Espresso

NC-17
Завершён
10
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
65 страниц, 25 602 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

Чувствовать жизнь

Настройки

***

Я сидел на жестком диване в съемной вилле, напоминавшей декорацию к чужой счастливой жизни, и смотрел на свои руки. Пальцы дрожали. Мелко, противно, как будто под кожей вместо вен проложили оголенные провода. В Сеуле остались горы немытых чашек, распечатки судебной практики за прошлый год и блистер феназепама, без которого я разучился засыкать последние полгода. Мне двадцать пять, и я юрист. Звучит солидно. А на деле — труп, который почему-то еще дышит и плачет по ночам в подушку, когда никто не слышит. Бали встретил влажной духотой, запахом разогретого манго и благовоний. Я прилетел сюда с одной целью — забыться. Не лечить депрессию, не медитировать на рассвете, а просто отключить эту чертову мясорубку в голове. Песня началась, когда я брел по кромке пляжа, увязая босыми ногами в черном вулканическом песке. «Now he’s thinkin’ ’bout me every night, oh Is it that sweet? I guess so Say you can’t sleep, baby, I know That’s that me, espresso…» Голос Сабрины Карпентер звучал из открытой двери пляжного лофта — белые стены, панорамные окна, запах акрила и скипидара, смешанный с соленым бризом. Я замер. Потому что в проеме, залитый закатным оранжевым светом, стоял он. Это было сродни удару под дых. Хван Хёнджин. Хотя тогда я еще не знал его имени. Я видел только тело, которое господь (или кто там занимается дизайном таких людей) создавал явно в состоянии экстаза. Высокий. Обнаженный торс покрыт легкой испариной, как будто его только что вынули из океана. Широкие плечи, тонкая талия, линия пресса, уходящая в низко сидящие свободные штаны, испачканные краской. У него были длинные, собранные в небрежный пучок черные волосы, из которых выбивались мокрые пряди. И лицо. Острый подбородок, пухлые, капризно изогнутые губы и глаза, темные, как кофе, который он лениво помешивал прямо во время танца под Сабрину. Он двигался, зажав кисть между зубов, освобождая руки, чтобы переставить холст. Его движения были плавными, звериными, абсолютно лишенными той скованности, которой был пропитан я. Я закашлялся, потому что забыл, как дышать. — О, черт, — просипел я, скорее себе, чем ему. Он обернулся. Медленно. С грацией хищника, заметившего добычу. Снял с губ кисть и улыбнулся уголком рта. — Эта песня — абсолютный хит, — сказал он по-английски с мягким, тягучим акцентом. Голос низкий, бархатный, с хрипотцой. — Не понимаю хейтеров. Она гениально описывает, как сводить людей с ума. «Я работаю допоздна, потому что я певица». Ты как она? Тоже не можешь спать? Я открыл рот, но из горла вырвался только какой-то жалкий хрип. Моя белая льняная рубашка, мокрая от духоты, прилипла к спине. Наверное, я выглядел как призрак на фоне его сияния. — Я… — я сглотнул. — У меня отпуск. — Поздравляю, — он сделал глоток из маленькой чашки и поморщился, то ли от горечи, то ли от моего жалкого вида. — Выглядишь так, будто сбежал с места преступления. Заходи. Здесь хотя бы есть тень. Я зашел. Это была мастерская. Огромные холсты, прислоненные к стенам. И тут я их увидел. Картины. Реализм такой силы, что у меня перехватило горло уже в третий раз за пять минут. Это был не тот реализм, где скучно вырисовывают вазу с фруктами. Это был гиперреализм на грани безумия. Огромный портрет старика-балынезийца, где я видел каждую трещинку на его губах, каждую каплю пота, чувствовал запах табака, хотя холст, конечно, не пах. Было страшно. Казалось, глаза на портрете следят за мной. Упоительно, мучительно красиво. — Это… это продается? — тупо спросил я, хотя за душой у меня была только кредитка с овердрафтом и надежда на гонорар за следующее дело о банкротстве. — Продается, — он поставил пустую чашку на заляпанный краской деревянный стол. — Но это не для туристов с пляжа. Ты вообще разбираешься в искусстве? И тут меня пробило на истерический смешок. Я вспомнил. Я вспомнил ту бессонную ночь в октябре. Я листал маркетплейс, заедая очередной стресс рамёном. Тогда я наткнулся на репродукцию. Копия. Дешевая печать на холсте за 30 000 вон. «Этюд страха». Там была изображена рука, выныривающая из темной воды, с невероятной детализацией — капли, блики, мурашки на коже. Я купил ее, потому что она идеально отражала мое состояние: ты тонешь, но рука еще над поверхностью. Иллюзия спасения. Она висела в моей спальне в Сеуле. Напротив кровати. Я смотрел на нее каждый раз перед тем, как принять таблетку. — Ты — автор «Этюда страха», — сказал я тихо, и это был не вопрос. Это был приговор. Он удивленно приподнял бровь. — Ого. Неожиданно. Откуда ты знаешь эту работу? Ее купил закрытый частный коллекционер в Европе два года назад. — Никакой я не коллекционер, — я потер глаза, чувствуя, как вселенная издевается надо мной. — Я простой студент юрфака, который скоро сдохнет от нервного истощения. У меня висит копия этой картины над кроватью. Паршивая китайская реплика с маркетплейса. В воздухе повисла пауза. Сабрина Карпентер сменилась чем-то медленным и тягучим. Хёнджин смотрел на меня, склонив голову набок. В его взгляде читался не гнев, не презрение к тому, кто купил подделку. Там читался исследовательский интерес. Он смотрел на меня как на новый холст. — Ты покупаешь копии известных картин, чтобы смотреть на них перед сном? — он шагнул ближе. Я почувствовал запах сандала и соленой воды. — Это мазохизм или просто плохой вкус? — Это напоминание, — я впервые за долгое время посмотрел человеку прямо в глаза. — Что я еще жив. Даже если хочется лечь на дно. Он протянул руку и коснулся моего запястья. У него были длинные, изящные пальцы, испачканные умброй и лазурью. Прикосновение было холодным от кондиционера, но кожа горела. — Ты интереснее, чем кажешься, студент-юрист, который покупает мои подделки, — прошептал он, и его голос смешался с прибоем где-то вдалеке. — Я знаю, что ты плачешь по ночам. У тебя это написано на лице, тебе этого никто не говорил? Это видно по складке у губ. Я рисую эмоции, и я могу нарисовать тебя. Разрушенного. Он отпустил мою руку и вернулся к холсту, взяв кисть. — Меня зовут Хван Хёнджин. И, судя по твоему потерянному виду, отпуск обещает быть интересным. Останься. Посмотришь, как я работаю. Только не пей мой эспрессо. Он слишком крепкий для таких, как ты. Я стоял, приклеенный к полу, и в голове билась только одна мысль, пока он снова начал напевать: «Say you can’t sleep, baby, I know…» Мне нужно срочно вбить его имя в Google. Прямо сейчас. Потому что либо у меня галлюцинации от солнца, либо этот красавчик, рисующий так, что страшно жить, — и есть тот самый Бог, которому я молился перед своей паршивой репродукцией. *** Вечер опустился на Бали мгновенно, как театральный занавес. Солнце не уходило плавно — оно провалилось за горизонт, оставив после себя лишь кроваво-красные полосы на небе и абсолютную, бархатную темноту. Я вернулся на свою виллу пьяный. Не от алкоголя — от запаха сандала, прикосновения холодных пальцев к запястью и этого низкого голоса, который, казалось, все еще вибрировал где-то в моей грудной клетке. Кондиционер в спальне гудел надсадно, как аппарат ИВЛ. Я скинул пропотевшую рубашку на пол, даже не глядя, куда она упала. Шорты — туда же. Остался в одних боксерах, мокрых от вечерней духоты. В вилле пахло москитными спиралями и чужим постельным бельем. В Сеуле сейчас, наверное, дождь. А здесь я задыхался. Телефон лежал на кровати экраном вниз. Я смотрел на него, как смотрят на шприц с ядом. Стеклянный прямоугольник, в котором спрятана вся правда о Хване Хёнджине. О боже, даже имя звучало как строчка из стихотворения. Хван. Хён. Джин. Три слога, три удара сердца. Я сел на край кровати. Пальцы все еще дрожали. Всегда дрожали. С двадцати трех лет, когда случился первый приступ паники прямо на зачете по гражданскому праву. С тех пор этот тремор не проходил никогда. Преподаватель тогда подумал, что я пьян. — Ну давай, Феликс, — прошептал я вслух. Мой голос в пустой комнате прозвучал жалко и глухо. — Просто погугли его. Он же сказал, что известный. Ты просто посмотришь. Просто. Посмотришь. Я взял телефон. Экран загорелся, ослепив на секунду. Обои — та самая репродукция. «Этюд страха». Рука, выныривающая из черной воды. Господи, это же его картина. Я все это время смотрел на его картину. Принимал таблетки перед его картиной. Плакал перед его картиной. Спал (точнее, пытался) перед его картиной. Он был в моей жизни уже полгода, а я даже не знал его имени. Открыл браузер. Пальцы скользили по клавиатуре, оставляя влажные следы. «Hwang Hyunjin artist» Enter. Телефон завис на секунду, загружая результаты. И взорвался. Сотни статей. Галереи от Нью-Йорка до Токио. Аукционный дом Sotheby's. Суммы с шестью нулями. Заголовки кричали: «HYUNJIN: Гений гиперреализма, заставляющий зрителей рыдать», «Хван Хёнджин продал последнюю картину за 1,2 миллиона долларов анонимному коллекционеру из Швейцарии», «Почему работы корейского художника пугают даже искусствоведов». Интервью на CNN. Фотосессия для Vogue Korea. Я скроллил как одержимый. Каждая фотография — удар ножом. Вот он в черном костюме на открытии собственной выставки в Париже. Волосы собраны в высокий хвост, челюсть острая как лезвие, глаза подведены чем-то темным. Вот он в мастерской, которую я видел сегодня, — без футболки, перепачканный краской, смеется над чем-то, что говорит ему ассистент. Вот он в детстве — маленький мальчик с огромными глазами и кистью в руке, уже тогда рисующий что-то пугающе талантливое. И тут я наткнулся на это. Google Images. Раздел «Фан-арт и упоминания». Я хотел пролистать дальше, честно. Но большой палец замер. Там был портрет. Мой портрет. Я уронил телефон на кровать. Поднял. Снова посмотрел. Экран дрожал в моих руках, или это мои руки дрожали так, что экран ходил ходуном. Это был холст. Огромный, метра два в высоту, судя по фотографии из галереи. И на нем — я. Нет, не я. Я-которого-я-не-знал. Парень на портрете смеялся. Не вежливо улыбался, не позировал — он хохотал. Настоящим, живым, заливистым смехом, от которого морщились уголки глаз и обнажались зубы. Голова чуть запрокинута назад, так что видна линия шеи — длинная, беззащитная, с бьющейся где-то под кожей голубой жилкой. На губах — ярко-розовая помада. Размазанная. Смазанная. Словно он только что целовался. Словно он только что кого-то съел. Словно он жил на полную катушку и даже не думал останавливаться. А во рту — леденцов на палочке. Ярко-синий, какой-то детский, вызывающий. Chupa Chups, мать его. И кончик этого леденца чуть выглядывал из-за приоткрытых губ, окрашивая язык в неестественный голубой цвет. Я знал каждую черту этого лица. Потому что это было мое лицо. Те же веснушки, рассыпанные по переносице, которые я ненавидел с детства и пытался сводить лазером. Тот же шрам над левой бровью — мне было семь, я упал с велосипеда, когда пытался уехать от отца, который снова кричал на маму. Та же ямочка на правой щеке, которая появлялась только когда я смеялся по-настоящему. А я не смеялся по-настоящему уже года три. Но лицо было… другое. Живое. Свободное. С помадой на губах, которую я бы никогда в жизни не осмелился нанести. С леденцом во рту, хотя я всегда считал, что сладкое — для слабаков, и питался одним рамёном и протеиновыми батончиками. Этот парень на картине не боялся. Не принимал таблетки. Не плакал по ночам. Он был мной — но тем мной, которого я убил где-то по дороге между первым курсом юрфака и этим гребаным Бали. Под фотографией была подпись: «HYUNJIN — 'Memento Vivere' (2025) Холст, масло. 180×200 см. Частная коллекция, Сеул. «Портрет неизвестного. По словам художника, это лицо пришло к нему во сне три года назад, и он рисовал его по памяти, просыпаясь в холодном поту. На вопрос, кто этот юноша, Хёнджин ответил: „Тот, кого я пока не встретил. Но обязательно встречу“. Картина считается одной из самых личных и загадочных работ художника. Искусствоведы спорят о символизме помады и леденца…» Я перестал дышать. Воздух в легких кончился, а новый не поступал. Я смотрел на экран, и по моим щекам текло что-то горячее. Слезы. Я не заметил, когда они начались. Просто в какой-то момент все поплыло, и портрет расплылся в цветные пятна — розовая помада, синий леденец, золотистые веснушки. Это лицо пришло к нему во сне. Три года назад. Три года назад я как раз поступил на юрфак. Три года назад я в последний раз смеялся так, как парень на портрете. Три года назад мама сказала: «Сынок, ты же понимаешь, что искусство — это не профессия? Иди в юристы, у тебя светлая голова». И я пошел. И убил в себе того, кто хотел рисовать, петь, носить яркую помаду, сосать дурацкие леденцы и смеяться так, чтобы морщились уголки глаз. Хван Хёнджин нарисовал меня по памяти из сна. Меня настоящего. Того, кто еще не умер. — Блядь, — выдохнул я и швырнул телефон в стену. Тот ударился о бамбуковую перегородку и упал на циновку экраном вверх. — Блядь. Блядь. БЛЯДЬ. Я кричал это шепотом, раскачиваясь на краю кровати. В голове билась только одна мысль, нелепая и страшная: «Это слишком красиво. Так не бывает. Это ловушка. Это розыгрыш. Этого не может быть». Телефон с пола продолжал светиться. Портрет смотрел на меня с экрана. Смеялся. Дразнил. Спрашивал: «Ну что, юрист, ты все еще думаешь, что твоя жизнь — это ты? Или ты наконец понял, что ты — это я?» Я встал. Подошел к зеркальному шкафу-купе. Посмотрел на свое отражение — голый по пояс, ребра торчат, под глазами фиолетовые круги, губы бледные, искусанные в кровь. Абсолютно не похож на того парня с картины. Абсолютно. Но где-то глубоко, под слоями страха, таблеток и приговоров по гражданским искам, еще теплилась та самая ямочка на правой щеке. Она никуда не делась. Она ждала. И тут в дверь постучали. Три удара. Медленных. Уверенных. — Феликс? — голос Хёнджина за дверью звучал глухо, но все равно пробирал до самых костей. — Ты еще не спишь? Я тут закончил на сегодня. Решил проверить, жив ли ты. Ты выглядел хреново, если честно. Я замер. Телефон на полу. Портрет на экране. Я в одних боксерах, заплаканный, дрожащий. И он за дверью. Тот, кто нарисовал меня раньше, чем встретил. — Сейчас, — прохрипел я, хватая первое попавшееся — какой-то пляжный халат, висевший на крючке. — Подожди секунду. Я вытер лицо ладонями. Глубокий вдох. Тремор в пальцах стал сильнее. Я пошел открывать дверь, еще не зная, что скажу. Еще не зная, что он уже знает меня лучше, чем я сам себя за последние три года. Портрет так и остался лежать на полу экраном вверх. Смеющийся я с леденцом во рту смотрел в потолок и будто говорил: «Ну, погнали». *** Я открыл дверь. Халат, который я накинул в панике, оказался женским. Тонкий шелк, какой-то дурацкий леопардовый принт — видимо, забыла предыдущая жилица. Он едва прикрывал мои плечи и сползал с левого, обнажая ключицу. Я выглядел жалко. Заплаканный, дрожащий, в чужом халате, с красными от слез глазами. Но Хёнджин не засмеялся. Он стоял в дверном проеме, прислонившись плечом к косяку, и в руке у него была бутылка красного вина. Уже открытая. И два бокала, зажатые между длинными пальцами — теми самыми, что рисовали меня три года назад по памяти из сна. На нем была свободная черная рубашка, расстегнутая до середины груди, и те же испачканные краской штаны. Волосы он распустил, и теперь они спадали на плечи черными волнами, влажные после душа. От него пахло мылом, скипидаром и чем-то еще — терпким, древесным, сводящим с ума. Он ничего не сказал. Просто посмотрел на меня. Потом перевел взгляд куда-то за мое плечо, в глубину комнаты. И замер. Телефон. Он все еще лежал на полу, экраном вверх. И с экрана на него смотрел я. Тот самый я. С помадой на губах и леденцом во рту. Тишина стала густой, как карамель. Тягучей. Сладкой. Такой, что хотелось задохнуться в ней. Хёнджин медленно перевел взгляд с экрана на меня. Потом снова на экран. Потом снова на меня. Его кадык дернулся — он сглотнул. Ресницы дрогнули. На красивом, точеном лице проступило что-то, чего я не ожидал увидеть. Не удивление. Не шок. Узнавание. Так смотрят на человека, которого ждали всю жизнь и уже почти перестали верить, что он существует. — Блядь, — сказал он одними губами. Почти беззвучно. — Как такое вообще возможно? Он поставил вино и бокалы на пол, прямо в коридоре. Выпрямился. Шагнул ко мне. Его движения были медленными, плавными, как под водой. Как во сне. Тем самом сне, где он видел меня три года назад. — Ты думал, я тебя не узнаю? — спросил он тихо. Голос был хриплым, низким, он вибрировал где-то в солнечном сплетении. — Еще там, на пляже. Ты подошел к мастерской, и я… я чуть не выронил кисть. Я подумал — галлюцинация. Солнечный удар. Я три года рисовал человека, которого не встречал. А он стоит у меня на пороге и говорит, что купил мою репродукцию на маркетплейсе. Ты понимаешь, Феликс, насколько это… невероятно? Он подошел вплотную. Я чувствовал тепло его тела, хотя он еще не касался меня. Запах сандала стал гуще. Подними я руку — и мои пальцы уперлись бы в его обнаженную грудь. Я не поднял. Я вообще не мог двигаться. — Можно? — спросил он шепотом. — Что? — Посмотреть. Он не стал ждать ответа. Его правая рука поднялась, и кончики пальцев коснулись моего лица. Легко. Почти невесомо. Так касаются музейного экспоната, который боишься разрушить. Сначала скула. Потом линия челюсти — он обвел ее медленно, изучающе, как обводят контур на кальке. Потом переносица. — Веснушки, — прошептал он. В его голосе звучал почти религиозный трепет. — Я рисовал их по памяти, но ошибся. Здесь их больше. И они светлее. Золотистые. Я сделал их темнее на картине. Надо будет исправить. Он провел большим пальцем по моей переносице, пересчитывая веснушки, как четки. Его глаза — кофейные, глубокие, с золотыми искрами