он лежал на холодном полу, прижимая к груди руки в перчатках, и тихо, беззвучно выл, как раненый зверь, понимая, что эта тишина в соседней камере теперь будет преследовать его вечно.***
Расходный материал.
Два номера в журнале.
Один уже в могиле, под белой простынёй.
Второй ждёт своей очереди, считая удары сердца.
Я смотрю на свои руки в перчатках —
они ещё тёплые.
Значит, очередь ещё не пришла.
Но она придёт.
Она всегда приходит.
И я даже не знаю, как меня зовут,
чтобы выгравировать это на камне.
***
Принуждение
Эксперимент с собакой
Учёные решили проверить пределы его контроля на живом, дышащем существе. В процедурную ввели большую, чёрную дворнягу. Её лапы скользили по гладкому линолеуму, ошейник впивался в шею. Пёс не рычал. Он только скулил — тихо, жалобно, поджимая хвост. От него пахло мокрой шерстью, мочой и животным, первобытным ужасом. Этот запах ударил Чуе в нос, и его желудок судорожно сжался. Она напоминала ему Рыжика, Снежка и Малыша. Такая же живая. Такая же обреченная. — Используй свою способность, — скомандовал главный учёный, стоя за защитным стеклом. Его голос доносился через динамик, плоский и скучающий. — Направь на неё. Удерживай в воздухе. Чуя стоял, не двигаясь. Его руки в грубых перчатках висели вдоль тела. Он смотрел на дрожащие бока собаки, на её мутные, полные слёз глаза, которые умоляли о пощаде. — Не могу, — прошептал он. Голос сорвался. — Можешь, — парировал учёный. — Мы видели, на что ты способен. — Не хочу, — Чуя зажмурился, чувствуя, как по щеке течёт горячая, предательская слеза. В динамике раздался тяжёлый вздох. — Если ты не сделаешь это добровольно, мы включим стимуляцию ошейника на максимум и форсируем Порчу. Ты потеряешь контроль. И последствия для этого существа будут куда более... мучительными. Выбирай, образец. Внутри черепа Чуи зашевелилась густая, ядовитая тьма. —Момент
Он не просто направил гравитацию. Он почувствовал, как его собственная нервная система слилась с пространством вокруг пса. Это было отвратительное, интимное ощущение. Собака заскулила громче, но звук тут же оборвался. Её тело резко оторвалось от металлического стола. Но оно не просто зависло в воздухе. Гравитация начала сжимать её. Чуя слышал, как под невидимым прессом с глухим, влажным хрустом начали трескать рёбра. Лапы собаки дернулись в неестественных, ломаных углах. Её глаза вылезли из орбит, наливаясь кровью, а из пасти вырвался короткий, хриплый, булькающий визг, который тут же захлебнулся собственной кровью. — Сильнее, — потребовал учёный. — Проверь предел сжатия. Чуя сжал кулак в перчатке. Собака взвизгнула в последний раз — звук был таким пронзительным, что у Чуи заложило уши. А затем наступила тишина. Тяжёлая, звенящая, абсолютная тишина. Тело обмякло и с глухим шлепком рухнуло обратно на стол, сложившись, как сломанная тряпичная кукла. Из носа и ушей медленно потекла тёмная, густая кровь. Чуя опустил руку. Его пальцы онемели. Он смотрел на остекленевшие, мутные глаза пса, в которых застыл немой вопрос. Внутри его собственной груди была только выжженная, ледяная пустота. Ни жалости. Ни боли. Ни раскаяния. Только тошнотворное, ватное оцепенение. — "Я убил её." — пронеслось в его сознании, и эта мысль была пугающе спокойной. — "Так же легко, как щёлкаю выключателем. Так же легко, как давил жука."Мысли после
Ночью в изоляторе он не спал. Он сидел на холодном бетоне, прижавшись спиной к стене, и смотрел на свои руки. Те самые руки, которые нежно гладили Рыжика за ушком. Те самые руки, которые во сне держали воображаемое, тёплое печенье с корицей. Те самые руки, которые только что вывернули наизнанку живое существо, и он даже не моргнул. — "Я монстр... " — подумал он, и это осознание легло на плечи свинцовой плитой. — "Не потому, что меня создали в пробирке. А потому, что я могу убивать и не чувствовать ничего. Моя эмпатия выжжена." Голос Арахабаки в его голове тихо, злорадно усмехнулся. —***
Я убил собаку.
Она смотрела на меня, моля о чуде,
а я смотрел сквозь неё, как сквозь стекло.
В её глазах был животный страх.
В моих — звенящая, мёртвая пустота.
Теперь я знаю правду.
Я хуже, чем монстр.
Монстры хотя бы чувствуют ярость или голод.
А я не чувствую ничего.
Я — просто палец, нажимающий на курок.
***
Разрушение флешбеков
Новый препарат
После успешного эксперимента с собакой учёные решили, что пришло время для следующего этапа. Они хотели, чтобы его сила была не вспышкой гнева, а холодным, контролируемым инструментом. Ему ввели новый препарат. Прозрачную, вязкую жидкость, которая при входе в вену обожгла его, как расплавленный свинец. Чуя зашипел, выгибаясь на кушетке, чувствуя, как химия растекается по кровотоку, достигая мозга. — Это нейронный корректор, — объяснил главный учёный, наблюдая за его конвульсиями с холодным интересом. — Он поможет тебе лучше контролировать способность. И... очистит разум от лишнего шума. Чуя не знал, что «лишний шум» — это его последние, хрупкие воспоминания. В ту ночь его разум атаковал не просто кошмар. Это была химическая лоботомия души. Ему приснилось поле. Женщина с печеньем стояла там, в сером платье. Но что-то было не так. Её лицо начало плавиться, как воск над свечой. Кожа сползала с черепа, обнажая не мышцы, а серую, пульсирующую электронную начинку. Её голос, когда-то такой мягкий и тёплый, превратился в механический, скрежещущий скрежет, как у сломанного радиоприёмника: —Навязчивые мысли
— "Они разрушают мои сны." — эта мысль билась в его черепе, как птица в клетке. — "Они стирают единственное, что у меня было. Единственное, что делало меня хоть немного живым. Зачем? Я и так послушен. Я убиваю, когда они велят. Я терплю боль. Зачем забирать и это?" Голос Арахабаки ответил немедленно, наслаждаясь его отчаянием. Его вибрация была тяжёлой, давящей на виски. —Последняя попытка
На следующую ночь он решил восстановить флешбеки самостоятельно. Как заклинание. Как молитву. Он закрыл глаза и изо всех сил попытался вызвать образ женщины. Ничего. Только тёмно-серый туман. Он начал строить её по кусочкам, как карточный домик. Рыжие волосы. Белая кожа. Улыбка. Но стоило ему представить улыбку, как она тут же рассыпалась в цифровой шум. Глаза. Но вместо глаз были два чёрных, пустых отверстия. — Пожалуйста, — шептал он в темноту камеры, его голос был хриплым и сломанным. — Один раз. Только один раз. Дай мне почувствовать тепло. Пожалуйста. Тишина. Только гудение ламп и тяжёлое, металлическое дыхание ошейника на его шее. На седьмую ночь попыток он понял. Она действительно стёрта. Химически, необратимо удалена из его гиппокампа. Как письма, замазанные белой краской. Как мыши, унесённые на опыты. Как образец №002, накрытый белой простынёй. — "Я один." — подумал он, и это осознание было холоднее, чем ледяной пол под его спиной. — "Совсем один. Даже мои собственные воспоминания, даже мой собственный разум предал меня и перешёл на их сторону." Он перестал пытаться уснуть. Он просто лежал на спине, раскинув руки, и смотрел в потолок, считая трещины на бетоне. Одна. Две. Три. Бесконечность.***
Я выдумал тебя,
а ты выдумала любовь.