вокруг зрачков — следили за каждым движением с таким вниманием, словно он запоминал меня заново. Словно я был не человеком, а его лучшей работой, которая вдруг ожила. — Шрам, — он коснулся брови. Той самой, левой. Подушечка пальца прошлась по белой полоске, старой, с семи лет. — На картине он чуть длиннее. Откуда он? — С велосипеда, — прошептал я. Мой голос дрожал. — Отец кричал на маму. Я убегал. Упал. Большим пальцем он провел по шраму еще раз — медленно, ласково, словно извиняясь за то, что не был рядом, когда я падал. За то, что не мог поймать. — Можно я… — он запнулся. Впервые в его голосе не было уверенности. Только уязвимость. — Можно я посмотрю все? Я не понимал, что он имеет в виду, но кивнул. Потому что отказать ему было невозможно. Потому что я сам хотел, чтобы он смотрел. Хотел, чтобы он увидел меня настоящего — не того, кого я изображал в Сеуле, а того, кто прятался где-то внутри. Того, кого он нарисовал. Хёнджин взялся за край дурацкого леопардового халата. Медленно, очень медленно, глядя мне в глаза, он потянул ткань вниз. Халат сполз с плеча, обнажая его полностью — острую косточку, бледную кожу, россыпь веснушек, которые я ненавидел. Он замер. Втянул воздух сквозь зубы. — Веснушки на плечах, — выдохнул он. — Я не знал. Я их не нарисовал. Господи, Феликс, их не было во сне. Я не видел их во сне. Ты еще красивее, чем я запомнил. Он провел ладонью по моему плечу. Его пальцы были теплыми, чуть шершавыми от кистей, и они дрожали. У него дрожали пальцы. У человека, который продавал картины за миллионы долларов, у гения, перед которым преклонялись галереи всего мира, — у него дрожали руки, когда он касался меня. — Ты снился мне, — сказал он, и голос его надломился. — Три года подряд. Каждую ночь. Иногда просто лицо. Иногда ты смеялся. Иногда плакал. И каждый раз перед рассветом ты говорил одно и то же. — Что? — мой голос был едва слышен. — «Я скоро приду», — прошептал он. — Ты говорил: «Я скоро приду, подожди меня». И я ждал. Я рисовал тебя, потому что если бы я не рисовал, я бы сошел с ума. Я нарисовал тебя смеющимся, потому что хотел запомнить этот звук. Я не знал, существуешь ли ты на самом деле. Я думал, может, я выдумал тебя. Может, я схожу с ума. Но я не мог перестать рисовать. И когда ты сегодня зашел в мастерскую… Он замолчал. Обе его руки теперь лежали на моих плечах. Большие пальцы поглаживали веснушчатую кожу, согревая ее. Он смотрел на меня так, словно я был не человеком, а чудом. Словно он нашел ответ на вопрос, который мучил его всю жизнь. — Когда ты сегодня зашел в мастерскую, я чуть не умер, — закончил он. — Потому что сон стал реальностью. И ты оказался еще прекраснее. Сломанный, заплаканный, с этими дурацкими таблетками и тремором в руках. Ты оказался настоящим. Он отпустил мои плечи. Его руки поднялись выше — к лицу. Ладони легли на мои скулы, пальцы зарылись в волосы на затылке. Он держал мое лицо так бережно, словно оно было самой хрупкой вещью в мире. Словно я был тем самым холстом, который он боялся испортить неверным мазком. — Я больше не хочу ждать, — сказал он. — Ты пришел. Ты здесь. Ты настоящий. И я никуда тебя не отпущу. Слезы снова потекли по моим щекам. Но в этот раз это были не те слезы — не отчаянные, ночные, в подушку. Это были горячие, живые слезы. Они катились по моему лицу и попадали на его пальцы, все еще лежащие на моих скулах. Он не убирал рук. Просто смотрел, как я плачу, и в его собственных глазах тоже стояла влага. — Ты не представляешь, сколько раз я стоял перед этим портретом в мастерской и говорил с тобой, — прошептал он, приближая свое лицо к моему. — Я спрашивал: «Где ты? Почему ты не приходишь? Я же жду». А ты, оказывается, был в Сеуле. Пичкал себя феназепамом и смотрел на мою дешевую репродукцию. Какая злая ирония, Феликс. Какая жестокая, прекрасная ирония. Его лоб коснулся моего лба. Кончик его носа — моего носа. Мы дышали одним воздухом. Его ресницы щекотали мои веки. Мир сузился до этой точки касания. — Я хочу знать тебя, — сказал он. — Всего. Каждую веснушку. Каждый шрам. Каждую таблетку, которую ты принял. Каждую ночь, когда ты плакал. Я хочу узнать тебя так, как знаю твое лицо. А твое лицо я знаю лучше, чем свое собственное. Он чуть отстранился. Всего на несколько сантиметров. Его руки все еще держали мое лицо. Кофейные глаза всматривались в мои. И в них было столько нежности, что у меня перехватило горло. — Ты позволишь? — спросил он. — Не просто смотреть. Быть рядом. Изучать тебя. Рисовать тебя с натуры. Узнавать тебя не из сна, а настоящего. Сломанного. Живого. Я не мог говорить. Ком в горле был слишком большим. Поэтому я просто кивнул. И этот кивок значил больше, чем все слова, которые я когда-либо произносил в своей жизни. Хёнджин улыбнулся. Так, как я еще не видел. Не той хищной улыбкой с пляжа, а совсем другой — мягкой, уязвимой, почти детской. Словно он сам не верил, что это происходит. — Тогда давай начнем прямо сейчас, — сказал он. — Я принес вино. Оно, наверное, уже теплое. Но это не важно. Он отпустил мое лицо. Отошел на шаг. Поднял с пола бутылку и бокалы. Закрыл за собой дверь — теперь мы были одни в этой комнате, освещенной только ночником и экраном телефона, который все еще показывал мой смеющийся портрет. — Садись на кровать, — сказал он, разливая вино. — И расскажи мне все. С самого начала. С велосипеда. С таблеток. С той ночи, когда ты купил мою репродукцию. Он протянул мне бокал. Наши пальцы соприкоснулись. — У нас вся ночь, Феликс. И теперь я никуда не спешу. За окном шумел океан. Где-то далеко играла музыка — кажется, снова Сабрина Карпентер. А в моей груди, там, где последние три года была только пустота и страх, начало разливаться что-то теплое. Густое. Сладкое. Как карамель.Вино было красным. Густым. Оно пахло вишней, табаком и чем-то терпким — может, дубовой бочкой, может, самим Бали, пропитанным закатами и тропическими ливнями. Я сделал первый глоток, и жидкость потекла в горло горячей лавой, согревая то, что уже много лет было ледяным. Я не помнил, когда в последний раз пил вино. Наверное, на каком-то корпоративе стажировки — дешевое пойло из супермаркета, от которого болела голова и хотелось домой. Сейчас было иначе. Сейчас каждый глоток отдавал свободой. Мы сидели на кровати. Нет, не сидели. Растеклись. Я — спиной к изголовью, поджав под себя одну ногу, в этом дурацком леопардовом халате, который теперь валялся где-то в ногах, потому что на Бали было слишком жарко для халатов. Хёнджин — напротив, в позе лотоса, его колени касались моих. Бутылка стояла между нами на смятой простыне, оставляя багровый след на белом хлопке. Плевать. Я снял эту виллу. Я плачу за эти простыни. Или родители платят. Или кредитка. Какая, к черту, разница, когда он смотрит на меня вот так. А смотрел он на меня не переставая. Его глаза — эти невозможные, кофейные, с золотыми прожилками, как у дорогого мрамора, — скользили по моему лицу, шее, плечам. Не жадно. Не раздевающе. Изучающе. Так смотрят на карту звездного неба, которую видел тысячу раз на картинках и вдруг увидел вживую. Я был пьян. По-настоящему пьян. Не от вина — от него. От его близости. От того, что его пальцы, все еще пахнущие скипидаром, лежали на моем колене и рисовали невидимые узоры. Я не помнил, когда последний раз кто-то касался меня вот так. Без цели. Без требования. Просто потому что хотел касаться. — Ты дрожишь меньше, — заметил он. Его голос стал еще ниже, если такое вообще было возможно. — Тремор почти прошел. Вино помогает? — Не вино, — ответил я честно. — Ты. Он улыбнулся. Не зубами — одними уголками губ. И опустил глаза, словно я сказал что-то слишком личное, слишком обнажающее. Словно это он был заплаканным студентом юрфака, а я — гениальным художником, который три года рисовал его по снам. За окном стрекотали цикады. Их звук был таким громким, что казалось, будто само время вибрирует. Где-то далеко, на пляже, компания серферов зажгла костер — я видел оранжевое зарево сквозь бамбуковые жалюзи. Слышал смех. Обрывки английских фраз. Звук волн, накатывающих на черный песок. А в комнате был другой мир. Тихий. Интимный. Наш. — Расскажи мне, — попросил он, наполняя мой бокал снова. Этикетка на бутылке была итальянской. Что-то из Тосканы. Откуда у него тосканское вино на Бали? — Ты сказал про таблетки. Про то, что не спишь. Расскажи. Я отпил еще. Вино больше не обжигало — оно обволакивало. Язык стал мягким, податливым. Слова потекли сами, без цензуры, без этого вечного внутреннего адвоката, который в моей голове всегда редактировал каждую фразу перед тем, как выпустить ее наружу. — Все началось не с юрфака, — сказал я. — Юрфак был просто… последней каплей. Или нет. Юрфак был гвоздем в крышке гроба. Он молчал. Слушал. Его пальцы на моем колене замерли, но не убрались. Просто лежали там — якорь, удерживающий меня в реальности. — В детстве я хотел танцевать, — я усмехнулся. — Представляешь? Бальные танцы. У меня была партнерша, ее звали Мина, и мы даже выиграли какой-то районный конкурс. Я помню эти дурацкие костюмы с блестками. И как пахло в танцевальном зале — лаком для паркета и потом. Это был лучший запах в моей жизни. — Почему ты перестал? — Отец сказал, что это не мужское занятие, — я пожал плечами, но жест вышел дерганым. — Сказал, что я похож на... — я запнулся. Слово застряло в горле острой костью. Я не произносил его вслух никогда. Ни разу за пятнадцать лет. Хёнджин ждал. Не торопил. Только его большой палец начал медленно поглаживать мою коленную чашечку — круговыми движениями, успокаивающими. — На пидора, — выдохнул я. — Он сказал, что я похож на пидора, когда танцую. Мне было десять. Я не знал, что это значит. Но по его лицу понял, что это что-то плохое. Что-то, за что меня нельзя любить. Тишина. Цикады за окном, кажется, стали громче. Или это кровь шумела в ушах. — И ты бросил танцы, — сказал Хёнджин. Это был не вопрос. — И я бросил танцы. И начал заниматься тем, что «правильно». Сначала футбол — ненавидел, меня тошнило от запаха раздевалки. Потом математическая школа. Потом юридический. Потому что «у тебя светлая голова, надо думать о будущем». Я думал о будущем. Я только о нем и думал. Так много, что перестал чувствовать настоящее. Я допил бокал. Поставил его на пол. Он звякнул о кафель. — Знаешь, что самое смешное? — я повернулся к нему. Лицо плыло — то ли от вина, то ли от слез, которые опять подступили. — Я не знаю, нравятся ли мне мужчины. Я вообще не знаю, кто мне нравится. Потому что я так старался быть «правильным», что даже не дал себе шанса понять, чего я хочу. Может, женщины. Может, мужчины. Может, никто. Может, все. Но я загнал это так глубоко, что теперь не могу откопать. Как будто я сам себе вырыл могилу и лег в нее. И вот, в двадцать пять, я лежу в этой могиле, принимаю таблетки, чтобы уснуть, и плачу. Плачу каждую ночь. А днем хожу в суд, поправляю галстук и делаю вид, что все в порядке. Где-то на середине этой тирады слезы все-таки прорвались. Но я не прятал их. Не вытирал. Они текли по щекам, капали на голую грудь, на простыни, на его пальцы, которые все еще лежали на моем колене. Я плакал и говорил, говорил и плакал, и слова были рваными, как старая кинопленка, которую неправильно склеили. Хёнджин слушал. Не перебивая. Не утешая дежурными фразами. Не говоря «все будет хорошо» или «ты справишься». Просто слушал. И его глаза блестели в полутьме — то ли от моих слов, то ли от чего-то своего, глубоко запрятанного. — Тебе было десять, — сказал он наконец. — Когда он это сказал. И ты поверил. — Я поверил. — И с тех пор ты живешь, доказывая, что ты не это слово. — Да. — И ты думаешь, что если примешь себя, то станешь тем, чего он боялся. Я посмотрел на него. В его глазах не было жалости. Только понимание. Глубокое, почти невыносимое. — А ты? — спросил я. — Ты знаешь, кто ты? Он усмехнулся. Но не весело. Скорее горько. — Я знаю, что я тот, кто три года рисовал лицо из сна, потому что ни один реальный человек не вызывал во мне и десятой доли того, что вызывал этот призрак. Я знаю, что когда ты сегодня вошел в мастерскую, у меня остановилось сердце. Буквально. Я услышал тишину внутри. А потом оно забилось снова — быстрее, чем когда-либо. Я не знаю, как это назвать. Судьба? Совпадение? Безумие? Но я знаю, Феликс, что я больше не хочу тебя рисовать по памяти. Он переместился. Медленно. Плавно. Одно колено скользнуло по простыне, потом второе. Теперь он был ближе — достаточно близко, чтобы я видел каждую ресницу, каждую пору на его идеальной коже. Его рука поднялась с моего колена и легла мне на грудь. Прямо на грудину. Туда, где бешено колотилось сердце. — Вот здесь, — сказал он, надавливая слегка ладонью. — Я чувствую его. Оно живое. Ты живой, Феликс. Несмотря ни на что. И я сломался. Окончательно. Бесповоротно. Все барьеры, которые я выстраивал годами — из статей уголовного кодекса, из расписания судебных заседаний, из блистеров с таблетками, — рухнули одновременно. Я зарыдал. В голос. Как ребенок. Как тот десятилетний мальчик, которому сказали, что он неправильный. И он обнял меня. Не нежно. Не осторожно. Крепко. Сильно. Так, словно хотел собрать по кусочкам. Его руки обвились вокруг моей спины, прижимая меня к его груди. Мои плечи вздрагивали от рыданий, и каждое мое сотрясение передавалось ему. Я чувствовал запах его кожи — сандал, скипидар, что-то еще, темное и теплое. Его волосы щекотали мое лицо. Его дыхание было горячим на моем виске. — Выплачь все, — прошептал он мне в ухо. — Все, что копил эти пятнадцать лет. Я здесь. Я держу тебя. Я никуда не уйду. Я вцепился в его рубашку. Ту самую, черную, расстегнутую. Мои пальцы скрутили ткань в кулак. Я ревел, как зверь, и не мог остановиться. Это была не истерика — это был прорыв. Плотину прорвало, и наружу хлынуло все: стыд, страх, ненависть к себе, одиночество, бесконечные ночи перед монитором, бесконечные дни в душных залах суда, бесконечное притворство перед родителями, перед однокурсниками, перед самим собой. — Я так устал, — выдавил я между всхлипами. — Боже, как же я устал. Я не могу больше. Я не хочу больше. — Не надо больше, — его губы касались моего виска. — Не надо. Ты уже все. Ты уже достаточно. Мы сидели так долго. Минуты? Часы? Время на Бали текло иначе — густое, как мед, неспешное, как океанский прилив. Мои рыдания постепенно стихли, превратились в редкие всхлипы, потом в дрожащее дыхание. Он не отпускал меня. Его рука все так же лежала на моей спине, поглаживая позвоночник — от шеи до поясницы и обратно. Успокаивающе. Монотонно. Гипнотически. За окном костер на пляже догорел. Смех стих. Остались только волны и цикады. — У меня тоже был отец, — вдруг сказал он. Тихо. Задумчиво. Словно не мне, а в темноту. — Он тоже говорил слова. Не те, что тебе. Другие. «Ты никогда не станешь художником, это не профессия, ты умрешь с голоду». Я не умер с голоду. Но я умер внутри. Надолго. А потом ожил. Когда начал рисовать то, что чувствую, а не то, что продается. Портрет, который ты видел — тот, смеющийся, — это была первая картина, которую я написал для себя. Не для галерей. Не для денег. Для себя. И в ней был ты. Ты стал моим освобождением, Феликс, еще до того, как мы встретились. Он отстранился. Совсем чуть-чуть. Достаточно, чтобы посмотреть мне в лицо. Поднес руку к моей щеке, большим пальцем стер мокрые дорожки. — Посмотри на меня, — сказал он. Я посмотрел. И увидел. Отсвет ночника в его глазах. Капельку влаги на ресницах. Припухшие губы. Две родинки над левой бровью, которые я не заметил раньше. — Ты свободен, — сказал он. — Прямо сейчас. В эту секунду. Ты не должен ничего никому доказывать. Ты можешь просто быть. Можешь плакать. Можешь смеяться. Можешь носить помаду. Можешь сосать леденцы. Можешь танцевать. Можешь любить кого захочешь. Ты свободен от самого себя, Феликс. От того себя, которого ты выдумал, чтобы выжить. Я молчал. Потому что слов не было. Но что-то происходило внутри. Что-то сдвинулось. Какая-то глыба, которая сидела в груди годами, треснула пополам. И в трещину хлынул свет. — Я не помню, когда в последний раз чувствовал себя так, — прошептал я. — Как? — Свободным. Просто свободным. Без страха. Без этой постоянной... тяжести. Как будто я все время таскал на спине бетонную плиту, а сейчас кто-то ее снял. Хёнджин улыбнулся. В этот раз — по-настоящему. И его улыбка была как рассвет. Медленная. Теплая. Обещающая. — Это только начало, — сказал он. — Мы даже еще не дошли до самого интересного. И он снова наполнил бокалы. — За свободу? — спросил он, поднимая свой. — За свободу, — ответил я. Бокалы звякнули. Этот звук — тонкий, хрустальный — повис в воздухе и смешался с шумом океана. Я пил вино, чувствовал его вкус на языке и думал, что никогда в жизни — никогда — я не был так пьян. И так трезв одновременно. Пьян от него. Трезв от правды. *** Я проснулся с первыми лучами солнца. Без будильника. Без головной боли. Без привычного спазма в желудке от мысли, что нужно куда-то идти и что-то делать. Тело было легким. Непривычно, пугающе легким. Как будто кто-то ночью, пока я спал, вынул из моей грудной клетки все камни, которые я таскал там годами. Я потянулся на смятых простынях, хрустнул позвонками и уставился в бамбуковый потолок. Хёнджина рядом не было. Он ушел под утро, нежно поцеловав меня в висок. «У меня заказ, надо закончить холст до полудня. Но вечером я за тобой зайду». Я запомнил эти слова. Они грели. За окном уже кипела жизнь. Бали не ждал никого — он просто жил. Кричали торговцы на рынке через дорогу, тарахтели мопеды, где-то звенели колокольчики храма. Я сел в кровати, опустил босые ноги на прохладный кафель и вдруг понял: я не хочу возвращаться в Сеул. Эта мысль была четкой, как удар колокола. Не «боюсь», не «не знаю, как», а просто — не хочу. И точка. Я подошел к зеркалу. Огромное, в полный рост, в бамбуковой раме. Посмотрел на свое отражение. Бледная кожа. Круги под глазами, которые за этот отпуск стали чуть менее фиолетовыми — спасибо океану и солнцу. Обесцвеченные добела волосы, которые я сделал еще в Сеуле, потому что хотел хоть что-то изменить, но не хватило смелости на цвет. Просто вытравил пигмент. Получился холодный платиновый блонд. Скучный. Стерильный. Как я сам. Я смотрел на себя и думал о той картине. О смеющемся парне с помадой на губах. О том, что Хёнджин сказал вчера: «Ты свободен. Ты можешь носить что хочешь. Ты можешь быть кем хочешь». Внутри что-то щелкнуло. — Все, — сказал я своему отражению. — Хватит. Я натянул шорты, майку, схватил телефон и вышел из виллы. Улочка, на которой я жил, была узкой, обсаженной пальмами и увитой бугенвиллеей. Я шел быстро, почти бежал, сам не зная куда, пока не наткнулся на вывеску: «Bali Hair & Beauty. Color. Cut. Freedom». Свобода. Серьезно? Мироздание сегодня не церемонилось с намеками. Внутри пахло кокосовым маслом и чем-то сладким, химическим. За стойкой стояла балийка с кожей цвета кофе с молоком и огромным пучком на голове. Она улыбнулась мне — открыто, по-настоящему, не как в Сеуле, где улыбки всегда были частью сервиса, а не эмоцией. — Чего желаете, красавчик? — Лавандовый, — выпалил я. — Хочу лавандовый. — Лавандовый? — она прищурилась, оценивая мою платину. — Светлый лавандовый, пастельный? Или насыщенный, почти фиолетовый? — Насыщенный, — я сам не узнал свой голос. Он звучал уверенно. — Такой, чтобы сразу было видно. Чтобы никто не перепутал меня с тем, кем я был вчера. Она понимающе кивнула. То ли видела таких, как я, каждый день — беглецов из офисного рая, которые приезжали на Бали и красили волосы в цвета заката, чтобы заявить миру о своем перерождении. То ли просто была профессионалом. Через час я вышел из салона другим человеком. Влажные пряди падали на лоб, и они были лавандовыми. Не просто лавандовыми — сиреневыми, яркими, почти неоновыми у корней и более пастельными на кончиках. Влажный Балийский воздух сделал их слегка волнистыми, и когда я мельком увидел свое отражение в витрине сувенирной лавки, я замер. Из зеркала на меня смотрел кто-то незнакомый. Кто-то, кто больше не носил галстук. Кто-то, кому плевать, что подумают прохожие. Парень с лавандовыми волосами, золотистыми веснушками на переносице и странным, робким, но живым огоньком в глазах. Тот самый парень с портрета. Почти. — Охуеть, — прошептал я. И рассмеялся. Впервые за долгое время — искренне, от души. Какая-то девушка с серферной доской под мышкой обернулась на мой смех и улыбнулась в ответ. Я шел по улочке, чувствуя, как солнце припекает макушку, как легкий ветер с океана треплет новые лавандовые пряди. Мне хотелось фруктов. Сладких, спелых, истекающих соком. Хотелось вгрызаться в жизнь зубами, чувствовать вкус. На углу я увидел фруктовый рынок — ряды деревянных прилавков, заваленных горами манго, мангостанов, рамбутанов, драконьего фрукта. Цвета, запахи, крики торговцев — все это было таким ярким, таким осязаемым, что у меня закружилась голова. Я подошел к прилавку с манго. Протянул руку к самому спелому, желто-оранжевому, с румянцем на боку. И тут услышал голос. — Феликс? Ли Феликс? Твою мать, это правда ты? Рука замерла над манго. Сердце рухнуло в пятки. Я медленно, очень медленно обернулся. Передо мной стоял Хан Джисон. Бывший сокурсник. Человек, который сидел со мной на одной скамье три года. Человек, который видел меня каждый день — в строгом костюме, с идеально уложенными волосами, с кейсом в руке, с заученной формулировкой Гражданского кодекса на языке. Человек, который знал меня как «Ли Феликса, лучшего студента потока, будущую звезду адвокатуры». Человек, перед которым я ни разу не позволил себе расслабиться. Ни разу. Он стоял с пакетом мангостинов в одной руке и бутылкой минералки в другой. Загорелый, в дурацкой гавайской рубашке с пальмами и фламинго, на носу — солнцезащитные очки, сдвинутые на макушку. Он выглядел... счастливым. И шокированным. Его глаза — круглые, как у белки, — бегали по моему лицу, волосам, майке, снова волосам. — Это... — он замялся. — Я не обознался? Ты? С лавандовыми волосами? На Бали? Феликс, который не спал ночами и цитировал статьи Конституции во сне? — Я, — сказал я. Голос прозвучал спокойно. Даже удивительно спокойно. — Привет, Джисон. Он поставил пакет с мангостинами на прилавок, отряхнул руки и шагнул ко мне. Мы не виделись... сколько? Год? Полтора? С тех пор как я ушел в стажировку, а он — в академический отпуск, потому что, кажется, перегорел. Тогда мы оба перегорели, просто он признал это, а я — нет. — Ты выглядишь... — он покачал головой, пытаясь подобрать слово. — Иначе. Вообще иначе. Ты покрасил волосы. — Заметил? — Трудно не заметить! — он рассмеялся. Его смех был громким, заразительным, совсем не похожим на мой вчерашний плач. — Последний раз я видел тебя, когда ты зачитывал доклад о прецедентном праве перед всей кафедрой. Ты был в сером костюме. Идеально выглаженном. С идеальной дикцией. Идеальное все. А сейчас... Он обвел меня жестом. Лавандовые волосы. Белая майка с пятном от манго, которое я даже не заметил. Шорты с пальмами. Босые ноги в шлепанцах. И улыбка — робкая, но настоящая. — Сейчас я ем манго, — сказал я. — И мне плевать на прецедентное право. Джисон замер. Потом его лицо расплылось в улыбке — не вежливой, не формальной, а настоящей, той самой, которую я помнил с первого курса, когда мы еще не были задавлены учебой. — Это лучшее, что я слышал от тебя за всю историю нашего знакомства, — сказал он. — Можно тебя обнять? Я не успел ответить — он уже стиснул меня в объятиях. От него пахло солнцем, потом, кокосовым маслом и чем-то сладким — то ли мангостинами, то ли жвачкой. Он всегда жевал жвачку. Даже на экзаменах, тайком. Это бесило профессоров. А меня — нет. — Какого черта ты здесь? — спросил я, когда он отпустил меня. — Ты же... подожди. Ты должен быть в Сеуле. У тебя же была та стажировка в фирме Кима. Или нет? — Была, — он махнул рукой. — Я продержался три месяца. А потом понял, что либо я увольняюсь, либо сигаю с моста. Выбрал первое. Улетел сюда. Сначала просто отдыхать, а потом... — он развел руками, — ...застрял. Снимаю бунгало на пляже. Даю уроки серфинга. Пишу музыку по ночам. Просыпаюсь в обед. Ем манго. Живу. — Пишешь музыку? — я удивленно моргнул. — Ты никогда не говорил, что пишешь музыку. — Потому что это было не «престижно», — он изобразил пальцами кавычки. — Потому что мой отец тоже хотел, чтобы я стал юристом. Как и твой. Как и все отцы в Корее, мать их. Но знаешь что? — он наклонился ближе, понизив голос до театрального шепота. — Я счастлив. Впервые в жизни. По-настоящему счастлив. Я смотрел на него и не мог поверить. Хан Джисон. Вечный паникер. Человек, который на втором курсе чуть не вылетел из-за нервного срыва. Человек, который грыз ногти до мяса перед каждым экзаменом. Сейчас он стоял передо мной загорелый, расслабленный, с белыми полосками соли на плечах от высохшего пота, и улыбался так, словно у него не было за спиной шести лет ада. — Я рад за тебя, — сказал я. И это было честно. — Правда, Джисон. Ты заслужил. — А ты? — он склонил голову набок, как любопытная птица. — Лавандовые волосы. Бали. Пятно от манго на майке. Что случилось с «лучшим студентом потока»? — Он умер, — я пожал плечами. — Или умирает. Я пока не решил. Но я... — я сделал глубокий вдох. Воздух был густым от запаха фруктов. — ...я встретил кое-кого. — О-о-о, — Джисон растянул это «о» так, словно оно было жвачкой. — Кое-кого? На Бали? Курортный роман? Феликс, ты? Тот самый Феликс, который отклонял все приглашения на свидания, потому что «у меня зачет по административному праву»? — Тот самый, — я усмехнулся. — И это не курортный роман. Это... сложно. Он художник. Очень известный. И он нарисовал меня за три года до того, как мы встретились. Джисон замер. Перестал жевать. Снял солнцезащитные очки с макушки, протер их краем гавайской рубашки, снова надел. — Так, — сказал он. — Это звучит как сюжет дорамы. Или как психическое расстройство. Или и то, и другое. Но по твоему лицу я вижу, что ты не шутишь. — Я не шучу. — Тогда, — он схватил свой пакет с мангостинами и дернул головой в сторону кафе через дорогу, — ты обязан рассказать мне все. За кофе. Или за кокосом. Или за чем-нибудь покрепче, хотя еще даже нет полудня. Мне плевать. Я хочу знать, что случилось с Ли Феликсом, который теперь носит лавандовый цвет и улыбается. Мы пошли к кафе — маленькой веранде под пальмовой крышей, где пахло свежемолотым кофе и жареными бананами. Джисон болтал без умолку, как и всегда — он никогда не умел молчать. Рассказывал про серфинг, про то, как его укусила мартышка, про местного шамана, который предсказал ему «встречу с прошлым» на этой неделе. Я слушал вполуха. Я смотрел на свои руки и думал, что они больше не дрожат. — Знаешь, что странно? — сказал я, когда мы уселись за столик. — Я думал, что если встречу кого-то из старой жизни, то сразу же сожмусь обратно. Начну оправдываться. Объяснять, что это временно, что я просто отдыхаю, что скоро вернусь. Но сейчас... — я посмотрел на Джисона. — Сейчас мне не стыдно. — Конечно, не стыдно, — он отпил из кокоса, оставив белые усы над губой. — Ты сбежал из ада. Это не стыдно. Это единственно верное решение. — Я еще не решил, сбежал ли я навсегда, — признался я. — У меня билет обратно через неделю. Джисон поставил кокос на стол. Посмотрел на меня долгим, внимательным взглядом — тем самым, который я помнил по ночам перед экзаменами, когда он вдруг становился серьезным посреди общего хаоса. — Феликс, — сказал он медленно. — Я знаю тебя шесть лет. Шесть гребаных лет. И я ни разу не видел, чтобы ты выбирал себя. Ни разу. Ты всегда выбирал то, что «правильно». То, что «нужно». То, что оценят другие. Может быть, — он пододвинул ко мне тарелку с нарезанным манго, — может быть, пришло время выбрать Феликса? Я взял кусочек манго. Сок потек по пальцам. Я отправил его в рот — сладкий, волокнистый, тающий на языке. И улыбнулся. — Может быть, — сказал я. — Может быть, время пришло. Где-то вдалеке, за пальмами, за храмовыми колокольчиками, за шумом океана, играла музыка. Кажется, снова Сабрина Карпентер. Или это уже моя голова дорисовывала саундтрек к моей собственной жизни. Джисон улыбнулся в ответ. Поднял кокос. — За свободу? — сказал он. — За свободу, — ответил я. И где-то в груди, там, где раньше была бетонная плита, распустился лавандовый цветок.Вечер этого дня наступил внезапно — Бали вообще не предупреждал о смене времени суток. Солнце просто проваливалось за горизонт, как софит, который кто-то выключил за кулисами, и мир погружался в фиолетовые сумерки. Я возвращался на виллу, неся в пакете три манго, авокадо размером с кулак и бутылку местного рома, которую всучил Джисон со словами «отметить твое воскрешение». Лавандовые пряди прилипали к влажному лбу. Я чувствовал себя странно — как будто кто-то заменил мою кожу на новую, более чувствительную, более живую. Каждое дуновение ветра ощущалось острее. Запах жасмина с чьего-то забора ударил в нос так сильно, что я чихнул и засмеялся одновременно. У дверей виллы, прямо на каменных ступеньках, увитых плюмерией, сидел Хёнджин. Он ждал меня, откинувшись спиной на перила, вытянув длинные ноги в белых холщовых штанах, испачканных охрой и лазурью. Глаза закрыты. На коленях — скетчбук, открытый на странице, где был начат очередной набросок: кажется, океан в час заката. Или шторм. Я не успел разглядеть, потому что, услышав мои шаги, он открыл глаза. Первые несколько секунд он просто смотрел. Молча. Его взгляд прошелся от моих босых ног в шлепанцах до лица и замер где-то на уровне волос. Брови медленно поползли вверх. Губы приоткрылись — совсем чуть-чуть, как у человека, который хочет что-то сказать, но не может подобрать слов. Потом он встал. Скетчбук соскользнул с колен и упал на ступеньки, но он даже не посмотрел в его сторону. — Ты покрасил волосы, — произнес он наконец. Голос был хриплым — то ли от долгого молчания, то ли от чего-то еще. — В лавандовый. — Заметил? Он сделал шаг ко мне. Потом еще один. Протянул руку и осторожно, почти благоговейно, коснулся пряди у моего виска. Его пальцы скользнули по волосам — от корней до кончиков, которые теперь были пастельно-сиреневыми, как вечернее небо. — Лавандовый, — повторил он, словно пробуя слово на вкус. — Знаешь, что это значит? — Что меня все достало? — И это тоже. — Он пропустил прядь между пальцами, задумчиво ее рассматривая. — Лаванда — это цвет трансформации. Цвет людей, которые прошли через ад и вышли с другой стороны. В Древней Греции лаванду использовали в храмах Асклепия — бога врачевания. Считалось, что ее запах исцеляет душу. А в средневековой Европе лавандовый был цветом траура по старой жизни. Он отпустил прядь. Она упала мне на лоб. Его ладонь переместилась на мою щеку. Большой палец провел по скуле — легко, почти невесомо. — Ты хоронишь того себя, который плакал по ночам, — сказал он. — Я прав? В горле что-то сжалось. Не больно. Скорее — как будто узел, который был затянут слишком туго, наконец начал ослабевать. — Он умер, — подтвердил я. — Или умирает. Пока не решил. Но я больше не хочу быть им. Хёнджин наклонился. Его губы коснулись моего лба — прямо там, где лавандовые пряди слипались от влаги. Поцелуй был легким, как крыло бабочки. Но я почувствовал его всем телом — от макушки до кончиков пальцев. — Пойдем внутрь, — прошептал он. — Я хочу тебя нарисовать. Снова. Таким, какой ты сейчас. Не из сна — живого. С лавандовыми волосами и пятном от манго на майке. — Заметил и пятно? — Я художник. Я замечаю все. --- Внутри виллы было темно. Хёнджин не стал включать верхний свет — только ночник в углу, тот самый, что горел прошлой ночью, когда я плакал у него на груди. Желтый, приглушенный, он отбрасывал на стены длинные тени, которые двигались всякий раз, когда колыхались бамбуковые жалюзи от ветра с океана. В комнате пахло сандалом, акрилом и немного — ромом из бутылки, которую я принес. Я открыл ее, пока Хёнджин готовил мольберт. — Сядь на кровать, — сказал он. Не приказ. Приглашение. — Нет, не так. Не позируй. Просто будь. Как будто меня здесь нет. — Но ты здесь. — Тогда представь, что я — часть интерьера. Стул. Торшер. Что-то неважное. Я фыркнул. Хёнджин — и «что-то неважное». Эти два понятия отказывались сочетаться в моей голове. Но я попытался. Откинулся на подушки, вытянул ноги, взял бутылку рома и сделал глоток прямо из горлышка. Ром обжег горло и теплом растекся в груди. За окном стрекотали цикады, и их звук был таким же размеренным, как шум моего дыхания. Хёнджин устроился на низком деревянном стуле напротив. Мольберт он поставил так, чтобы свет падал на холст, но не на меня — я оставался в полутьме. Он не включал яркую лампу, потому что рисовал не столько глазами, сколько памятью. Памятью того сна. Памятью моего лица, которое он знал лучше, чем свое собственное. Скетчбук, который он поднял со ступенек, лежал рядом. Но он отложил его и взял новый холст — небольшой, сорок на пятьдесят сантиметров. — Не шевелись, — попросил он. — Хотя нет, шевелись. Дыши. Пей ром. Смотри в окно. Делай что хочешь. Я поймаю. Первые несколько минут в комнате стояла тишина. Только шорох угля по холсту. Скрип половиц под ногой Хёнджина, когда он переносил вес с пятки на носок. Я смотрел в окно, где небо из фиолетового становилось чернильным, и на нем одна за другой загорались звезды — сначала робкие, бледные, потом все более яркие, словно кто-то поворачивал ручку диммера. — Ты сегодня кого-то встретил, — сказал Хёнджин, не отрываясь от наброска. Это был не вопрос. — С чего ты взял? — У тебя изменился запах. — Что? — От тебя пахнет не только манго и морем. Еще — чужим солнечным кремом. Дешевым. И жвачкой. Клубничной. Ты обнимался с кем-то, кто жует клубничную жвачку. Я уставился на него. Он продолжал рисовать — уголь в его пальцах двигался плавно, уверенно, словно сам по себе. — Это пугает, — признался я. — Твоя наблюдательность. — Это проклятие. Или дар. Я пока не решил. — Он на секунду поднял глаза от холста, и в них блеснули золотые искры. — Так кто он? — Бывший сокурсник. Хан Джисон. Он тоже сбежал с юрфака. Живет здесь, учит туристов серфингу и пишет музыку. — Хан Джисон, — Хёнджин произнес имя медленно, словно записывая в какую-то внутреннюю картотеку. — Он тебе нравится? Я поперхнулся ромом. — В смысле — нравится? Мы просто друзья. Были друзьями. Наверное, и сейчас друзья. — Я не про это спросил, — его голос был спокойным. Без ревности. Без подтекста. Просто уточнение. — Я спросил, нравится ли он тебе. В том смысле, в каком люди друг другу нравятся. Я задумался. По-настоящему задумался. Вопрос застал врасплох. Джисон? Смешной, вечно жующий жвачку, громкий, как стая попугаев, Джисон? Который списывал у меня конспекты по гражданскому праву и засыпал лицом в учебник? — Нет, — сказал я честно. — Не в том смысле. Он просто... свой. Ты не представляешь, как странно встретить кого-то из прошлой жизни, когда ты уже начал становиться другим. Как будто смотришь на старую фотографию и понимаешь, что человек на ней — не ты. Хёнджин кивнул. Уголь в его руке остановился на секунду, потом снова заскользил по холсту. — Это хорошо, — сказал он. — Что именно? — Что он свой. Тебе нужны свои. Те, кто знал тебя прежнего и не отвернется от нового. — Он отложил уголь. Взял кисть. Обмакнул в что-то на палитре — кажется, в фиолетовый, смешанный с белилами. Тот самый лавандовый. — Такие люди — редкость. Я рад, что у тебя есть хотя бы один. В комнате снова повисла тишина. Но не тяжелая. Не давящая. Уютная, как старое одеяло. Я сделал еще глоток рома. Потом еще. Алкоголь согревал изнутри, делал мысли мягкими, податливыми. — Хёнджин, — позвал я. — М? — Почему ты рисуешь меня? Он