Мы оба были фальшивкой.
Но фальшивка болит не меньше, чем правда.
Она кровоточит так же обильно.
Теперь, когда тебя нет,
я чувствую пустоту.
Настоящую. Глубокую.
Пустоту без снов.
Без запаха корицы.
Без красных ботинок.
Только холодный бетон и я.
Мы идеально подходим друг другу.
***
Последняя капля
Новая «терапия»
После химического выжигания флешбеков учёные решили, что его психику нужно перепрошить заново. Его стали водить в стерильную комнату с большим монитором. На экране крутились видео. Не абстрактные картинки, а целенаправленная пытка. Люди смеются за столом. Отец подкидывает ребёнка. Мать целует сына в лоб. Собаки виляют хвостами. Рядом стояла психолог. Женщина с приторно-мягким, вкрадчивым голосом, который контрастировал с холодом её глаз. — Смотри, Чуя, — говорила она, указывая лазерной указкой на смеющуюся семью. — Это называется жизнь. Нормальность. Ты никогда не будешь её частью. Чуя смотрел. Его желудок скручивало в тугой узел. Он незаметно поднёс руку в грубой перчатке ко рту и с силой вцепился зубами в большой палец, прокусывая ткань и собственную кожу до крови. Медный вкус во рту был единственным, что не давало ему закричать. — Почему они счастливы? — прохрипел он, не разжимая зубов. — Потому что они нужны друг другу, — ответила она без тени сочувствия. — А ты не нужен никому. Ты — инструмент. Молоток не бывает счастлив. — Инструменту нужен хозяин. — Хозяин у тебя есть. Мы. Но хозяин не обнимает молоток. Он использует его, пока тот не сломается. Внутри его черепа воцарилась мёртвая, выжженная тишина. Даже Арахабаки молчал, словно наблюдая за тем, как рушится последняя стена.Флешбек: несбывшееся
Ночью, в лихорадочном полусне, ему приснилось не поле и не кухня. Приснилась комната. Детская. С мягким ковром, разбросанными игрушками и запахом пыли и солнца. Он сидел на полу. Ему было лет пять. Рядом сидела девочка, лет трёх, с рыжими косичками, точь-в-точь как у него. Не мама. Сестра? Или просто призрак того, кем он мог бы быть? — Чуя, ты построишь мне замок? — спросила она, протягивая красный пластиковый кубик. — Построю, — ответил он, и его собственный голос во сне звучал чисто и звонко. Он строил башню. Стены, ворота, крышу. Девочка хлопала в ладоши, её смех был похож на колокольчик. — Какой красивый! Я буду в нём жить? — Будешь, — сказал он, чувствуя тепло её плеча, прижатого к его плечу. — Но замок не защитит от учёных. — А от чего он защитит? Она повернула к нему голову. Её глаза были такими же серыми, как море в бурю. — От одиночества. — Ты одинок, Чуя? — Да. — Я буду с тобой. Всегда. Он проснулся от резкого, судорожного вдоха. В камере было темно. Холодно. Никого. Только камера на потолке, мигающая красным, как глаз хищника, и запах собственной мочи и страха. — "Всегда не бывает." — подумал он, прижимая окровавленный палец к губам. — "Она бы тоже исчезла. Как мама. Как мыши. Как все."Принуждение к убийству человека
Через неделю учёные подняли ставки. Они больше не прятались за животными. В процедурную ввели мужчину. Лет тридцати, в грязной, помятой одежде. Он был без сознания, обмяк на металлическом стуле, его конечности были грубо пристегнуты ремнями. От него пахло дешевым табаком, потом и страхом, который впитался в поры кожи. Чуя заметил на его безымянном пальце тусклое серебряное кольцо. След от него был светлее, чем остальная кожа. У этого человека была семья. Жена. Может быть, дети. — Сегодня, Чуя, ты шагнёшь дальше, — сказал главный учёный из-за стекла. — Убьёшь человека. — Нет, — прошептал Чуя. Его голос дрожал, как натянутая струна. — Ты убивал собаку. Какая разница? — Собака не человек. — Человек — такое же животное. Только более сложное и бесполезное. Убери его. Чуя смотрел на мужчину. Он видел, как слабо вздымается его грудь. — У него есть семья? — спросил Чуя, и слезы уже текли по его щекам, горячие и жгучие. — Не твоё дело. — Если я убью его, кто-то потеряет отца. Или мужа. Я не хочу быть причиной чужой боли. Я и так... я и так монстр. Учёный усмехнулся. Звук был сухим, как треск ломающихся веток. — Ты уже причина. Твоё существование — боль для этого мира. Так хотя бы принеси практическую пользу. Или мы включим Порчу прямо сейчас, и ты разорвёшь его на куски, а заодно и себя. Выбирай. Быстрая смерть или тотальное разрушение. Чуя замер. Внутри него всё похолодело. — "Он прав. Я — боль. Даже когда я ничего не делаю, я уже причина страданий. Потому что я — оружие. А оружие не имеет права на выбор." — Считаю до трёх, — сказал учёный. — Или ты, или мы. Раз. Чуя сжал кулаки. Перчатки хрустнули. — Два. Он поднял правую руку. Коснулся ладонь грудь мужчины. — Три. Он не просто "усилил гравитацию". Он позволил ей обрушиться. Мужчина дёрнулся. Раздался отвратительный, влажный хруст ломающихся рёбер, словно кто-то наступил на корзину с сухими ветками. Мужчина открыл глаза. В них вспыхнула дикая, нечеловеческая паника. Он попытался закричать, но из горла вырвался только хрип, так как гравитация сдавила его грудную клетку, не давая вдохнуть. Чуя зажмурился. Он слышал, как лопаются сосуды. Как с тихим, мокрым звуком выходит воздух из лёгких. Как тело обмякает, превращаясь в бесформенную груду мяса и сломанных костей. Когда он открыл глаза, мужчина был мёртв. Его глаза остекленели, глядя в потолок. Из носа и ушей медленно текла тёмная кровь, капая на пол. Кап. Кап. Кап.Мысли после первого убийства человека
Чуя смотрел на свои руки. Они дрожали мелкой, неконтролируемой дрожью. Внутри него больше не было пустоты. Пустота была бы милостью. Внутри было что-то другое — горячее, липкое, тошнотворное. Как свежая кровь, которая не смывается. — "Я убил человека." — эта мысль пульсировала в висках, как абсцесс. — "Я не оружие. Оружие не выбирает. Оружие не чувствует тошноты. Я выбрал. Я мог отказаться и умереть сам. Но не отказался. Потому что я трус. Голос Арахабаки шепнул из глубин сознания, мягко, почти утешающе, и от этого стало ещё страшнее. —***
Я убил человека.