остановился. Опустил кисть. Посмотрел на меня — долгим, изучающим взглядом, от которого по коже побежали мурашки. Не от страха. От чего-то другого. — Потому что ты — самое красивое, что я видел в жизни, — сказал он просто. — И самое честное. — Я не честный. Я врал всем. Себе в первую очередь. — Ты перестал врать. В этом разница. — Он снова поднял кисть. — Люди врут себе годами. Десятилетиями. Умирают, так и не сказав себе правды. А ты сделал это в двадцать пять. У тебя лавандовые волосы, пятно от манго на майке и тремор, который почти прошел. Ты — ходячее чудо, Феликс. Ты просто еще не осознал этого. Я отвернулся к окну, потому что глаза снова защипало. На этот раз — не от горя. От чего-то гораздо более сложного, для чего у меня пока не было названия. За окном зажглись огни на пляже — те самые серферы снова жгли костер. Слышался смех, звон бутылок, обрывки английских фраз. Кто-то играл на укулеле. Мелодия была простой, всего три аккорда, но она цепляла. Она оставалась внутри, даже когда затихала. — Я встретил Джисона и понял, что больше не боюсь, — сказал я, не оборачиваясь. — То есть боюсь, конечно. Много чего боюсь. Но не так, как раньше. Раньше страх был воздухом. Я дышал им. А теперь он... уменьшился. Стал где-то с краю, а не в центре. — Это потому что в центре теперь что-то другое. — Что? — Ты сам. Я обернулся. Хёнджин смотрел на меня поверх мольберта. В свете ночника его лицо казалось высеченным из мрамора — острые скулы, четкая линия челюсти, тени под глазами от долгой работы. Он был уставшим. Но глаза горели. Всегда горели, когда он рисовал. Или когда смотрел на меня. Или и то, и другое. — Подойди, — сказал он. — Хочу показать. Я встал с кровати. Босые ноги прошлепали по кафелю. Остановился за его плечом, заглянул в холст — и перестал дышать. Это был я. Но не тот я, которого он нарисовал три года назад — смеющийся, с помадой и леденцом. И не тот я, которого я видел сегодня в зеркале. Это был кто-то третий. Кто-то, кто существовал только в этом моменте, в этой комнате, на границе между прошлым и будущим. На портрете я полулежал на кровати, поджав одну ногу, с бутылкой рома в руке. Но лицо было написано не в деталях — оно угадывалось. Несколько штрихов углем, размытый лавандовый ореол вокруг головы, блик на скуле. Главное было не в лице. Главное было в позе. В расслабленных плечах. В пальцах, которые легко, без напряжения, держали горлышко бутылки. В линии спины — не сгорбленной, не защищающейся. Открытой. — Я назову ее «Пробуждение», — сказал Хёнджин. — Или нет. Может быть, «Лаванда». Еще не решил. — Она незакончена. — Как и ты. Он отложил кисть. Поднялся со стула. Теперь мы стояли лицом к лицу, и между нами было расстояние в одно дыхание. Он взял мое лицо в ладони — обеими руками, как прошлой ночью. Но теперь в этом жесте не было осторожности. Только уверенность. — Я хочу быть рядом, пока ты заканчиваешь себя, — сказал он. — Не переделываешь. Не чинишь. Заканчиваешь. Как картину, которую бросили на середине, а потом нашли и решили дописать. Можно? Вместо ответа я подался вперед и уткнулся лбом в его плечо. Туда, где черная рубашка была расстегнута и пахла сандалом, скипидаром и чем-то еще — теплым, живым, его собственным запахом, который я уже начинал узнавать среди тысячи других. Его руки легли мне на спину. Одна — между лопаток. Вторая — на затылок, пальцы зарылись в лавандовые пряди. — Можно, — прошептал я в ткань его рубашки. — Можно. За окном волны накатывали на черный песок — размеренно, бесконечно, как дыхание спящего мира. Цикады стрекотали. Укулеле на пляже смолкло, уступив место просто тишине. А мы стояли в желтом круге ночника — художник и его муза, или наоборот, или никто из этого, просто два человека, которые нашли друг друга через сны, слезы и лавандовую краску. Бутылка рома так и осталась стоять на полу у кровати, забытая. И на этикетке, если присмотреться, была изображена ветка лаванды. Хотя, может быть, мне просто хотелось это видеть. *** Прошел месяц. Тридцать дней, растворившихся в океанской воде, в запахе акрила, во вкусе манго на завтрак и рома на закате. Тридцать ночей, когда я засыпал без таблеток — просто клал голову на подушку, вдыхал соленый воздух с террасы и проваливался в сон, как в теплую воду. И тридцать утр, когда я просыпался и первым, что видел, был свет. Не тот серый, пыльный свет Сеула, что сочился сквозь жалюзи моей квартиры-коробки, а золотой, живой, танцующий на бамбуковых стенах. Вилла изменилась. Или это я изменился настолько, что изменилось все вокруг. На столе поселилась пепельница, хотя никто из нас не курил, — в ней лежали засохшие цветы франжипани, которые Хёнджин собирал на ступеньках и приносил в дом. На холодильнике висел его набросок — я, спящий, с лавандовыми волосами, разметавшимися по подушке. Рядом — мой корявый ответ: стикер с котом, которого я купил в сувенирной лавке, и подпись шариковой ручкой: «Это ты». Хёнджин, увидев, смеялся так, что у него слезы выступили. Сказал, что никто никогда не рисовал его в виде кота. «Но вообще-то похож», — добавил он, разглядывая стикер. Мои лавандовые волосы выгорели на солнце и стали пастельно-розовыми у кончиков — балийское солнце оказалось сильнее любой краски. Веснушки на плечах, которые Хёнджин не нарисовал на том портрете, проступили еще ярче и расползлись на спину. Я больше не прятал их. Я вообще больше ничего не прятал. В то утро Хёнджин уехал в Убуд — встречаться с галеристом, который хотел купить его новую серию. «Вернусь к вечеру, — сказал он, целуя меня в макушку на прощание. — Не скучай». И уехал на старой «Хонде», которую арендовал на месяц, оставив за собой облако пыли и запах бензина. Я остался один. Впервые за долгое время — по-настоящему один. Не брошенный. Не покинутый. Просто временно соло. Принял душ. Вода была теплой, почти горячей — балийский бойлер работал через раз, но сегодня ему что-то взбрело в голову, и он решил функционировать. Я стоял под струями, запрокинув голову, и думал о том, как странно устроена жизнь. Месяц назад я хотел умереть. Месяц назад я не мог дышать. А сейчас я стою под душем на Бали с розовыми кончиками волос и жду мужчину, который нарисовал меня три года назад. Если это не магия, то что? Вытерся полотенцем. Прошел в спальню — босиком по кафелю, оставляя мокрые следы. Остановился у огромного зеркала в бамбуковой раме. Того самого, в которое смотрелся в первое утро, когда решил покрасить волосы. И тут что-то произошло. Может быть, виной тому был солнечный свет, падающий косыми полосами сквозь жалюзи. Может быть — музыка, которая донеслась с пляжа: кто-то включил латиноамериканские ритмы, и бас вибрировал в воздухе, как далекий пульс. А может быть — просто момент. Один из тех моментов, когда тело вдруг начинает жить отдельно от головы, и голова, к собственному удивлению, не возражает. Я стоял голый по пояс, в одних легких шортах, которые носил только дома, и смотрел на свое отражение. Мокрые волосы прилипли к шее. Ресницы слиплись в треугольники — я почему-то вспомнил, как в детстве после душа мама говорила: «У тебя ресницы как у олененка». На подоконнике лежала тушь — я купил ее неделю назад, просто потому что захотел. Просто потому что тот парень с портрета носил помаду, и мне было любопытно, каково это — что-то на себе менять. Помаду я еще не пробовал. А тушь — да. Пару раз. Тайком, когда Хёнджина не было дома. Я взял тюбик. Открыл. Наклонился к зеркалу и медленно, стараясь не моргать, провел щеточкой по ресницам. Раз. Второй. Третий. Они стали длиннее. Темнее. Выразительнее. Я выпрямился, посмотрел на себя — и улыбнулся. Из зеркала на меня смотрел кто-то, кого я начинал узнавать. Не тот парень с портрета. Не тот юрист из Сеула. Кто-то новый. Кто-то мой. И тут заиграла сальса. На пляже, видимо, кто-то устроил вечеринку — или просто местные серферы развлекались. Ритм был четким, зажигательным, с этими характерными синкопами, от которых ноги сами начинали двигаться. Я не умел танцевать сальсу. Я вообще не танцевал с десяти лет — с тех пор как отец сказал то слово. Но сейчас, в этой комнате, наедине с собой, я вдруг понял: меня никто не видит. Никто не осудит. Никто не скажет, что я похож непонятно на кого. Я сделал шаг назад от зеркала. Потом еще один. Бедра качнулись сами — неумело, неуверенно, но в такт. Руки поднялись, словно обнимая невидимого партнера. Я повел плечом — раз. Повел вторым — два. Сделал поворот — медленный, плавный, кошачий. Мои босые ноги скользили по кафелю, как будто пол стал воском. Я не знал правил. Не знал движений. Но тело помнило что-то, чего голова давно забыла. Помнило музыку. Помнило ритм. Помнило, как это — быть свободным. Я танцевал. Один. Перед зеркалом. С тушью на ресницах. С розовыми кончиками волос. С мокрыми следами на кафеле. И это было самое живое, что я делал за последние десять лет. Мои движения становились все более плавными. Бедра выписывали восьмерки — не те, что в учебниках по латине, а свои собственные, интуитивные, рожденные прямо сейчас. Руки взлетали и опускались, как крылья. Я запрокинул голову, и мокрые пряди хлестнули по спине. В зеркале отражался кто-то гибкий, грациозный, почти незнакомый. Я смотрел на себя и думал: «Боже, неужели это я? Неужели я могу так? Неужели я всегда мог, просто боялся?» Я так увлекся, что не услышал, как открылась дверь. Не услышал шагов. Не услышал, как Хёнджин остановился в проеме спальни и замер, прислонившись плечом к косяку. Он вернулся раньше. Галерист отменил встречу. И теперь он стоял там — в пыльной после дороги рубашке, с ключами от «Хонды» в руке — и смотрел на меня. Я заметил его не сразу. Только когда музыка на пляже смолкла на секунду между треками и в тишине раздался его голос: — Не останавливайся. Я замер. Руки упали. Сердце подпрыгнуло к горлу. Я обернулся, чувствуя, как краска заливает лицо. Стыд? Смущение? Привычный рефлекс — извиниться, объяснить, оправдаться? Но Хёнджин смотрел на меня не так, как смотрели бы на студента юрфака, танцующего сальсу в одних шортах. Он смотрел так, словно увидел чудо. Словно я был не человеком, а живым воплощением всего, что он когда-либо хотел написать. — Ты танцуешь, — сказал он. Голос был тихим. Почти благоговейным. — Ты умеешь танцевать. — Я не умею. Я просто... — Умеешь. — Он оттолкнулся от косяка и сделал шаг в комнату. Положил ключи на комод — медленно, не отводя от меня взгляда. — У тебя кошачьи движения. Плавные. Текучие. Ты знаешь, сколько художников убили бы за возможность увидеть такую пластику? — Я не... это просто музыка, и я... — И ты позволил себе. — Он подошел ближе. — Ты наконец-то позволил себе. Я стоял перед ним — запыхавшийся, взъерошенный, с тушью на ресницах, с влажной кожей, на которой еще блестели капли после душа. Он протянул руку и коснулся моего плеча. Провел пальцами вниз — по бицепсу, по локтю, до запястья. Взял мою ладонь в свою. — Я хочу знать все, — сказал он. — Почему ты бросил танцы. Кто тебе сказал, что ты не можешь. Кто заставил тебя выбрать галстук вместо музыки. Я хочу знать каждую деталь. — Зачем? — Потому что я хочу знать тебя. Всего. Не только того, кого я нарисовал. Того, кто прятался внутри. Того, кто только что танцевал сальсу перед зеркалом с тушью на ресницах и выглядел как самое свободное существо на планете. Он все еще держал мою руку. Его пальцы были теплыми, немного шершавыми от руля мотоцикла, и они гладили мое запястье — там, где под тонкой кожей бился пульс. — Садись, — он кивнул на кровать. — Расскажи мне. Мы сели. Я — скрестив ноги, спиной к изголовью. Он — напротив, так близко, что наши колени соприкасались. Окно было открыто, и ветер с океана шевелил занавески и мои мокрые волосы. Я начал говорить. Я рассказал ему все. Не так, как рассказывал в первую ночь — сбивчиво, сквозь слезы. Теперь слова текли ровно, спокойно, как будто я пересказывал историю, которая случилась с кем-то другим. О том, как в семь лет я попросил родителей записать меня на танцы. Как отец сначала отмахнулся, а потом, увидев меня на первом выступлении, сказал: «Это не мужское занятие». О том, как я плакал в раздевалке, смывая с лица блестки. О том, как мама молча стояла рядом и не спорила с отцом. Никогда не спорила. — Моя семья... — я запнулся, подбирая слово, — ...прохладная. Не плохая. Не злая. Просто прохладная. Мы не обнимаемся. Не говорим «я тебя люблю». Не держимся за руки. Мы показываем заботу по-другому — оплачиваем счета, покупаем нужные вещи, спрашиваем о здоровье. Но прикосновений нет. Хёнджин слушал. Его глаза были серьезными. Он не перебивал. — А я, — продолжил я, чувствуя, как что-то внутри разжимается, — я очень тактильный. Всегда был. Я не знал этого слова в детстве, но я знал ощущение — когда хочется, чтобы тебя обняли. Просто обняли. Без повода. Без причины. Когда сидишь за столом и делаешь уроки — подойти и обнять со спины. Молча. И уйти. Я мечтал об этом. Но в нашей семье так не делали. — Моя тоже, — сказал Хёнджин тихо. — В Корее многие семьи такие. Любовь измеряется успехом. Оценками. Зарплатой. Должностью. А прикосновения — это лишнее. Слишком... уязвимое. — Да, — я кивнул. — Уязвимое. Это слово. Мой отец никогда не был уязвимым. Всегда прямая спина. Всегда правильные слова. Никогда — «я тебя обниму». Никогда — «ты важен для меня просто так, а не потому что получил высший балл». Я замолчал. За окном снова заиграла музыка — что-то медленное, нежное. Не сальса. Босса-нова, кажется. Волны шуршали по песку. Где-то далеко лаяла собака. — Я ненавижу спать один, — признался я. — Все эти годы. В Сеуле. В моей квартире-студии. Я ложился в кровать, принимал таблетку и смотрел в потолок. И больше всего на свете я хотел, чтобы кто-то был рядом. Не для секса. Не для разговоров. Просто — рядом. Чтобы спиной чувствовать тепло. Чтобы слышать чужое дыхание. Чтобы знать: ты не один. Хёнджин потянулся ко мне. Медленно. Так, как он делал все — рисовал, говорил, двигался. Его рука легла на мое колено и поползла вверх — к бедру. Не требовательно. Успокаивающе. — Я здесь, — сказал он. — Я знаю. — Нет, — он покачал головой, — ты не понимаешь. Я здесь. Я никуда не уйду. Я художник, Феликс. Я могу рисовать где угодно. Могу жить где угодно — на Бали, в Сеуле, в Париже, на краю света. Мне не нужен офис. Мне не нужен график. Мне нужен только свет, холст и... — он замолчал. — И? — прошептал я. — И ты. Воздух в комнате стал гуще. Или это время замедлилось? Босса-нова за окном сменилась тишиной — вечеринка на пляже закончилась. Остались только волны и цикады. И мы. Двое на кровати. Колени к коленям. Глаза в глаза. — Что ты сказал? — спросил я, хотя все слышал. — Я сказал: мне нужен ты. — Хёнджин подался вперед. Его лицо было совсем близко теперь. Я видел каждую ресницу, каждую золотую искру в темной радужке, две родинки над левой бровью, которые я уже знал наизусть. — Ты — мой идеал, Феликс. Не абстрактный идеал из сна. Живой. Ты — человек, с которым я хочу просыпаться и засыпать. Ты — семья, которую я хочу построить. Ты — партнер, с которым я хочу делить каждый день. Не потому что ты красивый — хотя ты красивый, боже, ты даже не представляешь насколько. А потому что ты настоящий. Ты плакал при мне. Ты рассказал мне про отца. Ты позволил себе быть сломанным, и в этом — самая большая сила. — Ты говоришь так, будто... — я не закончил. — Будто что? — Будто это навсегда. — А разве нет? — он наклонил голову. — Разве ты не чувствуешь? Я чувствую. Я почувствовал в первую секунду, когда ты зашел в мастерскую. Я чувствовал это три года во сне. И я не хочу терять время. Я уже потерял три года, рисуя тебя по памяти. Теперь ты здесь. Настоящий. Теплый. Живой. И я никуда тебя не отпущу. Он замолчал. Его рука поднялась и легла на мою щеку. Та самая рука, которая рисовала меня, когда меня еще не было рядом. Та самая рука, которая держала кисть в три часа ночи, когда он просыпался в холодном поту после очередного сна обо мне. Теперь она лежала на моем лице — теплая, реальная, живая. — Можно? — спросил он. Я знал, о чем он. Не о поцелуе в висок. Не о поцелуе в лоб. О том самом. О первом. Я кивнул. И он поцеловал меня. Это было нежно. Так нежно, что у меня перехватило дыхание. Его губы коснулись моих — сначала легко, едва ощутимо, словно вопрос. Словно он все еще спрашивал разрешения, хотя я уже кивнул. Я ответил — так же легко, так же робко. И тогда он углубил поцелуй. Мир остановился. Я не знал, что поцелуй может быть таким. Что он может пахнуть сандалом и немного — ромом, который он, видимо, выпил перед встречей с галеристом. Что он может быть одновременно твердым и мягким, уверенным и бережным. Что его губы могут быть такими... правильными. Словно они были созданы для того, чтобы целовать мои. Внизу живота что-то свело — сладко, тягуче, как карамель, о которой я думал в ту первую ночь. Тепло разлилось по всему телу — от груди до кончиков пальцев. Я почувствовал, как мои руки сами поднимаются и ложатся на его плечи. Как его пальцы зарываются в мои влажные волосы на затылке. Как мое сердце колотится так громко, что, наверное, заглушает океан. Поцелуй длился вечность. Или секунду. На Бали время вообще вело себя странно. Когда мы отстранились, оба дышали часто, как после долгого бега. Его лоб упирался в мой. Кончик его носа касался моего. Его глаза были закрыты, а ресницы — мокрые? Или мне показалось? — Я ждал этого три года, — прошептал он. — Три года. И реальность оказалась в тысячу раз лучше, чем сон. Я не ответил. Я не мог. В горле стоял ком, но на этот раз — не от боли. От переполненности. От того, что внутри было столько всего, что слова просто не помещались. Вместо слов я подался вперед и обнял его. Крепко. Отчаянно. Так, как меня никогда не обнимали в детстве. Так, как я мечтал, чтобы меня обняли со спины, когда я делал уроки. Мои руки обвились вокруг его плеч. Мое лицо уткнулось в изгиб его шеи. Я вдыхал его запах — сандал, бензин от мотоцикла, скипидар, тепло — и чувствовал, как его руки смыкаются на моей спине, прижимая меня ближе. Еще ближе. Так близко, как только возможно. — Я ненавижу спать один, — прошептал я в его кожу. — Ты больше не будешь, — ответил он. — Никогда. В комнате было темно — солнце село окончательно, и только желтый ночник горел в углу. Наши тени на стене слились в одну. И где-то вдалеке, за пальмами, за океаном, за бесконечным балийским небом, играла музыка — тихая, нежная, как обещание. Я не знал, что будет дальше. Я не знал, вернусь ли в Сеул, заберу ли документы из университета, позвоню ли родителям и скажу ли им то, что никогда не говорил. Но в эту секунду это было неважно. Важно было только то, что его руки обнимали меня со спины — именно так, как я всегда мечтал. Что его дыхание было теплым на моем затылке. Что он был здесь. Что я был здесь. Что мы были. *** Утро началось с жары. Не с той мягкой, ласковой жары, что будит тебя постепенно, позволяя нежиться в простынях. А с тяжелой, влажной духоты, которая навалилась на Бали, как мокрое одеяло. Кондиционер на вилле сломался еще вчера, и я проснулся в луже собственного пота, с прилипшими ко лбу волосами и ощущением, что вся кожа стала липкой. Хёнджина рядом не было. Его половина кровати была смята, подушка еще хранила вмятину от головы, а на тумбочке стояла чашка с остывшим кофе. Он встал рано — как всегда, когда работал над новой серией. Я слышал сквозь сон, как он шепотом чертыхнулся, нашаривая кисть в темноте, как скрипнула дверь, как зашуршали его босые ступни по кафелю. Мастерская. Опять. В последние дни он работал как одержимый — новая серия для галереи в Сингапуре, которую ждали к концу месяца. Он почти не спал, забывал есть, и мне приходилось силком впихивать в него манго и рис, пока он рассеянно кивал и продолжал смешивать краски. Я полежал еще немного, глядя в бамбуковый потолок. Мысль о том, что нужно вставать, была почти физически неприятной. Но жажда — простая, человеческая жажда — заставила меня подняться. Я натянул шорты, те самые, с пальмами, и поплелся на кухню. Пол под босыми ногами был горячим, как сковорода. Солнце уже палило вовсю, пробиваясь сквозь жалюзи желтыми полосами. На кухне я налил стакан воды из графина. Выпил залпом. Налил второй. В голове еще плавали обрывки сна — что-то про Сеул, про отца, про экзамен, на который я опоздал. Я тряхнул головой, прогоняя остатки ночного морока. Сейчас не Сеул. Сейчас Бали. Сейчас лавандовые волосы и тушь на ресницах. Сейчас Хёнджин. Я налил третий стакан — на этот раз для него. Он наверняка забыл про воду, как забывал про все, когда рисовал. Бедняга, наверное, сидит там, в своей мастерской, с пересохшим горлом и даже не замечает этого. Я улыбнулся про себя и пошел через внутренний дворик. Мастерская находилась в отдельной пристройке за виллой — маленькое бунгало, которое Хёнджин арендовал специально под работу. Он говорил, что ему нужно отдельное пространство, чтобы энергия картин не смешивалась с энергией дома. Я не до конца понимал, но уважал. Дверь была приоткрыта — он никогда не закрывал ее полностью, потому что в помещении без кондиционера становилось невыносимо душно. Я подошел ближе. Поднял руку, чтобы постучать, — и замер. Изнутри доносились звуки. Сначала я не понял. Просто застыл на месте, как вкопанный, со стаканом воды в одной руке и глупым выражением лица. Звук был тихим, почти заглушенным шумом океана и стрекотом цикад. Но он был. Рваное дыхание. Сдавленный стон. Шелест ткани. Мое сердце пропустило удар. Я должен был уйти. Должен был развернуться и на цыпочках вернуться в дом, поставить стакан на стол и забыть. Но ноги приросли к земле. В голове что-то щелкнуло — какой-то животный, первобытный интерес, который был сильнее стыда, сильнее воспитания, сильнее всего, чему меня учили. Дверь была приоткрыта сантиметров на двадцать. И сквозь эту щель я увидел. В мастерской царил полумрак — жалюзи были опущены, но несколько полосок солнечного света пробивались сквозь щели и падали на пол, на холсты, на старый деревянный стул в углу. И на него. Хёнджин сидел на этом стуле, откинувшись назад. Его голова была запрокинута, черные волосы рассыпались по плечам. Глаза закрыты. На губах — полуулыбка-полумука. Одна рука сжимала подлокотник стула — костяшки побелели от напряжения. Вторая была... ниже. Он был прекрасен. Это была первая мысль, которая пронзила меня. Не шок. Не стыд. Не смущение. А чистое, незамутненное восхищение. Его тело, покрытое легкой испариной, блестело в полумраке, как отполированный мрамор. Мышцы на животе напрягались и расслаблялись в ритме, которого я не слышал, но чувствовал. Его дыхание было частым, хриплым, срывающимся. Он что-то шептал — я не мог разобрать слов, только интонацию: низкую, гортанную, полную желания. Мое собственное тело отреагировало мгновенно. Жаркая волна прокатилась от груди до низа живота, оседая где-то глубоко, заставляя кровь бежать быстрее. Я почувствовал, как краска заливает лицо, шею, плечи. Стакан в моей руке дрогнул, и вода чуть не пролилась на землю. Я смотрел. Не мог оторваться. Каждая секунда этого зрелища впечатывалась в память, как мазок кисти на холст. Изгиб его шеи. То, как дергался кадык. То, как пальцы на подлокотнике сжимались все сильнее. То, как его бедра чуть приподнимались навстречу собственной руке. Он не видел меня. Слишком погруженный в себя. Слишком далекий. И это делало момент еще более интимным. Еще более запретным. А потом он застонал. Громче. И в этом стоне мне послышалось что-то знакомое. Какая-то вибрация. Какой-то звук, похожий на... Мое имя. Я отшатнулся. Стакан выпал из моих пальцев и с глухим стуком упал на траву — к счастью, не разбился, только вода выплеснулась на землю. Я развернулся и побежал. Понесся через внутренний дворик, через кухню, через гостиную, не разбирая дороги. Сердце колотилось где-то в горле. В висках стучало. Я влетел в спальню, захлопнул дверь и прижался к ней спиной, тяжело дыша. В ушах все еще звенел его стон. Его голос, произносящий мое имя — или мне показалось? Я не знал. Я не знал ничего. Я знал только, что мое тело горит, что шорты стали тесными, что руки дрожат, и что я — черт возьми — возбужден. Я сполз по двери на пол. Уткнулся лицом в колени. И просидел так, кажется, целую вечность. Почему я сбежал? Это был вопрос, на который у меня не находилось ответа. Мы взрослые люди. Мы спим в одной кровати уже месяц. Мы целовались — тот самый поцелуй, нежный, от которого свело живот, случился и повторялся с тех пор десятки раз. Он обнимал меня со спины каждую ночь, и я засыпал в кольце его рук, чувствуя себя в безопасности. Казалось бы — что такого? Почему я убежал, как подросток, застуканный за подглядыванием? Но внутри что-то сжалось. Что-то темное, стыдное, чему я пока не мог дать названия. Может быть, страх. Может быть, неуверенность. Может быть, голос отца в голове, который шептал: «Ты похож на...» — то самое слово. Может быть, ощущение, что я не имею права на такое. Не имею права желать. Не имею права быть желанным. Я просидел на полу до тех пор, пока дыхание не выровнялось, а пульс не замедлился. Потом встал, дошел до кровати и рухнул лицом в подушку. Солнце поднялось выше, заливая комнату безжалостным светом, а я лежал и смотрел в стену, не в силах пошевелиться. Через час хлопнула дверь. Шаги. Голос Хёнджина — усталый, но довольный: — Феликс? Я закончил на сегодня. Может, сходим на пляж? Там, кажется, снова серферы жгут костер. Обещают живую музыку. Я замер. Каждая клетка моего тела кричала: «Нет! Не сейчас! Я не могу!» Я не мог смотреть ему в глаза. Не мог делать вид, что ничего не произошло. — Я... я не очень хорошо себя чувствую, — соврал я, не поворачиваясь от стены. — Голова болит. Наверное, солнечный удар. — Солнечный удар? — в его голосе послышалось беспокойство. Шаги приблизились. Край кровати прогнулся под его весом. Его ладонь легла на мое плечо — та самая ладонь, которую я только что видел... Нет. Не думать. — Ты бледный. И горячий. Давай принесу воды? Или, может, доктора? — Нет. — Я слишком резко дернул плечом, сбрасывая его руку. — Нет, не надо доктора. Просто... дай мне полежать. Пожалуйста. Повисла пауза. Я чувствовал его взгляд на своем затылке. Чувствовал его растерянность. Его пальцы, зависшие в воздухе там, где только что было мое плечо. — Хорошо, — сказал он медленно. — Я буду на пляже. Если что — позвони. Он встал. Шаги удалились. Хлопнула входная дверь. Я остался один. Ночь накрыла виллу внезапно, как всегда на Бали. Я не вышел к ужину. Не вышел, когда вернулся Хёнджин и тихо постучал в дверь спальни. Притворился спящим — дыхание ровное, глаза закрыты, лицо к стене. Он постоял на пороге, вздохнул, потом закрыл дверь с той стороны. Его шаги прошелестели в гостевую спальню — кажется, он решил не тревожить меня и лечь отдельно. Я лежал в темноте и слушал ночные звуки. Цикады. Волны. Где-то далеко — музыка с пляжа, та самая живая, которую он звал меня слушать. Луна за окном была огромной, серебряной, и ее свет заливал комнату, делая все предметы чужими и резкими. Сон не шел. Я ворочался с боку на бок, сбивая простыни в ком. Подушка стала горячей и неудобной. Где-то в доме скрипнула половица — он тоже не спал? Или мне показалось? Я не пошел проверять. В голове снова и снова прокручивалась та сцена. Его рука. Его дыхание. Его стон. Мое имя — или не мое? Я не знал. И эта неопределенность сводила с ума. Если мое — тогда почему он не сказал мне? Не попросил остаться? Не дал понять, что хочет большего, чем просто объятия перед сном? А если не мое — тогда чье? И почему я вообще об этом думаю? Я ненавидел себя за эту реакцию. Ненавидел за то, что сбежал. Ненавидел за то, что теперь избегаю его. Ненавидел за то, что мое тело предало меня — отреагировало мгновенно, жадно, без оглядки на стыд и воспитание. Но еще больше я ненавидел то, что хотел вернуться. Хотел распахнуть дверь и войти. Хотел, чтобы он посмотрел на меня — так, как смотрел там, в полумраке, с полуулыбкой-полумукой на губах. Я перевернулся на спину. Уставился в потолок. Лавандовые пряди разметались по подушке. Тушь, которую я так и не смыл, осыпалась темными крошками под глазами. Грудь вздымалась и опускалась в ритме, который никак не хотел замедляться. Завтра. Завтра я с ним поговорю. Завтра я перестану быть трусом. Завтра. Но завтра все повторилось. Я избегал его весь следующий день. Сослался на головную боль, на жару, на что-то еще — уже не помню. Он смотрел на меня странно. С беспокойством. С непониманием. Пытался коснуться — я уворачивался под предлогом, что мне душно. Пытался поговорить — я отвечал односложно, глядя в телефон. К вечеру он замолчал. Просто перестал пытаться. И от этого стало еще хуже. Ночь пришла снова. И снова — без сна. Я лежал на кровати, обхватив подушку руками. Где-то в гостевой спальне лежал он — один. Я знал, что он тоже не спит. Знал, что он думает обо мне. И ненавидел себя за то, что не могу просто встать, подойти к его двери и сказать: «Я видел. И я хочу. И я боюсь. Пожалуйста, будь терпелив». Вместо этого я уткнулся лицом в подушку и зажмурился, прогоняя образы, которые возвращались снова и снова — его рука, его дыхание, его стон. Мое имя. На рассвете я наконец провалился в тяжелый, беспокойный сон. И мне ничего не приснилось.Третья ночь без сна ощущалась как медленное погружение на дно. Не в переносном смысле — в самом буквальном. Я лежал на спине, раскинув руки по смятой простыне, и смотрел в потолок, который в лунном свете казался не бамбуковым, а костяным — ребра какого-то гигантского существа, проглотившего меня целиком. В висках стучало. Глаза жгло, будто под веки насыпали песка. Тело было ватным, но мозг отказывался отключаться, прокручивая одну и ту же сцену снова и снова, как заевшая пластинка. Его рука. Его дыхание. Его стон. Мое имя — или не мое? Три дня. Три дня я избегал его. Три дня вздрагивал от каждого прикосновения. Три дня отвечал односложно, прятал глаза, ссылался на головную боль и духоту. Хёнджин перестал спрашивать. Это было хуже всего — он просто замолчал и смотрел на меня оттуда, из другого конца комнаты, темными, кофейными глазами, в которых читалось не осуждение, а терпеливое, почти невыносимое ожидание. Он ждал. Ждал, когда я созрею. Когда я приду сам. Но я не приходил. Потому что не знал, что сказать. «Я видел, как ты трогал себя и стонал мое имя»? «Я возбудился так, что не мог дышать»? «Я хочу тебя, но внутри меня живет голос отца, который шепчет, что это неправильно, что я неправильный, что вся моя жизнь — сплошное "не то"»? Слишком много слов. Слишком много страха. Цикады за окном достигли крещендо, а потом резко смолкли, словно кто-то выключил их одним щелчком. Наступившая тишина была такой глубокой, что я услышал собственное сердцебиение. А потом — шаги. Мягкие. Босые. По кафелю. Они приближались из гостевой спальни — той, где Хёнджин спал (или не спал) последние три ночи. Я замер. Дыхание перехватило. Каждая клетка моего тела вдруг стала гиперчувствительной, как оголенный нерв. Я слышал, как скрипнула половица в коридоре. Как его рука коснулась дверной ручки. Как дверь открылась — медленно, почти беззвучно, словно он не хотел меня разбудить, хотя оба знали, что я не сплю. Лунный свет упал на его фигуру. Он стоял в проеме — босой, в одних свободных пижамных штанах, низко сидящих на бедрах. Торс обнажен. Волосы распущены, черными волнами спадают на плечи. В лунном свете его кожа казалась фарфоровой, почти светящейся. Он был похож на призрак. На бога. На что-то, что я не заслужил, но что почему-то выбрало меня. — Ты не спишь, — сказал он. Это был не вопрос. — Не сплю. Он шагнул внутрь. Дверь за ним закрылась с мягким щелчком, отрезая нас от остального мира. В комнате стало тесно — хотя она была той же, что и пять минут назад. Просто его присутствие заполнило собой все пространство, вытеснило воздух, сделало стены ближе. — Три ночи, — он остановился у кровати, глядя на меня сверху вниз. — Ты не спишь три ночи. Я слышу, как ты ворочаешься. Слышу твое дыхание. Оно неровное. Сбивчивое. Ты думаешь, я не замечаю? Я молчал. Мой язык прилип к нёбу. В горле пересохло так, словно я не пил несколько дней — хотя вода стояла на тумбочке, нетронутая. — Ты избегаешь меня, — продолжил он. Голос был низким, спокойным, но в нем звенела какая-то струна, натянутая до предела. — Три дня. Ты не смотришь в глаза. Ты убираешь руку, когда я пытаюсь коснуться. Ты спишь один, хотя знаешь, что я ненавижу спать отдельно. Что случилось? — Ничего. — Феликс. Он сел на край кровати. Матрас прогнулся под его весом. Я почувствовал тепло его тела — он был совсем рядом, в нескольких сантиметрах. Запах сандала и скипидара окутал меня, как облако. Мои пальцы вцепились в простыню. — Посмотри на меня, — попросил он. Не приказал. Попросил. Я не мог. Если я посмотрю — я сломаюсь. Если я посмотрю — он увидит все: и тот день, и мое возбуждение, и мой стыд, и мою трусость. Я продолжал сверлить взглядом потолок, хотя чувствовал его глаза на своем лице. — Ты видел, — сказал он вдруг. Мое сердце остановилось. Буквально. Пропустило удар, потом забилось с утроенной силой. — Что? — прошептал я. — В тот день. Когда я был в мастерской. Дверь была открыта. Я слышал, как упал стакан. Слышал твои шаги. Ты бежал. Тишина. Гробовая. Даже цикады за окном молчали. Я закрыл глаза. Вот и все. Он знает. Он все знает. — Ты видел меня, — повторил он. — И убежал. Почему? Я открыл рот, но оттуда не вышло ни звука. Как в тех ночных кошмарах, где ты кричишь, а голоса нет. Хёнджин вздохнул. Это был не вздох разочарования — скорее, вздох человека, который долго ждал и наконец решил, что ждать больше нельзя. Он переместился на кровати. Лег рядом — не касаясь, но так близко, что я чувствовал жар его кожи. Подпер голову рукой и посмотрел на меня сверху. — Ты боишься, — сказал он. — Я понимаю. Ты прожил двадцать пять лет, доказывая всем, что ты «правильный». Что ты не то слово, которое сказал твой отец. Что ты можешь носить галстук и выигрывать суды. А теперь ты на Бали, с лавандовыми волосами, с тушью на ресницах, и мужчина, которого ты знаешь всего месяц, заставляет тебя чувствовать то, чего ты никогда не позволял себе чувствовать. Это страшно. Я знаю. Его слова падали на меня, как теплый дождь. Мягкие. Точные. Он не обвинял. Он объяснял меня мне самому. — Но я здесь, — продолжил он. — Я тот самый мужчина. И я ждал тебя три года. Я могу подождать еще. Но я не могу смотреть, как ты мучаешь себя. Не могу слышать, как ты не спишь. Не могу чувствовать, как ты отдаляешься. Позволь мне помочь. Он поднял руку. Ту самую руку — с длинными, изящными пальцами, испачканными акрилом под ногтями. Ту самую руку, которую я видел в полумраке мастерской. Медленно, очень медленно, давая мне время отстраниться, он коснулся моего лица. Кончики пальцев легли на висок. Провели вниз — по скуле, по линии челюсти, до подбородка. Я вздрогнул. Всем телом. Как от удара током. — Можно? — прошептал он. И я кивнул. Как в тот раз, перед первым поцелуем. Беспомощно. Отчаянно. Доверяя. Его пальцы скользнули ниже. По шее — туда, где бился пульс, быстрый, как у пойманной птицы. Он нащупал эту точку и задержался на ней, слегка надавив. Потом повел рукой дальше — к ключице, которая выступала острой косточкой под тонкой кожей. Обвел ее контур. Спустился в ямку у основания горла. — Ты дрожишь, — заметил он. — Но не от страха. Он был прав. Это была не та дрожь, что раньше. Не тремор забитого студента. Это было что-то другое — глубокое, низкое, электрическое. Мои руки, лежавшие вдоль тела, сжались в кулаки. Простыня под пальцами смялась. Его пальцы двинулись дальше. По грудине — медленно, почти мучительно медленно, словно он рисовал невидимую