Он был чьим-то сыном.
Может быть, чьим-то отцом.
На его пальце осталось кольцо.
Теперь он — ничей.
Как я.
Мы теперь равны.
Он — труп на холодном полу.
Я — убийца в перчатках.
Оба — больше не люди.
***
Слом
Дни после
После убийства что-то внутри Чуи окончательно надломилось. Он перестал есть. Еду приносили ту же: серую, безвкусную кашу, напоминающую мокрый картон. Он брал ложку, жевал механически, но его горло отказывалось глотать. Еда была на вкус как пепел и медь. Его вырвало на третий день. Учёные занесли это в журнал. — [ Образец А5158. Снижение аппетита, психосоматический отказ от питания. Вероятно, чувство вины. Продолжать наблюдение. ] Он перестал смотреть по сторонам. Сидел на кровати, поджав колени, уставившись в одну точку на стене. Мысли приходили и уходили, как тени. — "Я не человек. Я — вещь. Но вещи не едят, не спят, не дышат. А я дышу. И мне больно. Значит, я не вещь. И не человек. Тогда кто? Что это за гниль, которая занимает моё тело?"Галлюцинации: лица убитых
Ночью, в лихорадочном бреду, к нему пришли мыши. Не три. Тысячи. Белые, пушистые, они текли по бетонному полу, как густая, шуршащая река. Они карабкались на кровать, на его ноги, на руки, забирались под одежду. Он не двигался. Он не отгонял их. — Вы пришли мстить? — прошептал он, чувствуя, как сотни крошечных, тёплых тел прижимаются к его ледяной коже. Мыши не ответили. Они просто облепили его, согревая. На мгновение он почувствовал что-то похожее на утешение. На прощение. Потом мыши исчезли. Испарились, как дым. Вместо них в углу камеры материализовался тот мужчина. Он стоял, опираясь на стену. Его грудь была неестественно впалой, одежда запачкана кровью. Он смотрел на Чую пустыми, остекленевшими глазами. — Почему ты не защищался? — спросил Чуя, его голос дрожал. — Мог же. Ты был взрослым. Мог ударить меня. — Я был под наркозом, — ответил мужчина. Его голос звучал глухо, как из-под толщи воды. — Я даже не понял, что умер. Я просто перестал дышать. — Прости, — выдохнул Чуя, закрывая лицо руками. — Прости меня. — Не тебе извиняться, мальчик, — сказал призрак, и в его тоне не было злости, только бесконечная, тоскливая усталость. — Извиняться должны те, кто сделал тебя таким. Ты был просто..... Инструментом..... Мужчина растворился в темноте. Чуя остался один, сжимая в руке невидимые остатки тепла от мышей, которые уже исчезли.Порча во сне
Впервые за долгое время Порча пришла не по приказу учёных. Она прорвалась сквозь барьер его сознания, пока он спал. Ему приснилось, что он смотрит на себя со стороны. Его маленькое тело светилось багровым, неземным светом. Воздух вокруг плавился, искажаясь, как над раскалённым асфальтом. Во сне он не контролировал себя. Он видел, как его "я" поднимает руку, и стены камеры трескаются, как яичная скорлупа. Металлическая дверь сминается, как бумага. Он разрушал всё, что видел, с холодной, механической жестокостью. — Остановись! — кричал он во сне, пытаясь схватить себя за руку, но его пальцы проходили сквозь светящуюся плоть. — Проснись! Проснись! Он очнулся от оглушительного треска. Камера была разрушена. Бетонные стены покрылись паутиной глубоких трещин. Камера наблюдения на потолке разбита вдребезги, из неё сыпались искры. За дверью слышались крики, тяжёлый топот ботинок и воющая пожарная тревога. Чуя сидел посреди обломков, тяжело дыша. Его нос кровоточил, а кожа на руках горела, как после сильного ожога. — Что я наделал....? — прошептал он, глядя на свои дрожащие руки. Внутри его головы Арахабаки смеялся. Это был не злорадный, а торжествующий, низкий хохот, от которого вибрировали зубы. —Решение
На следующий день, пока его не увели на "ремонт" камеры, Чуя подслушал у приоткрытой двери кабинета главного учёного. Там шёл консилиум. — Образец нестабилен, — говорил главный, и в его голосе впервые прозвучала тень страха. — Порча выходит из-под контроля даже во сне. Нужно усилить седативные, ввести блокираторы. — Не поможет, — возразил другой голос, холодный и расчётливый. — Он слишком силён. Риск для персонала критический. Единственное разумное решение — ликвидация. Утилизация. — Нет. Слишком много ресурсов вложено в этот проект. Мы не можем просто выбросить его. Переведём в режим гибернации. Полная химическая лоботомия. Сотрём память полностью. Начнём с чистого листа. — А если и это не поможет? Если ядро Арахабаки отторгнет новую личность? — Тогда... тогда мы его уничтожим. Физически. Чуя медленно отошёл от двери. Его сердце колотилось где-то в горле, глуша шум в ушах. — "Они хотят стереть мою память. " — эта мысль ударила его сильнее, чем любой электрический разряд. — "Всё, что я помню — боль, страх, маму, мышей, того мужчину с кольцом — исчезнет. Я стану чистым листом. Но чистый лист — это не я. Это кто-то другой. Это смерть моего "Я"." Физическая смерть пугала его. Но стирание личности, превращение в пустую оболочку, которой будут управлять как куклой, было невыносимо. Это было последнее, что у него осталось: его страдания, его память, его вина. Это было доказательством того, что он существовал. Он принял решение. Оно было холодным, твёрдым и окончательным, как лезвие. — "Я не дам им стереть меня. Я не стану чистым листом. Лучше умереть, сохранив свою боль, чем жить как ничто."***
Стереть память —
это убить меня,
но оставить тело дышать.
Я не хочу быть мясом без имени.
Я не хочу быть пустым сосудом.
Я лучше умру человеком,
чем буду жить номером.
Даже если этот человек — убийца.
Даже если его руки в крови.
Это моя кровь. Моя боль. Моя память.
И я не отдам её им.