линию прямо по центру моей грудной клетки. Я почувствовал, как соски твердеют от одного лишь предчувствия прикосновения. Он заметил. Конечно, заметил — он замечал все. Уголок его губ дернулся в легкой, почти незаметной улыбке. — Твое тело честнее, чем твои слова, — сказал он. Его пальцы обошли сосок по кругу — не касаясь, просто очерчивая границу. Я закусил губу, чтобы не застонать. Внизу живота все сжалось в тугой, горячий узел. Это было невыносимо. И прекрасно. — Не сдерживайся, — прошептал он, наклоняясь ближе. Его губы почти касались моего уха. Дыхание было горячим и влажным. — Здесь только мы. Ты и я. Никто не узнает. Никто не осудит. Твой отец — за тысячи километров. Сеул — в другой галактике. Здесь есть только это. И тогда он коснулся соска. По-настоящему. Подушечкой большого пальца — легко, почти невесомо. Но этого хватило, чтобы из моего горла вырвался звук. Не стон — всхлип. Сдавленный, жалкий, полный желания. Моя спина выгнулась навстречу его руке. Бедра дернулись сами собой. Я вцепился в простыню так, что побелели костяшки. Хёнджин замер. Поднял голову. Посмотрел на меня — и в его глазах не было ни тени насмешки или превосходства. Только нежность. И желание. И что-то еще — глубокое, темное, почти первобытное. — Вот так, — сказал он тихо. — Вот так. Не прячься от меня. Я хочу слышать тебя. Хочу знать, что тебе хорошо. Хочу знать, что тебе можно. Его пальцы продолжили. Медленно. Плавно. Кошка, крадущаяся по моему телу. Сначала один сосок — круговые движения, легкие пощипывания, поглаживания. Потом второй. Потом оба сразу. Я кусал губы до боли, до металлического привкуса во рту, но звуки все равно вырывались — скулеж, почти собачий, жалобный и жадный одновременно. — Тише, — прошептал он. — Тише. Не торопись. У нас вся ночь. Он провел ладонью по моему животу. Мышцы под его пальцами напряглись, задрожали. Он чувствовал каждое сокращение, каждый спазм. Остановился у пупка. Обвел его — так же медленно, как до этого соски. Мои бедра снова дернулись, и я понял, что уже не контролирую свое тело. Оно жило своей жизнью, подчиняясь его рукам, его голосу, его дыханию. — Ты такой красивый, — выдохнул он, и его голос дрогнул. — Ты даже не представляешь. Твоя кожа. Твои веснушки. То, как ты реагируешь на меня. Я мог бы рисовать это вечность. Он наклонился и коснулся губами моего плеча. Того самого, усыпанного веснушками. Легкий поцелуй. Еще один. Дорожка из поцелуев — вниз, к груди, к животу. Его пальцы в это время рисовали узоры на моем боку, спускаясь все ниже и ниже, пока не достигли резинки шорт. Я замер. Дыхание остановилось. — Можно? — спросил он снова. Как тогда. Как всегда. Спрашивая разрешения на каждый шаг, на каждое прикосновение, на каждый мой вздох. И я ответил. Не словами. Я сам потянулся к его лицу, запустил пальцы в его волосы — в эти черные, шелковые пряди, которые так часто видел рассыпанными по подушке рядом с собой. Притянул его к себе. И поцеловал. Это был не нежный поцелуй, как в тот первый раз. Это был голодный, отчаянный поцелуй — поцелуй человека, который слишком долго ждал. Я впился в его губы, как в воду после жажды. Его язык скользнул в мой рот, и я застонал — на этот раз громко, не сдерживаясь. Его пальцы тем временем продолжали свое колдовство. Они проникли под резинку шорт, но не спешили. Дразнили. Гладили кожу там, где она была самой чувствительной. Я выгибался, хватал ртом воздух, царапал его плечи. Внутри все сжималось — сладко, тягуче, невыносимо. Хотелось кричать. Хотелось умолять. Хотелось раздеться перед ним догола, снять с себя не только одежду, но и кожу, мышцы, кости — все, что мешало ему быть еще ближе. — Пожалуйста, — выдохнул я, сам не зная, о чем прошу. — Пожалуйста. — Что? — его голос был хриплым, срывающимся. — Скажи. Я хочу услышать. — Все, — прошептал я. — Все, что хочешь. Все, что можешь. Только не останавливайся. Пожалуйста, не останавливайся. И он не остановился.Мир сузился до размеров этой кровати, до размеров его рук на моем теле, до размеров моего дыхания — частого, рваного, сбивающегося на каждом выдохе. Я больше не понимал, где заканчиваюсь я и начинается он. Его пальцы все еще были на мне — везде и нигде одновременно, они гладили, сжимали, очерчивали контуры, которые я сам у себя не знал. Мои шорты исчезли — я не заметил, когда именно он их снял. Кажется, я сам помог, приподняв бедра, потому что ткань стала невыносимой, потому что каждая нитка, касавшаяся кожи, ощущалась как наждак. Лунный свет падал на нас косыми полосами сквозь бамбуковые жалюзи, и в этом серебристом полумраке его тело казалось вырезанным из лунного камня — широкие плечи, узкая талия, гладкая кожа, по которой я водил ладонями, не в силах остановиться. Я хотел его. Боже, как я его хотел. Это желание было таким острым, таким всепоглощающим, что пугало меня самого. Его губы оторвались от моих, и я заскулил от потери контакта. Он усмехнулся — низко, гортанно, и от этой усмешки по моему позвоночнику пробежала дрожь. — Перевернись, — прошептал он. Это не был приказ. Это было приглашение. Но я подчинился мгновенно, без раздумий, потому что мое тело доверяло ему больше, чем мой разум когда-либо доверял кому-либо. Я перекатился на живот. Простыня подо мной была мокрой от пота — не только моего, нашего общего. Подушка, которую он подложил мне под бедра, была прохладной, и от контраста с моей разгоряченной кожей я всхлипнул и уткнулся лицом в сгиб локтя. — Вот так, — его голос звучал откуда-то сверху, низкий, обволакивающий, как теплый мед. — Вот так, мой хороший. Расслабься. Дыши. Я не мог дышать. Точнее, мог, но каждый вдох давался с трудом, потому что воздух стал густым и сладким, как сироп. Его руки легли на мои ягодицы — обе сразу, теплые, чуть шершавые от кистей. Он не сжимал. Просто держал. Гладил большими пальцами кожу, описывая медленные, гипнотические круги. Я чувствовал себя глиной на гончарном круге — податливым, мягким, готовым принять любую форму, которую он захочет мне придать. — Знаешь, — сказал он, и его дыхание коснулось моего поясницы, заставив меня дернуться, — я столько раз рисовал тебя. Твои плечи. Твой изгиб спины. Эту ложбинку. Но ни один рисунок, ни одна картина даже близко не передает того, что я чувствую сейчас. Ты теплый. Ты живой. Ты пахнешь океаном и немного — мной. Это сводит меня с ума. Он говорил. Боже, он говорил со мной. В тот момент, когда любой другой — любой из тех немногих, кто был до него — просто делал бы свое дело молча, он разговаривал. Его голос обволакивал меня, как вторая кожа, проникал под ребра, сворачивался клубком где-то в солнечном сплетении. — Ты даже не представляешь, как долго я этого ждал, — его пальцы скользнули ниже, раздвигая мои ягодицы — медленно, бережно, но уверенно. — Три года. Три года я просыпался в холодном поту после снов о тебе. Три года я рисовал твое лицо, твое тело, твою улыбку. А теперь ты здесь. Настоящий. И ты пахнешь лавандой. Я хотел ответить, но в этот момент его язык коснулся меня — и мир взорвался. Горячий. Влажный. Нежный до невозможности. Он провел им вдоль моего позвоночника — от поясницы вверх, до выступающего позвонка на шее. Медленно. Так медленно, что я чувствовал каждую вкусовую почку на его языке. Мое тело ответило мгновенно — спина выгнулась дугой, пальцы вцепились в простыню, из горла вырвался звук, который я не смог бы воспроизвести, даже если бы попытался. Что-то среднее между стоном и рыданием. — Тише-тише, — прошептал он, отрываясь на секунду. — Не сдерживайся. Здесь только мы. Только ты и я. И этот звук, который ты издаешь — это самое прекрасное, что я когда-либо слышал. И снова приник. Теперь ниже. Гораздо ниже. Его язык описал круг на моем крестце, задержался на ямочках Венеры — тех, что я всегда стеснялся, потому что они казались мне слишком женственными. Он целовал каждую по очереди, шепча что-то, чего я не мог разобрать. Его руки гладили мои бедра, разводя их шире, открывая меня полностью, беззащитно, абсолютно. — Ты дрожишь, — заметил он. — Это хорошо. Дрожи. Я хочу чувствовать, как ты реагируешь на меня. Я не просто дрожал. Меня трясло. Крупной дрожью, всем телом, от макушки до кончиков пальцев. Внутри все сжималось в тугой узел — не болезненный, но такой интенсивный, что я не мог дышать ровно. Его язык скользнул в ложбинку между ягодиц, и я уткнулся лицом в подушку, кусая наволочку, чтобы не закричать. — Не прячься, — его голос стал строже, но все еще нежным. — Я хочу тебя слышать. Каждый стон. Каждый всхлип. Каждый вздох. Ты не представляешь, как это важно для меня. — Я не... — мой голос был чужим, сиплым, срывающимся, — ...я не могу... — Можешь. Ты можешь все. Ты — самый сильный человек из всех, кого я знаю. Ты пережил то, что сломало бы многих. Ты выбрался из ада, который сам себе построил. Ты позволил себе быть уязвимым. Это не слабость, Феликс. Это высшая форма силы. И с этими словами его язык коснулся самого чувствительного места. Я закричал. Не громко — сдавленно, в подушку, но это был крик. Потому что ощущение было слишком острым, слишком интенсивным, слишком... всем. Его язык описывал круги — медленные, влажные, мучительно нежные. Он не спешил. Он смаковал. Каждое движение было точным, выверенным, словно он не ласкал меня, а рисовал очередной шедевр — только вместо холста было мое тело, а вместо красок — его слюна и мое желание. — Ты на вкус как море, — прошептал он, отрываясь на долю секунды, чтобы глотнуть воздуха. — Соленый. Дикий. Свободный. Я мог бы делать это часами. Ты позволишь? Позволишь мне делать это часами? Я не мог ответить. Я мог только кивать, уткнувшись лицом в мокрую от слез и слюны подушку, и издавать звуки, которые были слишком животными, чтобы называться словами. Мои бедра двигались сами по себе, навстречу его языку, и я ненавидел себя за эту потерю контроля и обожал одновременно. Он снова приник. Теперь глубже. Его язык проникал внутрь, растягивал, исследовал. Круговые движения сменялись точечными, а потом снова круговыми. Он варьировал ритм, давление, амплитуду — как музыкант-виртуоз, играющий на самом интимном инструменте. Я чувствовал каждую вибрацию его губ, каждое сокращение его языка, даже его дыхание — горячее, влажное, сбивающееся. — Такие вещи нужно говорить, — сказал он вдруг, и его голос вибрировал прямо во мне, отчего я снова закричал. — Не после. Не до. Во время. Когда ты самый уязвимый. Когда ты открыт. Когда ты не можешь спрятаться за словами. Именно сейчас ты настоящий. И я хочу, чтобы ты знал: я вижу тебя. Всего. Каждую трещинку. Каждый шрам. Каждую веснушку. И я принимаю тебя целиком. Его язык уступил место пальцу. Один — указательный, смоченный слюной и чем-то еще, что он взял с тумбочки (когда успел? Я не заметил). Он вошел медленно, по фаланге, давая мне время привыкнуть. Я зашипел сквозь зубы — не от боли, от остроты ощущения. Это было слишком. Слишком много. Слишком хорошо. — Дыши, — напомнил он. — Не задерживай дыхание. Я здесь. Я держу тебя. Он добавил второй палец. Третий. Его большой палец в это время гладил края — набухшие, чувствительные складки, которые никогда раньше не получали столько внимания. Никто. Ни один из моих немногочисленных партнеров. Там всегда было быстро, функционально, почти клинически — минимум прелюдий, минимум разговоров, а после — тишина. Гнетущая, неловкая тишина, в которой я чувствовал себя использованным и одиноким. Но не сейчас. Сейчас мое тело было храмом, и он поклонялся в нем каждому алтарю. Сейчас каждый дюйм моей кожи получал благословение. Сейчас его пальцы внутри меня не просто двигались — они искали. Исследовали. И когда они нашли — когда его средний палец коснулся той самой точки, о существовании которой я знал теоретически, но никогда не испытывал на практике, — я перестал существовать. Звезды. Буквально звезды перед глазами. Белые вспышки, фейерверки, северное сияние где-то под закрытыми веками. Я вцепился в простыню с такой силой, что ткань затрещала. Мышцы на моих руках вздулись, спина выгнулась так, что, казалось, еще чуть-чуть — и сломается позвоночник. Из горла вырвался крик — на этот раз громкий, полный, без тени смущения. — Вот она, — выдохнул Хёнджин, и в его голосе послышался триумф. — Вот. Я нашел. Чувствуешь? Скажи мне, что ты чувствуешь. — Я... — слова были чужими, непослушными, они рассыпались на слоги, — ...я не... это слишком... пожалуйста... — Пожалуйста — что? — он массировал простату круговыми движениями, не останавливаясь ни на секунду. Его голос был дьявольски спокойным, но я слышал, как он сам задыхается. — Пожалуйста, остановиться? Или пожалуйста, продолжать? Скажи мне. Я хочу услышать. — Продолжай, — всхлипнул я. — Пожалуйста, продолжай, умоляю, только не останавливайся, пожалуйста, пожалуйста... — Хороший мальчик. Эти два слова сломали меня окончательно. Я разрыдался. По-настоящему — слезы текли по щекам, смешиваясь с потом и слюной на подушке. Но это был не плач боли. Это был плач освобождения. Катарсис. Я отпускал что-то, что держал внутри годами, десятилетиями, всю свою гребаную жизнь. — Ты в безопасности, — его свободная рука легла мне на спину, поглаживая лопатки. — Ты в безопасности, мой хороший. Ты со мной. Ты можешь плакать. Ты можешь кричать. Ты можешь быть любым. Я держу тебя. Я не отпущу. И я верил ему. Впервые в жизни я верил кому-то полностью, без остатка. Потому что его руки держали меня не только физически. Они держали все мои страхи, все мои травмы, все мои маски. И они не собирались меня ронять. Простыня подо мной порвалась. Я услышал треск ткани — резкий, громкий в тишине комнаты — и мне было плевать. Плевать на простыни, на виллу, на залог, который с меня вычтут за порчу имущества. Плевать на весь мир. Важен был только он. Его пальцы внутри меня. Его голос, который продолжал говорить — без остановки, без пауз, без стеснения. — Ты такой тугой, — шептал он. — Такой горячий. Я чувствую, как ты сжимаешься вокруг моих пальцев. Ты даже не представляешь, как это приятно. Я мог бы кончить просто от этого. От того, как ты реагируешь. От твоих звуков. От твоих слез. Ты — самое эротичное, что я видел в жизни. И я видел много красивых вещей. Но ты — другое. Ты — живое искусство. Он добавил язык. Снова. Одновременно с пальцами. И я умер. Умер и воскрес за одну секунду. Мое тело больше не принадлежало мне. Оно принадлежало ему. Каждое нервное окончание, каждый мускул, каждый атом моего существа — все это теперь было под его контролем. Я мог только лежать и принимать. И стонать. И плакать. И цепляться за остатки простыни, которая давно превратилась в лохмотья. — Тебя когда-нибудь любили вот так? — спросил он, отрываясь на секунду, и его голос был хриплым от напряжения. — Так долго? Так тщательно? Так... полностью? — Нет, — выдохнул я. — Никогда. Никто. Только ты. — Так и должно быть, — сказал он, и в его голосе послышалось удовлетворение — не самодовольное, а глубокое, почти собственническое. — Только я. Потому что только я знаю тебя. Настоящего. Того, кого я рисовал. Того, кто плакал по ночам. Того, кто купил мою дешевую репродукцию на маркетплейсе. Того, кто покрасил волосы в лавандовый. Того, кто танцевал сальсу перед зеркалом. Моего. Он снова приник языком. Его пальцы двигались внутри меня — вперед-назад, круговыми движениями, то быстрее, то медленнее, то замирая совсем, чтобы я почувствовал пустоту и заскулил от ее невыносимости. Он играл мной, как на музыкальном инструменте, и ему нравилась эта музыка. — Знаешь, что самое прекрасное? — его шепот щекотал мою влажную кожу. — То, что это только начало. Я еще даже не вошел в тебя по-настоящему. А ты уже разваливаешься на кусочки. Что будет, когда я окажусь внутри? Когда я заполню тебя собой? Ты сможешь это выдержать? — Я не знаю, — честно ответил я. — Но я хочу. Я так хочу. Пожалуйста. — Пожалуйста — что? — он повторил свой вопрос, и я понял, что это его игра. Ему нужно было слышать мой голос. Ему нужно было, чтобы я просил. Чтобы я называл вещи своими именами. — Пожалуйста, войди в меня. Пожалуйста, сделай меня своим. Пожалуйста, не оставляй меня пустым. Он застонал. Впервые за все время он издал звук, который не был словом — низкий, гортанный стон, полный такого неприкрытого желания, что у меня снова потемнело перед глазами. — Ты даже не представляешь, что ты со мной делаешь, — выдохнул он. — Ты. Сломанный мальчик с лавандовыми волосами. Ты превращаешь меня в животное. В зверя. Я, который всегда контролирует себя. Я, который может рисовать пятнадцать часов без перерыва, не чувствуя голода. Я теряю контроль рядом с тобой. Ты понимаешь это? Его пальцы вышли из меня — медленно, оставляя после себя чувство пустоты, такое острое, что я всхлипнул. Он перевернул меня на спину — легко, словно я ничего не весил. Навис сверху. Его волосы упали на мое лицо, щекоча лоб и щеки. Его глаза — кофейные, бездонные, с золотыми искрами — смотрели прямо в мои. В них было столько нежности, столько желания, столько уязвимости, что у меня перехватило дыхание. — Я люблю тебя, — сказал он. — Я знаю, что мы знакомы всего месяц. Я знаю, что это звучит безумно. Но я любил тебя еще до того, как встретил. Я любил тебя во сне. Я любил тебя на холсте. А теперь я люблю тебя настоящего. С твоими страхами. С твоими слезами. С твоим дурацким пятном от манго на майке. Я люблю тебя целиком. Ты слышишь? Я слышал. Я слышал его сердце — оно колотилось так же бешено, как мое. Я слышал его дыхание — рваное, частое. Я слышал каждое слово, и каждое слово впечатывалось в меня, как клеймо. Как подпись художника в углу законченного полотна. — Я тоже тебя люблю, — ответил я. И это было самое честное, что я когда-либо говорил. — Я не знаю, как это возможно за месяц. Но я люблю тебя. Я люблю тебя так сильно, что мне страшно. Я люблю тебя так, что готов разорвать себя на куски, лишь бы ты был счастлив. Он поцеловал меня. Нежно — несмотря на весь этот голод, несмотря на животное желание, которое, я знал, все еще пульсировало в нем. Нежно, как в самый первый раз. Его губы на моих. Его язык в моем рту. Его вес на моем теле — теплый, успокаивающий, как якорь в шторм. — Я не заставлю тебя ждать дольше, — прошептал он, оторвавшись от моих губ. — Ты готов? Я кивнул. И улыбнулся. Впервые за эту бесконечную, прекрасную, мучительную ночь — улыбнулся. — Я готов, — сказал я. — Я готов ко всему. С тобой.