***
Бунт
Подготовка
Чуя перестал глотать таблетки. Каждое утро медсестра клала ему на язык маленький, меловой белый кругляш. Он прижимал его к нёбу, делал вид, что глотает, запивая водой. Но как только она отворачивалась, он выплёвывал размокшую, горькую таблетку в ладонь в грубой перчатке, а позже смывал её в унитаз, наблюдая, как она растворяется в воде, как и его последние шансы на нормальную жизнь. Ему было всё равно, заметят они или нет. План созревал в его голове, как назревающий под кожей нарыв. Тёмный, пульсирующий, готовый лопнуть. — "Я дождусь, когда они соберутся все вместе." — думал он, сидя на бетоне и ритмично, до онемения, прикусывая внутреннюю сторону щеки, чтобы заглушить нарастающую панику. Медный вкус крови во рту был его якорем. — "Когда они подключат эту машину для стирания. И тогда я отпущу поводок. Полностью. Не сдерживая ни на секунду." В глубинах его черепа, там, где раньше была пустота, теперь клубилась густая, тяжёлая тьма. —Последний флешбек
В ночь перед бунтом сон пришёл не как пытка, а как прощальный дар. Он стоял на берегу. Море было не спокойным, а бурным, свинцово-серым, волны с рёвом бились о камни, поднимая солёную пыль. И там, на краю обрыва, стояла она. Женщина в сером платье. Ветер трепал её волосы. — Ты решился, Чуя? — спросила она. Её голос был едва слышен над шумом прибоя, но он звучал чётко, без помех, без треска. — Да, — ответил он. Его голос во сне был твёрдым, хотя внутри всё сжималось от леденящего ужаса перед тем, что он собирался сделать. — Я горжусь тобой. Чуя горько усмехнулся, и по его щеке скатилась слеза, мгновенно ставшая солёной, как море. — Ты — моё воображение. Ты не можешь гордиться. Ты — просто нейронный код, который они забыли полностью стереть. — Могу, — она шагнула к нему, и в её серых глазах отразилось всё его отчаяние. — Потому что я — это ты. Та часть тебя, которая до сих пор верит, что ты заслуживаешь свободы. — Свободы нет, — прошептал он, чувствуя, как подступает тошнота. — Есть только разрушение. — Иногда разрушение — это и есть единственная доступная нам свобода. Она подняла руку и коснулась его лба. Её пальцы были ледяными, как сталь хирургических инструментов, но в этом прикосновении была такая нежность, что у Чуи перехватило дыхание. Он инстинктивно прикусил губу до крови, пытаясь удержать этот момент, сделать его реальным. — Прощай, Чуя, — прошептала она, и её образ начал растворяться в солёном тумане. — Я всегда буду с тобой. Даже когда ты перестанешь помнить моё имя. Он проснулся с мокрым лицом. В камере пахло сыростью и озоном. До утра оставался час.Бунт
Утром его повели в главную процедурную. Дверь была заперта изнутри. В комнате собрались все: главный учёный, три ассистента, две медсестры и четверо вооружённых охранников у выхода. В центре комнаты, на усиленном металлическом столе, стоял новый прибор. Массивный, опутанный толстыми чёрными проводами, с массивными электродами, похожими на щупальца. — Ложись, образец, — сказал главный учёный, надевая защитные очки. В его голосе не было злорадства, только скучная, рутинная неизбежность. — Это займёт всего пару минут. Ты даже не заметишь, как всё закончится. Чуя подошёл к столу. Его сердце билось ровно, спокойно, как метроном, отсчитывающий последние секунды. Он лёг на холодный металл. — Снимите с него перчатку с правой руки, — скомандовал учёный. — Нам нужен прямой контакт кожи с сенсором для сканирования мозговых волн. Охранник грубо схватил его руку и стянул грубую тканевую перчатку. Голая, бледная кожа Чуи, покрытая старыми шрамами и свежими укусами его собственных зубов, оказалась на холодном воздухе. Чуя посмотрел на свою руку. Потом он медленно, очень медленно поднёс её ко рту. И в последний раз в жизни он вцепился зубами в собственную плоть, не чтобы заглушить боль, а чтобы разорвать последние оковы. Он прокусил кожу на тыльной стороне ладони до крови, чувствуя, как горячая, пульсирующая жизнь вырывается наружу. — Включай, — сказал он, выплёвывая кровь на белый халат учёного. Учёный нахмурился, но нажал кнопку. Прибор загудел. Но вместо ожидаемого электрического разряда и забвения, произошло нечто иное. Чуя не стал сопротивляться тьме внутри. Он распахнул перед ней двери. —***
Я стал красной вспышкой,
которую увидят за много километров.
Я стал разрушением,
о котором будут слагать легенды в страхе.
Я стал смертью.
Но не той, что они мне готовили.
Не тихой, стерильной, под наркозом.
Наконец-то.
Наконец-то я стал чем-то,
что нельзя стереть.
Нельзя переписать.
Нельзя забыть.
Я — шрам на лице этого мира.
И это моя единственная свобода.
***
Капсула и абсолютный ноль
Пробуждение в вязкости
Чуя не просыпается от боли. Он просыпается от отсутствия всего. Нет гравитации. Нет звука. Нет воздуха в легких, но он и не задыхается. Он открывает глаза. Вокруг него — мутная, зеленовато-желтая жидкость. Она вязкая, теплая, но неестественная. Она заполняет его рот, его нос, его уши. Он пытается вдохнуть, и жидкость спокойно входит в легкие. Он не тонет. Он просто существует в этой среде. Он пытается пошевелить рукой. Она двигается с огромным сопротивлением, как в густом киселе. Он пытается поднести руку ко рту, чтобы укусить себя, но его запястья и лодыжки скованы не ремнями, а тонкими, почти невидимыми магнитными или энергетическими полями, встроенными в стенки капсулы. Он не может дотянуться даже до собственного лица.Осознание провала
Сквозь толстое, многослойное стекло капсулы он видит размытые силуэты. Не те ученые в белых халатах. Эти в темно-синей форме. Правительственные эмблемы. Один из них, человек с холодными, стальными глазами, подходит к стеклу и что-то говорит в микрофон. Звук доносится искаженно, как из-под воды. — Субъект «Чаша» стабилизирован. Уровень синхронизации с ядром Арахабаки снижен до 4%. Нейрошок готов к применению. Чуя вспоминает рывок. Багровый свет. Крики. Он думал, что он бог, который сжег этот мир. Но правда хуже: он был всего лишь фитилем. Он взорвался, уничтожил старую лабораторию, создал кратер, но его сознание отключилось до того, как он смог уничтожить себя. А новые люди просто пришли на пепелище, собрали его обгоревшее, бессознательное тело и поместили в банку. Он не бог. Он — батарейка. Опасный изотоп, запертый в свинцовый контейнер.Попытка бунта и мгновенный сбой
Ярость вспыхивает в нем. Это не холодная решимость прошлого раза. Это животная, слепая паника. Он пытается активировать Смуглую Печать. Он концентрируется на стекле перед собой. Он хочет разбить его, выпустить эту проклятую жидкость, задушить этих людей своей гравитацией. Его кожа начинает слабо светиться багровым. Жидкость вокруг него закипает. И в ту же миллисекунду. УДАР Это не похоже на ошейник. Это не боль. Это страние. Мощнейший разряд электричества проходит через жидкость, пронзая каждый нерв, каждый синапс в его мозгу. Его зрение мгновенно гаснет. Мышцы парализуются. Мысль обрывается на полуслове. Темнота.Цикл
Он просыпается снова. Снова та же жидкость. Снова тишина. Прошло 5 минут? Час? День? Он не знает. В капсуле нет времени. Он снова пытается пошевелить пальцем. Снова слабая вспышка гравитации. И снова — мгновенный, обрывающий сознание удар током. Ученые за стеклом даже не вздрагивают. Для них это рутина. — Субъект проявляет активность. Нейрошок применен. Возврат к базовым показателям, — констатирует голос. Чуя лежит в жидкости. Он не может плакать, потому что слезы смешиваются с раствором. Он не может кричать, потому что жидкость в его горле. Он не может даже укусить себя, чтобы почувствовать реальность. Он абсолютно, тотально беспомощен. Арахабаки молчит. Даже он, кажется, подавлен этой абсолютной, стерильной клеткой, где нет ни боли, ни свободы, только бесконечное, вязкое ничто.***
Янтарь
Вязкая вечность
Время перестало существовать. Не было утра или вечера. Не было часов или минут. Был только монотонный гул насосов, мерное покачивание тела в невесомости и бесконечная, мутная желтизна, заполняющая всё поле зрения. Жидкость была тёплой, но неестественной. Она пахла химией, йодом и чем-то сладковатым, приторным, как гниющие цветы. Она заполняла его рот, его нос, его уши. Когда Чуя пытался вдохнуть, насыщенный кислородом раствор спокойно входил в лёгкие. Он не тонул. Он просто существовал в этой среде, как насекомое, навечно застывшее в янтаре. Он пытался моргнуть, но вязкость жидкости не давала векам сомкнуться до конца. Его глаза были постоянно открыты, жгучие и сухие, несмотря на влагу вокруг. Он был абсолютно, тотально обездвижен. Не грубыми ремнями, а тонкими, невидимыми магнитными полями, встроенными в стенки капсулы. Они удерживали его запястья, лодыжки и шею в строго фиксированном положении. Он не мог пошевелить даже мизинцем без огромного сопротивления.Память как пытка
Разум, лишённый новых внешних стимулов, начал пожирать сам себя. Но он не стирался. Наоборот, воспоминания обострились до болезненной, кристальной чёткости. Он помнил всё. Он помнил хруст костей собаки под гравитацией. Он помнил пустой, остекленевший взгляд мужчины с кольцом на пальце. Он помнил трёх белых мышей, тонущих в его слезах. Он помнил запах корицы и холодные пальцы матери, растворяющейся в цифровом шуме. Эти воспоминания крутились в его голове по кругу, как заевшая плёнка. Он прокручивал их снова и снова, пытаясь найти в них ошибку, шанс, что это был сон. Но они были слишком реальными. Они были его якорем. Его единственным доказательством того, что он когда-то был чем-то большим, чем просто Образец А5258. Паника приходила волнами. Впервые за долгое время он отчаянно захотел укусить себя. Это был его последний, инстинктивный механизм выживания. Способ перебить душевную боль физической, доказать себе, что он управляет хотя бы крошечным кусочком своей плоти. Он собрал всю волю, всё своё истощённое сознание, и попытался поднести правую руку ко рту. Мышцы напряглись. Рука дрогнула, сдвинувшись на миллиметр. Жидкость вокруг закипела от микроскопической вспышки гравитации. ЩЁЛК. Разряд был мгновенным. Не боль. Это было стирание реальности. Электрический импульс пронзил каждый нерв, парализуя мысль на полуслове. Его зрение погасло. Сознание вырубилось, как перегоревшая лампочка. Он проснулся снова. Снова та же жидкость. Снова тишина. Прошло пять минут? Неделя? Он не знал. Он снова попытался поднести руку ко рту, чтобы укусить, чтобы заглушить воспоминания. Снова вспышка. Снова тьма. Это был идеальный, замкнутый цикл. Его мозг учился быстрее, чем он думал. Ему запретили даже его боль. У него отобрали его способ справляться с ужасом. Он был вынужден просто чувствовать всё, что он потерял, без возможности отвлечься.Спящий бог
В какой-то момент он перестал бороться с жидкостью. Он повис в ней, широко раскрыв глаза, в которых застыла немая, животная мольба. Внутри его черепа, в самых глубоких, тёмных уголках, шевельнулось нечто тяжёлое. Арахабаки. Но бог не смеялся. Он не шептал искушений. Он просто был там. Тяжёлый, спящий, подавленный этой абсолютной, стерильной клеткой. Даже он, казалось, был заперт здесь вместе с ним. Два монстра в одной банке, обречённые на вечное, неподвижное соседство. Чуя понял, почему они не стирают ему память. Чтобы провести процедуру, его нужно было бы частично разбудить, вывести из гибернации, ослабить поля. А это означало бы риск. Риск того, что сосуд треснет. Риск ещё одной Чаши. Они оставили ему его разум нетронутым не из милосердия. А потому что его сознательная, живая память была лучшим индикатором стабильности ядра. Его боль была их гарантией безопасности. Он закрыл глаза. Впервые за всё время. И позволил жёлтой тьме и собственным воспоминаниям поглотить себя целиком.***
Они не стёрли мне память.
Они оставили её мне в подарок.
Чтобы я помнил каждое лицо,
каждый хруст, каждый крик.
Я пытался укусить себя,
чтобы заглушить этот хор.
Но мне запретили даже мою боль.
Теперь я плаваю в янтаре своих мыслей.
Между жизнью и забвением.
Моя память — это моя тюрьма.
А моя боль — их гарантия безопасности.