Я думал, будет больно. Эта мысль вспыхнула где-то на периферии сознания, когда Хёнджин приподнялся надо мной, упираясь руками в матрас по обе стороны от моей головы. Лунный свет очерчивал его силуэт — широкие плечи, узкая талия, вздымающаяся от дыхания грудь. Он был прекрасен до боли, до ломоты в груди, до этого иррационального желания зажмуриться, потому что смотреть на него было все равно что смотреть на солнце. Но я не зажмуривался. Я смотрел. Я хотел запомнить каждую секунду. Я сжался. Мышцы напряглись сами собой — старый рефлекс, въевшийся в тело после того немногого, скудного, торопливого опыта, который у меня был. Те неуклюжие, почти анонимные встречи в Сеуле. Чужие руки, которые не знали моего тела. Чужие губы, которые не произносили моего имени. И всегда — боль. Не мучительная, не травматичная, но достаточная, чтобы запомнить: секс — это то, что нужно перетерпеть. Стиснуть зубы. Подождать, пока закончится. Мои пальцы вцепились в остатки простыни — той самой, которую я порвал несколькими минутами ранее. Глаза зажмурились. Челюсть сжалась. Я приготовился. И тут он остановился. — Феликс. Я открыл глаза. Он смотрел на меня — не с разочарованием, не с нетерпением, а с той самой нежностью, от которой у меня каждый раз перехватывало дыхание. Его ладонь легла на мою щеку. Большой палец провел по скуле, стирая остатки слез. — Ты сжался, — сказал он. — Я знаю. Просто... так всегда было. Я привык. — Привык к боли? — Ну... да. Он медленно покачал головой. Его волосы, влажные от пота, скользнули по плечам. — Со мной не будет больно, — сказал он. — Ты мне веришь? Я посмотрел в его глаза — кофейные, глубокие, с теми самыми золотыми искрами, которые я так любил. И понял, что да. Верю. Верю так, как не верил никому и никогда. — Верю, — прошептал я. — Тогда расслабься. Дыши. И смотри на меня. Не закрывай глаза. Я хочу видеть тебя. Всего. Каждую эмоцию. Договорились? — Договорились. Он наклонился и поцеловал меня. Медленно. Тягуче. Его язык скользнул в мой рот одновременно с тем, как его бедра подались вперед. Я даже не сразу понял, что он уже входит — потому что это не было похоже на то, что я помнил из прошлого опыта. Не было резкого вторжения. Не было тупой, распирающей боли. Было только плавное, неумолимое, бархатное заполнение. — Ох, — выдохнул я ему в губы. — Хорошо? — Я... я не знаю. Это... по-другому. Он замер, давая мне время привыкнуть. Его лоб уперся в мой. Дыхание смешивалось. Капли пота с его виска упали на мою щеку. — По-другому — это как? Я попытался подобрать слова. Но слова были слишком мелкими, слишком плоскими для того, что я чувствовал. Потому что то, что я чувствовал, было не просто физическим ощущением. Это было похоже на... — Как в кино, — вырвалось у меня. — Как в тех фильмах, которые я смотрел тайком. Про которые думал — так не бывает. Это все придумали сценаристы. Чтобы продать билеты. Он улыбнулся. Уголки его губ дрогнули — та самая полуулыбка, от которой у меня всегда подгибались колени. — Какие фильмы? Я сглотнул. Щеки залились краской — и это было нелепо, учитывая, что он был внутри меня. — Я смотрел «Титаник» в четырнадцать, — признался я. — У родителей в спальне, пока они были на работе. Там была сцена в машине. Стекло запотело. Рука Роуз скользит по стеклу. И музыка — эта чертова музыка, от которой сердце разрывается. Я смотрел и думал: «Господи, если это то, что чувствуют люди, когда любят, — я хочу так. Я хочу хоть раз в жизни так». Хёнджин слушал. Не перебивая. Его рука все еще лежала на моей щеке. Его тело все еще было неподвижным внутри меня — он ждал, пока я закончу. — А потом был «50 оттенков серого», — продолжил я, и из груди вырвался нервный смешок. — Я знаю, это стыдно. Это плохое кино. Но мне было девятнадцать, я учился на первом курсе и никогда не был с мужчиной. Я скачал его на ноутбук, закрылся в комнате и смотрел с наушниками. И там была сцена, где он... ну, ты знаешь. И я думал — черт, это же просто кино. Так не бывает в реальности. В реальности секс — это быстро, неловко и больно. — О, Феликс, — выдохнул он. В его голосе было столько сочувствия, столько нежности, что у меня снова защипало в глазах. — А сейчас, — я посмотрел на него, — сейчас я чувствую себя героиней дурацкого фильма. Как будто у меня должна играть оркестровая музыка. Как будто за окном должен быть закат над океаном. Как будто это не моя жизнь, а чей-то сценарий. Потому что так не бывает. Со мной так не бывает. Я не получаю красивую историю любви. Я получаю таблетки и депрессию. — Нет, — он покачал головой. — Ты получаешь меня. И с этими словами он начал двигаться. Медленно. Плавно. Как океан за окном — ритмично, накатывающе, неизбежно. Его бедра двигались с той же кошачьей грацией, с какой он делал все — рисовал, ходил, касался меня. Я чувствовал его каждой клеткой. Каждым нервным окончанием. Каждым дюймом кожи, которая больше не была моей — она была нашей. И это было... Господи. Это было именно так, как в фильмах. Именно так, как я мечтал, но не позволял себе верить. Запотевшее стекло. Рука, скользящая по простыне. Оркестровая музыка где-то на задворках сознания. Его тело в лунном свете — как произведение искусства. Его дыхание — частое, сбивающееся. Его стоны — низкие, гортанные, смешанные с моими. — Ты чувствуешь? — прошептал он. — Чувствуешь, как мы подходим друг другу? Как будто мы были созданы для этого. Как будто вселенная потратила двадцать пять лет, чтобы свести нас здесь. На Бали. В этой комнате. В эту ночь. — Я чувствую, — выдохнул я. — Боже, Хёнджин, я чувствую. Он ускорил темп. Его рука скользнула вниз, к моему животу, туда, где мышцы напрягались в такт его движениям. Он надавил ладонью — и я вскрикнул, потому что ощущение стало глубже, интенсивнее, как будто он был везде одновременно. — Я хочу, чтобы ты запомнил это, — его голос был хриплым, срывающимся. — Не боль. Не страх. Не одиночество. Это. Нас. То, как мы созданы друг для друга. Ты запомнишь? — Запомню, — пообещал я. — Клянусь, запомню. И тогда мир снова взорвался. На этот раз — для нас обоих. Он рухнул на меня, уткнувшись лицом в изгиб моей шеи. Его тело сотрясалось от разрядки. Мое — тоже. Мы дышали как одно существо — громко, прерывисто, жадно глотая влажный балийский воздух. Капли пота на его спине блестели в лунном свете, как россыпь бриллиантов. Мои пальцы запутались в его волосах. Его губы прижимались к моему плечу. И снова слезы. На этот раз — у обоих. Молчаливые, теплые, очищающие. Мы лежали так долго. Минуты? Часы? Время снова исчезло — как всегда исчезало, когда мы были вместе. Потом он приподнялся на локте и посмотрел на меня. Влажные ресницы. Припухшие губы. Две родинки над бровью — мои любимые созвездия. — Ну что? — спросил он с усмешкой. — Так же, как в кино? Я рассмеялся. Хрипло. Счастливо. — Лучше, — сказал я. — В кино нет запаха скипидара. И нет этого дурацкого ощущения, что ты — мой. Что ты реален. — Я реален, — он поцеловал меня в нос. — И я твой. Весь. Целиком. От кончиков волос до испачканных краской пальцев. Понял? — Понял. Он перекатился на бок и притянул меня к себе. Его рука обвилась вокруг моей талии. Моя спина прижалась к его груди. Тепло. Безопасность. Дом. — Ты говорил про «Титаник», — прошептал он в мой затылок. — Помнишь, чем заканчивается та сцена? Роуз говорит Джеку: «Когда корабль причалит, я сойду с тобой». А он отвечает: «Это безумие». А она: «Я знаю. В этом вся прелесть». Я повернул голову, чтобы видеть его лицо. — Ты предлагаешь мне сойти с корабля? — Я предлагаю тебе остаться. Здесь. Со мной. Не возвращаться в Сеул. Не заканчивать юрфак. Не доказывать отцу, что ты «правильный». Остаться. На Бали. Или в Париже. Или где угодно. Куда нас занесет ветер. — Он замолчал. Потом добавил: — Это безумие. Я знаю. Я смотрел на него. На лунный свет в его волосах. На золотые искры в глазах. На губы, которые только что произнесли слова, переворачивающие мою жизнь. — В этом вся прелесть, — прошептал я. И он поцеловал меня. Снова. И в этот момент я понял, что мой ответ — да. Тысячу раз да. Всем кораблям, которые когда-либо причаливали. Всем билетам в один конец. Всем безумствам, которые начинаются со слов «а что, если». За окном занимался рассвет. Сначала робкая розовая полоса на горизонте. Потом золото. Потом лаванда — тот самый оттенок, в который я покрасил волосы месяц назад. Символично? Возможно. Но я перестал искать символы. Я просто жил. Впервые за двадцать пять лет — просто жил. И это было лучше, чем любое кино.Утро наступило внезапно. Непостепеноне медленно, как описывают в книгах, — а одним резким рывком, словно кто-то сорвал с мира темное покрывало и залил все вокруг ослепительным тропическим солнцем. Лучи пробивались сквозь бамбуковые жалюзи, рисуя на кафельном полу золотые полосы, похожие на клавиши рояля. Я зажмурился, перекатился на бок — и обнаружил, что постель пуста. Хёнджин все еще спал в гостевой спальне, куда мы перебрались под утро, потому что наша кровать была уничтожена. Порванная простыня, сбитые в ком одеяла, мокрые от пота подушки — все это напоминало поле боя. Прекрасного, умопомрачительного боя, в котором не было проигравших. Он лежал на животе, раскинув руки, как морская звезда, и тихо посапывал. Черные волосы разметались по подушке, ресницы подрагивали во сне. Я не стал его будить. Последние дни он работал как проклятый, да и ночь у нас выдалась... ну, скажем так, энергичная. Я поцеловал его в плечо — туда, где под лопаткой была родинка, которую я знал наизусть, — и на цыпочках вышел из комнаты. На кухне царил утренний хаос. Фрукты в деревянной миске — манго, папайя, драконий фрукт. Пакет свежих круассанов, которые я вчера купил в пекарне у пляжа. Кофе-машина, которую я так до конца и не освоил. Я включил ее, и она зашипела, заворчала, выплевывая темную жидкость в маленькую чашку. За окном пели птицы — не те городские голуби, к которым я привык в Сеуле, а настоящие, тропические, с голосами как флейты. Я нарезал манго. Спелое, желто-оранжевое, оно буквально таяло под ножом. Сок тек по пальцам, капал на разделочную доску, блестел на солнце, как жидкий янтарь. Круассаны я разложил на тарелке, щедро намазал маслом — настоящим французским, которое Хёнджин где-то раздобыл. «Бали — это место, где можно найти все, если знать, у кого спрашивать», — сказал он тогда, ставя масленку в холодильник. Я был голый, если не считать простыни. Белая хлопковая простыня, которую я наспех обернул вокруг бедер, сползла на одно плечо, открывая грудь. Волосы после душа еще не высохли — лавандовые пряди, уже изрядно выгоревшие на солнце, прилипали к шее и плечам, оставляя мокрые дорожки на коже. Капли воды стекали по позвоночнику, по лопаткам, собирались в ложбинке над копчиком, там, где край простыни едва держался на бедрах. Я не стал вытираться. На Бали это было бессмысленно — через пять минут ты все равно становился мокрым от влажности. Я взял дольку манго. Надорвал зубами. Сок брызнул на подбородок. Потом на грудь. Золотистая капля скатилась по шее, оставляя за собой липкий след. Я выругался сквозь зубы, попытался поймать ее пальцами, но только размазал еще больше. Вторая капля упала на живот — туда, где мышцы еще подрагивали после прошедшей ночи. Третья потекла по запястью, добралась до локтя и закапала на пол. — Черт, — прошептал я, оглядывая себя. Вид был нелепый. Голый, в сползающей простыне, с мокрыми волосами, весь перепачканный манго, как ребенок, который впервые в жизни увидел фрукт. Я засмеялся. Просто стоял посреди кухни, залитой утренним солнцем, и смеялся над собой — над своей неуклюжестью, над этим дурацким манго, над тем, как нелепо и прекрасно быть живым. И в этот момент я услышал шаги. — Доброе утро. Голос Хёнджина был хриплым со сна, но в нем уже звенела та самая нота — низкая, тягучая, как мед. Я обернулся. Он стоял в дверях кухни, прислонившись плечом к косяку. Голый. Совершенно. Только свободные пижамные штаны низко сидели на бедрах, открывая косые мышцы живота, которые уходили под ткань двумя четкими линиями. Волосы были собраны в небрежный пучок, из которого выбивались влажные пряди — он тоже принял душ, в гостевой ванной. На губах играла та самая полуулыбка. Он смотрел на меня. Не на кухню. Не на завтрак. Не на круассаны. На меня. На мое голое плечо с простыней, которая едва держалась. На мокрые лавандовые пряди, прилипшие к шее. На золотистые дорожки мангового сока, стекающие по груди и животу. Его взгляд прошелся по мне — медленно, как кисть по холсту, — и я увидел, как темнеют его глаза. Как расширяются зрачки. Как напрягаются мышцы на животе, когда он делает глубокий вдох. — Ты испачкался, — сказал он. Голос был спокойным. Почти ленивым. Но я слышал, как за этим спокойствием бурлит что-то глубокое, темное, голодное. — Манго, — ответил я, поднимая руку и показывая ему липкие пальцы. — Оно живет своей жизнью. Он оттолкнулся от косяка. Сделал шаг ко мне. Потом еще один. Двигался он плавно, как всегда — та самая кошачья грация, от которой у меня в первую встречу перехватило дыхание. Подошел вплотную. Взял мою липкую руку — поднес к своему лицу. И медленно, не сводя с меня глаз, слизнул каплю мангового сока с моего большого пальца. Я перестал дышать. — Сладко, — прокомментировал он. — Но ты слаще. И тогда он взял с тарелки еще одну дольку манго. Самую спелую, самую сочную. Разломил ее пальцами — и провел по моей ключице. От плеча до ямки у основания горла. Сок потек вниз, прокладывая золотистую дорожку по моей груди, и я вздрогнул — от холода, от неожиданности, от ощущения его пальцев на моей коже. — Что ты делаешь? — прошептал я. — Завтракаю. Он наклонился и провел языком по моей ключице. Медленно. Влажно. Собирая каждую каплю сока. Его язык скользнул в ямку у горла, где мой пульс бился как сумасшедший. Губы сомкнулись на коже — он поцеловал это место, слегка втягивая его в рот, и я почувствовал, как мои колени становятся ватными. — У тебя тут манго, — прошептал он, отрываясь на секунду. — И тут. И тут. Его рука снова сжала дольку — на этот раз он провел ею по моему плечу. По веснушкам, которые он так любил. По шраму от велосипеда над бровью — он дотянулся губами до лица и поцеловал старую белую полоску, слизывая с нее сок. Потом спустился ниже. Грудь. Там, где сердце колотилось так громко, что, наверное, было слышно на пляже. Он приник губами к этому месту, и я почувствовал, как его язык рисует круги на моей коже — влажные, горячие, мучительно медленные. — Ты пахнешь манго и мылом, — сказал он. — И еще чем-то. Собой. Твоя кожа — у нее свой запах. Я узнаю его из тысячи. Я мог бы найти тебя с закрытыми глазами в толпе. Просто по запаху. — Хёнджин... — выдохнул я, но это было не возражение. Это была молитва. Он не ответил. Вместо этого он взял еще манго — на этот раз целую горсть, размял пальцами, позволяя соку течь по запястью, — и провел ладонью по моему животу. По тем самым мышцам, которые дрожали и напрягались под его прикосновениями. Золотистые дорожки потекли вниз, к краю простыни, которая и так едва держалась. Он опустился на колени — прямо там, на кухонном кафеле, у моих босых ног. Поднял голову, посмотрел на меня снизу вверх. Его глаза были черными от желания, но в них все еще танцевали те самые золотые искры. — Можно? — спросил он. Как всегда. Как каждую секунду. Спрашивая разрешения даже тогда, когда мое тело уже кричало «да». — Ты серьезно спрашиваешь? — мой голос сорвался. — Всегда, — ответил он. — Всегда буду спрашивать. Потому что ты — это ты. Потому что никто никогда не спрашивал тебя раньше. Потому что я хочу, чтобы ты знал: то, что происходит между нами, — это твой выбор. Всегда твой. И тогда я запустил пальцы в его волосы. Вытащил шпильку, которой был заколот пучок, и черные пряди рассыпались по его плечам. Я смотрел на него — на коленях, у моих ног, с перепачканными манго губами, с этими невозможными глазами, — и чувствовал, как внутри все сжимается от нежности. — Да, — сказал я. — Да. Всегда да. Он улыбнулся. И приник губами к моему животу, слизывая сок — медленно, тщательно, не пропуская ни сантиметра. Его язык скользил по моей коже, оставляя влажные дорожки поверх липких манговых следов. Он целовал каждую родинку. Каждую веснушку. Каждый дюйм. Его руки лежали на моих бедрах, удерживая меня на месте, хотя я и не думал убегать. Я думал только о том, как его губы двигаются по моему телу, как его дыхание становится чаще, как его пальцы сжимают мои бедра все крепче. Простыня упала. Я даже не заметил, когда именно. Просто в какой-то момент она соскользнула с бедер и легла белой лужей на кафельный пол. Я стоял перед ним совершенно обнаженный. Мокрые волосы. Перепачканная манго кожа. Следы его губ на животе и груди. Утреннее солнце заливало кухню золотом, и в этом свете я чувствовал себя не просто голым — я чувствовал себя священным. Как будто мое тело было алтарем. Как будто он был жрецом. Как будто мы совершали какой-то древний, первобытный ритуал, смысл которого был утерян, но сила — осталась. — Ты такой красивый, — прошептал он, не отрывая губ от моей кожи. — Я говорил это вчера. И позавчера. И месяц назад. И три года назад во сне. И я буду говорить это каждый день до конца жизни. Ты — самое красивое, что я видел. И самое красивое здесь — то, что ты не знаешь этого. Он спустился ниже. Туда, где манго не было, но его