***
Экспонат
Резкий холод и свет
Изменения начались внезапно, нарушив монотонность вечности. Гул насосов сменился резким, шипящим звуком. Уровень жидкости в капсуле начал медленно, но неумолимо падать. Для Чую это было насилием. Его тело, привыкшее к поддержке и давлению, внезапно обрело вес. Гравитация обрушилась на него, как молот. Он рухнул на мокрый, холодный пол капсулы, закашлявшись. Из его рта и носа вырвалась струя желтоватой слизи. Его лёгкие, отвыкшие от воздуха, судорожно хватали его, обжигая, как кислотой. Он лежал на боку, дрожа всем телом. Кожа была бледной, почти прозрачной, покрытой тонкой сетью лопнувших капилляров. Он был голым, если не считать тонкой, мокрой простыни, прилипшей к спине. Магнитные поля всё ещё удерживали его конечности, не давая встать. Сверху включились прожекторы. Яркий, слепящий белый свет ударил в глаза, заставив его зажмуриться и застонать.Наблюдатели
Сквозь щель в веках он видел силуэты за толстым стеклом. Не те, в белых халатах. Эти были в тёмно-синей военной форме. Правительственные эмблемы. Они стояли с планшетами, холодные, отстранённые, как учёные, наблюдающие за подопытной крысой. Голос донёсся через динамик, искажённый, металлический. — Субъект А5258. Фаза частичного вывода для калибровки. Проверка когнитивных и эмоциональных функций. Чуя попытался приподнять голову. Его мышцы дрожали, как у новорождённого оленёнка. Он хотел свернуться в клубок, спрятаться от этого света, от этих оценивающих взглядов. Но поля удерживали его в полусидячем положении. Он был выставлен напоказ. — Реакция на свет: замедленная, — констатировал женский голос. — Зрачки сужены. Дыхание поверхностное. — Проверьте эмоциональный отклик, — сказал другой голос, низкий и властный. — Запустите визуальный стимулятор. Убедитесь, что личность не деградировала. Это важно для контроля над ядром.Жестокая надежда
На противоположной стене капсулы, прямо перед лицом Чую, включился большой голографический экран. На нём начали прокручиваться изображения. Сначала это были просто цвета. Яркие, насыщенные. Потом появились картинки, вырванные из самых глубоких, болезненных уголков его разума. Зелёное поле. Синее море. Красные, блестящие ботинки. Женщина в сером платье, улыбающаяся и протягивающая печенье. Три белые мыши, бегущие в колесе. Сердце Чую сделало болезненный, судорожный толчок, отдавшийся эхом во всём теле. Это была пытка. Изощрённая, садистская пытка. Они знали. Они читали его файлы, его реакции, его сны. И теперь они тыкали ему в лицо призраками его собственного разума, чтобы посмотреть, дёрнется ли стрелка на их приборах. Он смотрел на экран. Его глаза расширились. По щеке, смешиваясь с остатками жидкости, скатилась горячая, солёная слеза. Он потянулся рукой к экрану. Его пальцы, дрожащие и слабые, коснулись холодного стекла капсулы. — Мама... — прохрипел он, и его голос был похож на скрежет ржавого металла. — Рыжик... Внутри него, в самой глубине, что-то дрогнуло. Крошечная, отчаянная искра гравитации вспыхнула в его запястье, реагируя на всплеск эмоций. Он хотел разбить это стекло. Хотел вырваться к этим картинкам, хотел вернуть то тепло. ЩЁЛК. Разряд был сильнее, чем раньше. Он пробил его насквозь, выжигая не только мысль, но и саму надежду. Чуя выгнулся в неестественной дуге, его рот беззвучно раскрылся в немом крике. Его тело било в конвульсиях на мокром полу капсулы, пока экран не погас, сменившись чёрным фоном с белыми цифрами. — [ Эмоциональный отклик: зафиксирован. Стабильность личности: подтверждена. Угроза пробуждения ядра: минимальна. ]Возврат в ничто
— Тест завершён, — сказал властный голос без тени сочувствия. — Субъект сохраняет чёткие человеческие воспоминания и привязанности. Это хорошо. Значит, контроль над сосудом возможен. Он не станет бездумным зверем. Запускайте протокол повторного погружения. Насосы загудели снова. Желтоватая жидкость хлынула в капсулу снизу. Она поднималась быстро, неумолимо. Она коснулась его ног, его бёдер, его груди. Она заполнила его рот, заставив его снова глотать эту тошнотворную сладость. Она поднялась над его головой, закрывая обзор на экран, на свет, на мир. Чуя не сопротивлялся. Он не пытался задержать дыхание. Он просто позволил жидкости поднять его, вернуть в состояние невесомости. Он смотрел вверх, на удаляющуюся поверхность, на искажённые лица учёных за стеклом. Он понял одну вещь, окончательно и бесповоротно. Они не собираются его убивать. И они не собираются его лечить. Они собираются держать его здесь вечно. Он был не человеком. Он был музеем собственной травмы. Опасным изотопом, запертым в свинцовый контейнер, который извлекают только для того, чтобы проверить, не потёк ли он. Внутри его разума Арахабаки тихо, злорадно усмехнулся. —***
Они показали мне море,
чтобы я вспомнил, как тону.
Они показали мне дом,
чтобы я почувствовал, что у меня его нет.
Они не стёрли мне память.
Они оставили её как ошейник.
Мои слёзы — это их данные.
Моя тоска — их гарантия безопасности.
Я больше не прошу о выходе.
Я прошу только об одном:
чтобы жидкость поднялась быстрее
и навсегда закрыла мне рот.
***
Предатель
Голос в шуме
В правительственном комплексе, на уровне Бета-4, горела единственная лампа. За массивным стеклом капсулы, наполненной желтоватой вязкой жидкостью, дрейфовало маленькое, безжизненное тело. Волосы плавали вокруг бледного лица, как чёрные водоросли. Внутри не было мыслей. Только гул насосов, мерное покачивание и бесконечное, вязкое ничто. Доктор Араисава стоял перед монитором, на котором бежали зелёные строки биометрии. Его пальцы дрожали. Он включил шифрованный канал. Голос в наушнике был не электронным, а живым: низким, бархатным, с той странной, гипнотической вибрацией, которая заставляла позвоночник ныть. — Отчёт, Араисава. — Синхронизация держится на 3%, — прошептал доктор, вытирая пот со лба. — Но ядро нестабильно. Любая попытка извлечения может спровоцировать цепную реакцию. Протокол запрещает... — Протокол пишет человек, который боится собственной тени, — голос в трубке усмехнулся. — А я вижу то, чего не видят ваши генералы. Я вижу не оружие. Я вижу ключ. — Ключ от чего? — От конца света. Или от нового начала. Это зависит от того, в чьих руках окажется сосуд. Вы получите тройной бюджет. И чистую лицензию на исследования. Но мне нужен он. Живым. И в целости. Араисава сглотнул. Вязкая жидкость в капсуле медленно колыхнулась, будто внутри вздохнуло что-то огромное. — Если его разбудят раньше времени... если ошейник не выдержит... — Он выдержит, — голос стал ледяным.— Потому что вы подготовите для него новый. С усиленным контуром. И доставкой к рассвету. Порт Мафии ждёт своё сокровище.Перенос
Чуя не проснулся. Он просто перестал быть в одном месте и начал быть в другом. Его выгрузили из капсулы с помощью гидравлических манипуляторов. Жидкость стекала по его бледной, измождённой коже, оставляя на ней липкий, химический налёт. Он был голым, если не считать тонкой, мокрой простыни. На шее щёлкнул новый ошейник: тяжёлый, чёрный, с впаянными в металл электродами, которые касались сонных артерий. На запястьях — тонкие, но неразрывные стальные браслеты, соединённые цепью с поясом. Его погрузили в закрытый контейнер. Воздух внутри пах озоном, ржавчиной и чужим, резким парфюмом. Двигатель взревел. Вибрация прошла сквозь пол, сквозь кости, через пустоту, которая теперь жила внутри него вместо сердца. — "Где я?" — мысль всплыла мутно, как пузырёк в болоте. — "Они... меня везут. Куда? К смерти? К тишине?" Внутри его черепа шевельнулось нечто древнее. Не голос. Тяжесть. Арахабаки проснулся, но не заговорил. Он просто растянулся в его сознании, как чёрная кошка, греющая лапы на углях. —Алтарь из бетона
Босс и Доктор
Подземный зал штаб-квартиры Портовой Мафии напоминал не офис, а склеп. Высокие потолки терялись в тенях, стены были облицованы тёмным деревом, а в центре, на возвышении, стояло кованое кресло. В нём сидел старик. Лицо измождённое, глаза лихорадочно блестящие, пальцы нервно перебирали чётки из чёрного оникса. Босс. Человек, который верил не в деньги, а в апокалипсис. Рядом, в белом халате, стоял Мори. Он смотрел на прибывший контейнер с холодным, хирургическим интересом. — Пульс 58. Дыхание поверхностное. Нейронная активность подавлена на 80%, — констатировал он, глядя на планшет. — Вы привезли не мессию, председатель. Вы привезли биологическую аномалию. Склонную к саморазрушению при малейшем стрессе. — Стресс — это то, что закаляет сталь, — Босс встал. Его голос дрожал от нетерпения. — Арахабаки не аномалия. Это божество, спящее в плоти. Древние тексты не врут. «Тот, кто носит печать, станет вратами». Я хочу увидеть врата. — Вы хотите увидеть взрыв, — Мори поправил очки. — И если вы настаиваете на ритуале пробуждения перед собранием синдиката, я должен предупредить: вероятность гибели всех присутствующих — 94%. — Тогда я умру с открытыми глазами, глядя в лицо Бога, — Босс улыбнулся. Это была безумная, восторженная улыбка. — Готовьте зал. Выводите его. Наденьте ошейник класса «Омега». И развяжите ему руки перед началом. — Зачем? — Чтобы он понял: он не раб. Он — избранник.Подготовка сосуда
В задней комнате Чуя лежал на металлическом столе. Ему промыли лёгкие солевым раствором, и он закашлялся, выплёвывая прозрачную слизь. Его насухо вытерли и одели в грубую, белую лабораторную ночнушку, которая пахла формалином и пылью. На шею надели тяжёлый чёрный ошейник с мигающим красным индикатором. На глаза — плотную кожаную повязку. В рот — кляп из чёрной резины. Руки и ноги сковали широкими кожаными ремнями. Он пытался шевельнуться. Ошейник немедленно выдал короткий, пронзительный разряд. Его тело выгнулось дугой, мышцы свело судорогой. Из-под повязки потекли слёзы. Он не кричал. Он уже не мог. — Тише, сосуд, — прошептал голос над ним. Не Арахабаки. Человек. — Скоро тебя представят миру. Скоро ты перестанешь быть номером. Ты станешь легендой. Чуя не слышал слов. Он слышал только шум крови в ушах и далёкий, нарастающий гул шагов за дверью. Много шагов. Тяжёлых. Ожидание. — "Они снова заперли меня." — подумал он. — "Но в этот раз... в этот раз они ждут не покорности. Они ждут огня." Внутри его разума Арахабаки рассмеялся. Тихо, низко, как трещина во льду. —Бог в клетке
Пробуждение в зале
Чуя очнулся от запаха дорогих сигар, медицинского спирта и липкого, животного страха. Он сидел на коленях на холодном мраморном полу. Тяжёлый чёрный ошейник давил на кадык, мигая тусклым красным огоньком. Плотная кожаная повязка превращала мир в абсолютную черноту. Во рту был резиновый кляп, набивший горький вкус. Руки и ноги были скованы широкими кожаными ремнями, но на этот раз они были затянуты не так туго, как в правительственной капсуле. Он мог пошевелить пальцами. Вокруг гудели голоса. Десятки голосов. Нервный шёпот, покашливание, звон бокалов, которые дрожали в руках. — ...он правда выглядит как ребёнок... — ...старик обещал продемонстрировать силу, но это безумие... — ...если он сорвётся, мы все здесь умрём... Внезапно шум стих. Раздался скрип колёс и тяжёлое, хриплое дыхание. Повязку резко сорвали. Свет ударил в глаза, заставив их заслезиться. Когда Чуя наконец смог сфокусировать зрение, он увидел зал. Высокие потолки, кованые балконы, десятки лиц в дорогих костюмах, искажённых гримасой ужаса. А в центре, на массивной медицинской кровати с хромированными поручнями, лежал Босс Портовой Мафии. Это был не властный лидер. Это был дряхлый, скрюченный старик, чья кожа была натянута на череп, как пергамент. Трубки тянулись от его рук к капельницам, а дыхание вырывалось из груди с влажным, булькающим хрипом. Он был почти прикован к этому ложу, но его глаза... Его глаза горели лихорадочным, патологическим фанатизмом. Он смотрел на Чую не как на человека. Он смотрел на него как на икону, которую нужно разбить, чтобы увидеть бога.Срыв Босса
— Дамы и господа, — прохрипел старик. Его голос был слабым, но в нём звенела сталь безумия. — Вы видите не мальчика. Вы видите конец одной эпохи. Мой новый... сосуд. Тот, кто носит в себе древний огонь. Чуя попытался сжать кулаки. Внутри вспыхнуло знакомое, обжигающее тепло. Смуглая Печать отозвалась на его страх. Он почувствовал, как гравитация дрогнула, готовая обрушиться на пол. ЩЁЛК. Ошейник и браслеты одновременно выдали мощный разряд. Ток прошёл сквозь нервы, выжигая мысль, скручивая мышцы в неестественную судорогу. Чуя рухнул боком, хватая ртом воздух через кляп, чувствуя, как по щеке течёт горячая слеза. — Не сейчас, — прошипел Босс, с трудом приподнимаясь на локтях. — Ещё не время. Снимите с него путы. — Председатель, это же верная смерть всех! — взвизгнул кто-то из старейшин. — Ошейник класса «Омега» — единственное, что его держит! — Я ПРИКАЗАЛ! — закричал старик, и его крик перешёл в приступ удушающего кашля. — Развяжите ему руки! Дайте ему волю! Я хочу видеть, как он проявится! Я хочу видеть Бога! Охранники, бледные как полотно, подошли и дрожащими руками разрезали ремни на запястьях Чуи. Ошейник остался. Но руки были свободны. Босс упал обратно на подушки, протягивая к Чуе свою костлявую, покрытую старческими пятнами руку. — Убей их, — прошептал он с блаженной, безумной улыбкой. — Убей их всех. Покажи мне конец. Я хочу видеть, как мир горит, прежде чем я умру. Чуя смотрел на свои развязанные руки. Он вспомнил собаку. Вспомнил мужчину с кольцом. Вспомнил вязкую, удушающую жидкость капсулы. Вспомнил, что он — номер. Оружие. Расходный материал. — "Второй шанс." — подумал он, и внутри всё сжалось от леденящей решимости. — "Они думают, что я их монстр. Но я могу быть их могилой. Если я отпущу Его... я умру. Но я умру свободным." Он закрыл глаза. И перестал держать дверь.Порча
Воздух в зале сгустился. Температура резко упала, заставив дыханье людей превратиться в пар. Тело мальчика дёрнулось. Спина выгнулась неестественным, ломающим позвоночник образом. По коже, сквозь тонкую ткань белой ночнушки, полезли багровые символы. Они не были нарисованы. Они прожигали плоть изнутри, вспыхивая, как раскалённые угли. Зрачки Чуи сузились до микроскопических, нечеловечески чёрных точек, лишенных всякого блеска. Когда он поднял голову, это был уже не Чуя. Это было нечто древнее, лишённое имени, но помнящее форму плоти. Арахабаки встал. Ошейник на шее нагрелся докрасна и с громким, сухим треском лопнул, рассыпавшись на оплавленные осколки. Существо сделало шаг. Мраморный пол под его босой ногой треснул, уйдя вниз на метр, превратившись в крошку. Босс улыбался, раскрыв объятия с своего ложа. — Да... Покажи мне... Арахабаки даже не посмотрел на него. Он просто поднял руку и сжал пальцы. Гравитация в точке, где лежал старик, увеличилась в тысячи раз за долю секунды. Тело Босса не успело даже дёрнуться. Оно сложилось внутрь себя мгновенно, без крика. Кости превратились в пыль, плоть испарилась под чудовищным давлением. От медицинской кровати и человека на ней осталась лишь тёмная, влажная, спрессованная в шар лужа на полу. Зал закричал. Люди бросились к дверям, но они были заперты наглухо. Существо повернулось. Его движения были плавными, нечеловечески точными. Оно шло сквозь толпу, не касаясь пола. Гравитационные волны шли впереди него, сминая людей в дорогих костюмах, как сухие листья. Тела отбрасывало к стенам с глухими, мокрыми ударами. Крики обрывались, не начавшись. Зал заполнялся красным, пульсирующим светом, исходящим от символов на коже. Это не была битва. Это была уборка. Существо поднялось в воздух. Мраморный пол под ним раскололся, обнажая арматуру и землю. Оно зависло под потолком, раскинув руки. Воздух вокруг него закипел, искажаясь, срываясь в безумный вихрь. Гравитационная бомба формировалась в его ладонях — сгусток абсолютного, тёмного притяжения, готовый схлопнуть пространство в точку. Арахабаки бросил её вниз. Взрыв был не огненным. Он был красным. Багровым, густым, осязаемым. Стены зала вывернулись наружу. Крыша сорвалась, как крышка с консервной банки. Звук удара по барабанным перепонкам отсутствовал — его поглотила сама гравитация. Площадка рухнула в кратер, засыпанная обломками, пылью и звенящей тишиной.Рука в пепле
Пыль медленно оседала на руины того, что ещё минуту назад было величественным залом. Посреди кратера, на груде искорёженного мрамора и арматуры, стояла фигура. Это был не мальчик. Это было нечто, сотканное из багрового света и древней ярости. Арахабаки стоял, запрокинув голову, и смеялся. Этот смех не был человеческим. Это был скрежет тектонических плит, рёв шторма, звук лопающихся звёзд. Он эхом разносился по разрушенному залу, заставляя вибрировать остатки стёкол. Это был смех бога, который наконец-то вкусил разрушение. И в этот самый момент, на пике этого нечеловеческого торжества, что-то щёлкнуло. Багровые символы на коже вспыхнули в последний раз и погасли, оставив после себя глубокие, обожжённые шрамы. Смех оборвался на полуслове, превратившись в хриплый, мокрый кашель. Сознание Чуи рухнуло обратно в своё измученное тело, как камень в колодец. Арахабаки отступил в самые тёмные, дальние уголки его подсознания, запертый чьей-то невидимой, ледяной волей. И тут Чуя почувствовал вес. Весь ужасающий, невыносимый вес своего собственного тела. Сломанные рёбра пронзили лёгкие. Разбитая голова пульсировала адской, раскалённой болью. Мышцы, перенапряжённые до разрывов, отказались держать его. Он покачнулся. Мир перед глазами поплыл, окрашиваясь в красные и серые тона. Он почувствовал, как падает. Он летел навстречу твёрдому, безжалостному бетону, ожидая очередного удара, очередного хруста, очередного доказательства того, что он достоин только боли. Но удара не последовало. Его поймали. Тонкие, но удивительно сильные руки, плотно обмотанные свежими, ослепительно белыми бинтами, обхватили его под подмышки и под колени. Они не схватили его грубо, как мешок с мусором. Они подхватили его с такой пугающей, трепетной осторожностью, с какой поднимают бесценную, треснувшую фарфоровую вазу. Чуя слабо открыл глаза. Над ним склонилось лицо, наполовину скрытое тенью. Один видимый глаз был ярко-красным как луная в эту кровавую ночь. В нём не было ни отвращения, ни страха, ни злорадства. В нём было только пугающее, зеркальное узнавание. И бесконечная, тихая печаль. Мальчик прижал Чую к своей груди. Кровь, густая и тёплая, текла из носа и рта Чуи, пачкая безупречно чёрную ткань пальто мальчика. Его разбитая голова безвольно откинулась на плечо этого незнакомца. От него пахло пылью, озоном и железом. Он был грязным, сломанным, покрытым кровью убитых им людей. Любой другой в этой комнате отшатнулся бы в ужасе. Любой другой вытер бы руки. Но он не брезговал. Он прижал его крепче. Одна бинтованная рука поддерживала его спину, а вторая, с пугающей нежностью, легла ему на затылок, мягко, почти невесомо, прикрывая самую болезненную рану. Это было первое прикосновение в жизни Чуи, в котором не было боли. Первое прикосновение, в котором не было цели использовать его. Первое прикосновение, которое говорило. Я вижу тебя. Ты не монстр. Ты просто мальчик, которому очень больно. Внутри груди Чуи что-то треснуло. Не кость. Что-то гораздо более важное. Плотина, которую он строил годами, рухнула. Горло сжал спазм, настолько сильный, что он не мог вдохнуть. Он хотел закричать. Он хотел разрыдаться. Он хотел завыть, как дикое, загнанное животное, которое наконец-то нашло свою нору, и выплакать всю эту грязь, всю эту боль, все эти годы ледяного одиночества. Но его тело было слишком слабым даже для рыданий. Из глаз выкатились лишь две горячие, тяжёлые слезы, смешиваясь с кровью на его щеках. Сознание начало стремительно гаснуть, утягивая его в тёмную, мягкую воду. И в этот последний, крошечный миг перед тем, как тьма поглотила его полностью, в его разумах вспыхнула одна-единственная, отчаянная, детская мольба. — "Пожалуйста... Только не сон. Пожалуйста, пусть это не очередная галлюцинация моего сломанного мозга. Пусть эти руки реальны. Пусть этот покой реален..." Он почувствовал, как незнакомец легко поднял его на руки и понёс прочь от руин. Шаг за шагом. В ритме чьего-то спокойного, ровного сердца, прижатого к его уху. И впервые за всю свою жизнь, засыпая, Чуя не чувствовал страха. Он чувствовал только тепло бинтов и бесконечное, спасительное облегчение.