губы все равно находили, что целовать. Внутренняя сторона бедра. Чувствительная кожа, которая никогда не знала такой нежности. Его язык описал круг — и я застонал, хватаясь за край кухонного стола, чтобы не упасть. Кофе-машина за моей спиной пискнула, сообщая, что кофе готов. Где-то на пляже играла музыка. Цикады еще не проснулись, но птицы пели так, словно аккомпанировали нам. А потом я почувствовал это. Влажность. Не от манго. Не от его языка. От моего собственного тела. Я ощутил, как мышцы внизу сжимаются — рефлекторно, непроизвольно, словно тело вспомнило то, что было ночью, и требовало повторения. И вместе с этим сокращением пришло другое ощущение — скользкое, теплое, совершенно неожиданное. — Боже, — выдохнул я, осознавая, что происходит. — Что? — он поднял голову. В его глазах было беспокойство. — Я сделал тебе больно? — Нет, — я покачал головой, чувствуя, как краска заливает лицо. — Нет, ты не понимаешь. Я просто... Я не мог договорить. Потому что это было слишком. Слишком хорошо. Слишком невероятно. Мое тело, которое всю жизнь требовало лубрикантов — всегда, с каждым партнером, без исключений, — сейчас выделяло собственную смазку. Обильную. Естественную. Как будто оно наконец поняло, что его любят. Как будто оно наконец поверило, что можно не защищаться. — Феликс? — он все еще не понимал. — Что случилось? — Я... — я сглотнул. — Со мной никогда такого не было. Никогда. Мне всегда нужно было... ну, ты понимаешь. Искусственное. А сейчас... Я замолчал. Он смотрел на меня, и в его глазах медленно проступало понимание. А потом — что-то еще. Нежность. Гордость. Благоговение. — Твое тело наконец мне доверяет, — сказал он тихо. — До конца. Полностью. Ты понимаешь, что это значит? — Я не... — я все еще не мог собрать мысли. — Это просто... тело. Оно само. Я не контролирую. — Именно, — он поднялся с колен. Теперь мы снова стояли лицом к лицу. Его руки легли на мои плечи. — Именно в этом смысл. Ты перестал контролировать. Ты перестал бояться. Твое тело поняло раньше, чем твоя голова, что здесь безопасно. Что я никогда не сделаю тебе больно. Что я люблю тебя. Он притянул меня к себе. Его губы коснулись моего лба. Моих век. Кончика носа. Моих губ — на этот раз нежно, без голода, но с такой глубиной, что у меня снова защипало в глазах. — Я залюблю тебя до смерти, — прошептал он в мои губы. — Ты понимаешь это? Я буду любить тебя так, что твое тело забудет, что такое страх. Так, что ты будешь просыпаться каждое утро и чувствовать себя желанным. Так, что ни один мужчина до меня покажется тебе серой тенью. Ты готов к этому? — Я готов, — ответил я. И это была самая чистая правда из всех, что я когда-либо произносил. Он улыбнулся. Подхватил меня на руки — легко, словно я ничего не весил, хотя я был взрослым мужчиной с мышцами и костями. Я вскрикнул от неожиданности и обхватил его шею руками. Он понес меня обратно в спальню — мимо остывающего кофе, мимо нетронутых круассанов, мимо горы манго, которое так и осталось лежать на разделочной доске. — А как же завтрак? — спросил я, смеясь. — Завтрак подождет, — ответил он, укладывая меня на кровать. — А я — нет. И завтрак действительно подождал. До самого обеда.Солнце уже перевалило за полдень, когда мы наконец выбрались из спальни. Завтрак — вернее, то, что от него осталось, — сиротливо ждал на кухне: круассаны зачерствели, манго потемнело по краям, кофе в машине давно остыл и покрылся пенкой. Я, босой, в одних шортах, поплелся к холодильнику за холодной водой, чувствуя приятную ломоту во всем теле — не болезненную, а ту самую, которая напоминает: ты жив, ты был счастлив, ты провел ночь и утро в объятиях человека, который тебя любит. Хёнджин вышел следом. Он натянул свои неизменные холщовые штаны, испачканные краской, но так и не застегнул их — они держались на бедрах каким-то чудом гравитации. Его волосы, все еще влажные после совместного душа, были небрежно собраны в низкий хвост, из которого выбивались короткие пряди у висков. Солнечный свет падал на его плечи, и я на секунду замер, глядя, как перекатываются мышцы под фарфоровой кожей, когда он тянется к верхней полке за чашками. — Что? — спросил он, не оборачиваясь. — Ты смотришь. Я чувствую твой взгляд. — Любуюсь, — честно ответил я. — Ты похож на греческого бога, который по ошибке родился в Корее. Он фыркнул. Повернулся ко мне с двумя чашками в руках — керамическими, ручной работы, которые мы купили на рынке в Убуде. — Греческого бога, который забыл надеть рубашку и не умеет готовить кофе? — Кофе я и сам могу приготовить. А рубашка тебе вообще не нужна. Я официально запрещаю тебе носить рубашки в доме. — Официально? — он приподнял бровь. — Ты теперь юрист в отставке или все еще практикуешь? Я запустил в него полотенцем. Он поймал его одной рукой, не пролив ни капли из чашек — проклятая кошачья грация, — и расхохотался. Его смех был низким, раскатистым, он заполнил всю кухню, отразился от стен, выплеснулся в открытые окна. Я обожал этот смех. Я коллекционировал его оттенки, как другие коллекционируют марки или монеты. Мы устроились на веранде. Там было тенисто — бугенвиллея разрослась так, что заплела всю крышу, свешиваясь фиолетовыми гроздьями. Я принес свежую нарезку манго (на этот раз аккуратную, без происшествий) и кофе. Хёнджин развалился в плетеном кресле, вытянув длинные ноги, и смотрел на океан. Волны сегодня были ленивыми, они едва доползали до берега, словно тоже страдали от полуденной жары. И тут он вдруг сказал: — Подожди. У меня кое-что есть. Он встал — одним плавным движением, от которого напряглись мышцы живота, — и скрылся в доме. Я слышал, как он роется в своей сумке, что-то бормочет под нос. Через минуту он вернулся, держа что-то за спиной. — Закрой глаза, — сказал он. — Что? Зачем? — Закрой. Доверься мне. Я вздохнул и закрыл глаза. В темноте под веками мир стал звуковым — шелест пальм, далекий смех с пляжа, его дыхание совсем близко. Он подошел ко мне. Я почувствовал, как что-то легкое касается моих губ. — Открой рот. Я подчинился. И на язык легло что-то круглое, твердое, а потом — взрыв сладости. Клубника. Искусственная, приторная, совершенно детская. Леденец. Chupa Chups. Я открыл глаза. Хёнджин стоял передо мной, и в его руке был второй леденец — точно такой же, клубничный, на белой палочке. Он сунул его в рот и улыбнулся — широко, открыто, совсем не так, как улыбался обычно. Что-то мальчишеское промелькнуло в его лице. — Ты помнишь? — спросил он, хотя ответ был очевиден. Конечно, я помнил. Портрет. Тот самый портрет, который изменил все. Смеющийся я с леденцом во рту и розовой помадой на губах. Картина, которую он написал за три года до нашей встречи. Картина, на которой я был свободным. Живым. Настоящим. — Ты принес их специально? — спросил я, перекатывая леденец во рту. Клубничная сладость смешивалась с остатками кофе — странное, но приятное сочетание. — Купил еще вчера, — признался он. — В том магазинчике у пляжа, где продают все подряд — от шлепанцев до рыболовных крючков. Увидел банку с леденцами и не смог пройти мимо. Это была... — он запнулся, подбирая слово, — ...дань уважения. Тому портрету. Тому тебе, которого я нарисовал. Тому тебе, которого я ждал. Он сел обратно в кресло, продолжая сосать свой леденец с таким серьезным видом, словно дегустировал коллекционное вино, а не детскую сладость за пятьдесят центов. Я смотрел на него и чувствовал, как внутри разливается тепло — не от солнца, не от кофе, а от чего-то гораздо более сильного. — Знаешь, что я подумал, когда впервые увидел тот портрет? — спросил я. — Что? — Что этот парень — не я. Что я никогда не смогу быть им. Таким смелым. Таким ярким. С помадой и леденцом. С этой улыбкой — будто ему плевать на весь мир. — А сейчас? Я вынул леденец изо рта. Посмотрел на него — круглый, красный, блестящий на солнце. Потом перевел взгляд на Хёнджина. — Сейчас я думаю, что я — это он. Всегда был им. Просто забыл. А ты помнил за меня. Он улыбнулся. Медленно. Нежно. И в его глазах снова блеснула та самая влага, которую я видел в первую ночь. — Иди сюда, — сказал он. Я встал с кресла, подошел к нему. Он взял меня за руку и потянул вниз — я сел к нему на колени, устраиваясь боком, как кот, который наконец нашел удобное место. Его рука обвилась вокруг моей талии. Леденцы мы продолжали сосать — каждый свой, — и в тишине веранды слышалось только тихое причмокивание. — Есть еще кое-что, — сказал он, потянувшись к карману своих штанов. — Опять? Что на этот раз? Шоколад? Маршмеллоу? — Лучше. Он вытащил очки. Солнцезащитные. Но не обычные — с линзами в форме сердечек. Розовые. Пластиковые. Совершенно нелепые. Я уставился на них, а потом расхохотался. Так громко, что с пальмы за верандой сорвалась стая каких-то мелких птиц. — Это что? — выдавил я сквозь смех. — Это очки. Сердечки. Видишь? — он надел их и повернулся ко мне. — Ну? Как я выгляжу? — Как турист, который потерял всякий стыд и чувство стиля. — Значит, идеально. Он снял очки и аккуратно надел их на меня. Мир окрасился в розовый. Буквально. Небо стало клубничным. Океан — цвета лавандового лимонада. Хёнджин передо мной расплывался в розовой дымке, и его улыбка — та самая, с леденцом во рту, — была самым прекрасным, что я видел в жизни. — Ну? — спросил он. — Как тебе мир в сердечках? — Лучше, — ответил я. — Намного лучше. — Я так и думал. Мы сидели на веранде — я в очках-сердечках, он без рубашки, оба с леденцами во рту, перемазанные манго, счастливые до идиотизма. И я подумал — вот оно. Вот то, чего я искал всю жизнь. Не успех. Не карьера. Не одобрение отца. А это. Тихое послеполуденное солнце. Вкус клубники на языке. Розовые очки, делающие мир добрее. И человек, который помнил меня, когда я сам себя забыл. — Хёнджин? — М? — Спасибо. За леденец. За очки. За то, что купил их вчера, хотя не знал, пригодятся ли они. — Они всегда должны были пригодиться, — сказал он. — Я купил их для тебя. Еще до того, как встретил. Так же, как нарисовал тебя. Так же, как ждал. Это просто... судьба. Или карма. Или что-то, во что я не верил до тебя. Я снял очки. Посмотрел на него — настоящего, без розового фильтра. Он был еще красивее. — Потанцуй со мной, — сказал я. — Что? — Сальсу. Я танцевал один перед зеркалом в тот день. Помнишь? А теперь хочу с тобой. — Я не умею. — Я тоже. Но это неважно. Я встал. Протянул ему руку. Леденец все еще торчал из моего рта, как у девчонки из подросткового сериала. Он посмотрел на меня — на мою протянутую ладонь, на дурацкие очки у меня на макушке, на синяк от его поцелуя на моей шее, который я даже не заметил, — и улыбнулся. — Ты невозможный человек, Ли Феликс. — Я знаю. Идем. Мы танцевали на веранде. Босиком. Без музыки, если не считать музыкой стрекот цикад и шум океана. Он вел — неумело, но уверенно. Я следовал — так же неумело, но с таким доверием, какого не испытывал ни к кому и никогда. Мы путались в шагах, наступали друг другу на ноги, смеялись так, что леденцы едва не выпадали изо рта. Солнце двигалось к закату, окрашивая небо в те самые цвета — лавандовый, розовый, клубничный. Как очки. Как леденцы. Как вся моя новая жизнь. И где-то на середине этого нелепого, корявого, прекрасного танца я понял: я хочу этого навсегда. Не Бали. Не отпуск. Не временное бегство от реальности. А его. Этого мужчину, который рисовал меня по снам. Который купил леденцы, потому что помнил каждую деталь. Который надел на меня розовые очки и сказал, что так мир лучше. — Я не вернусь в Сеул, — сказал я. Он остановился. Танец замер на полушаге. — Что? — Я не вернусь. Я позвоню родителям. Заберу документы. Или не заберу — плевать. Но я не вернусь. Я хочу остаться. С тобой. Он смотрел на меня. Леденец в его рту замер. Очки-сердечки, которые он успел перехватить у меня и надеть на себя, съехали на нос. — Ты серьезно? — Я никогда не был серьезнее. Он вынул леденец. Положил его на перила веранды. Потом снял очки. Его глаза — кофейные, бездонные — смотрели на меня с такой интенсивностью, что я чувствовал этот взгляд кожей. — Ли Феликс, — сказал он медленно, — ты делаешь меня самым счастливым человеком на планете. Ты знаешь это? — Догадываюсь. — Не догадываешься. Ты понятия не имеешь. — Он шагнул ко мне, взял мое лицо в ладони. — Ты — человек, который купил копию моей картины на маркетплейсе. Который плакал по ночам, потому что не мог быть собой. Который покрасил волосы в лавандовый и станцевал сальсу перед зеркалом. Ты — мой идеал. Не выдуманный. Настоящий. И если ты останешься — я обещаю тебе: каждый день будет как этот. С манго на завтрак. С леденцами и дурацкими очками. С танцами без музыки. С разговорами до рассвета. Ты хочешь этого? Вместо ответа я поцеловал его. Клубничный вкус смешался на наших губах. Его руки скользнули на мою спину, прижимая меня ближе. И это было лучше любых слов. Где-то за пальмами садилось солнце. Где-то на веранде лежали розовые очки-сердечки. А в моей груди — там, где раньше была только пустота, — распускался целый сад.Леденец давно растаял. От него осталась только белая палочка, которую я вертел в пальцах, пока Хёнджин собирал остатки нашего импровизированного пикника на веранде. Солнце клонилось к закату, окрашивая океан в оттенки розового золота. Розовые очки-сердечки лежали на перилах — он снял их после танца и забыл, а я не напоминал. Мне нравилось, как они блестят в лучах заходящего солнца. Как маленький алтарь в честь самого счастливого дня в моей жизни. Телефон завибрировал. Сначала я не обратил внимания. Мало ли — спам, уведомление о скидках в местном спа, очередной мем от Джисона. Но вибрация повторилась. И еще раз. И еще. Настойчивая, требовательная, злая. Я взял телефон. Экран светился десятками уведомлений. KakaoTalk. Мама: «Феликс, ты где? Почему не отвечаешь? Мы волнуемся.» Мама: «Твой рейс был неделю назад. Ты должен был вернуться.» Мама: «Мы звонили в авиакомпанию. Ты не сел на самолет.» Мама: «Феликс, ответь немедленно. Это не смешно.» Отец: «Перезвони.» Отец: «Срочно.» Отец: «Твоя стажировка начинается через три дня. Ким-сонбэним уже дважды спрашивал о тебе. Что нам ему сказать? Что ты решил загулять на Бали?» Мама: «Сынок, пожалуйста. Я не сплю вторую ночь.» Пальцы онемели. Телефон стал тяжелым, как кирпич. Я смотрел на экран и чувствовал, как знакомая волна паники поднимается откуда-то из живота — старая подруга, которую я не видел целый месяц. Она пришла без предупреждения и обосновалась в груди, сдавив ребра ледяным обручем. Хёнджин заметил. Он всегда замечал. — Что случилось? Я не ответил. Просто протянул ему телефон. Он взял его, пробежал глазами по сообщениям. Его лицо менялось по мере чтения — брови сдвинулись, челюсть сжалась. Когда он поднял глаза на меня, в них не было ни капли веселья. — Они не знают, что ты здесь. — Они знают, что я улетел на Бали. Но да. Они думали, что я вернусь через две недели. А я не вернулся. И не отвечал. — Ты не отвечал им целый месяц? Я опустил глаза. Стыд — липкий, горячий — залил лицо. — Я отключил уведомления. Когда ты рядом, я вообще забываю про телефон. Я знаю, это неправильно. Они же родители. Они волнуются. Но я просто... не мог. Каждый раз, когда я думал о том, чтобы написать им, у меня начиналась паника. Что я скажу? «Привет, мам, я не вернусь, я встретил мужчину, который рисовал меня во сне, и мы танцуем сальсу на веранде»? Хёнджин сел рядом. Его рука легла на мое колено — теплая, уверенная. — Ты не обязан оправдываться перед ними за свое счастье. — Но они мои родители. — Да. И они должны хотеть, чтобы ты был счастлив. Если они хотят чего-то другого — это их проблема. Не твоя. Я посмотрел на него. Как он может быть таким спокойным? Как он может так точно формулировать то, что у меня в голове было лишь смутным, путанным клубком? — Я должен им ответить. — Должен. Но только когда будешь готов. И только то, что сам захочешь сказать. Не то, что они хотят услышать. Я кивнул. Взял телефон. Пальцы все еще дрожали — старый тремор вернулся, как непрошеный гость. Я открыл чат с мамой. Набрал: «Мам, со мной все в порядке. Я жив и здоров. Прости, что не отвечал. Мне нужно было время подумать». Стер. Набрал снова: «Я не приеду». Стер. Экран расплывался перед глазами. — Хочешь, я побуду рядом? — спросил Хёнджин. — Да. Пожалуйста. Он придвинулся ближе. Его плечо коснулось моего. Я сделал глубокий вдох. И начал печатать. «Мам, пап. Простите, что пропал. Я не сел на самолет, потому что не могу вернуться. Со мной все хорошо — правда, очень хорошо, лучше, чем когда-либо за последние годы. Здесь я встретил человека, который изменил мою жизнь. Его зовут Хван Хёнджин, он художник. И я остаюсь с ним. Знаю, это звучит безумно. Знаю, вы будете злиться. Но я не могу больше жить той жизнью, которую вы для меня выбрали. Я не могу быть юристом. Я не могу носить галстук и ходить в суд. Это убивает меня — не в переносном смысле, в прямом. Таблетки, бессонница, панические атаки — все это было, пока я пытался быть тем, кем вы хотели меня видеть. Но я не тот. Я другой. И я прошу вас — просто примите это. Я люблю вас. Но я выбираю себя». Пауза. Палец завис над кнопкой «отправить». Сердце колотилось где-то в горле. Хёнджин молчал. Просто сидел рядом — его присутствие было якорем, единственным, что удерживало меня от падения обратно в ту темную яму, из которой я только начал выбираться. Я нажал «отправить». Секунда. Две. Три. Сообщение улетело в пространство между Бали и Сеулом — тысячи километров оптоволокна, подводных кабелей, спутниковых сигналов. Тишина. Я смотрел на экран, ожидая немедленного взрыва. Но его не было. Прошла минута. Две. Пять. — Они не отвечают, — прошептал я. — Дай им время. Это много, чтобы переварить. Я кивнул. Отложил телефон экраном вниз. Внутри было странное ощущение — смесь ужаса и облегчения. Как будто я прыгнул с обрыва и еще не знал, разобьюсь я или полечу. Пока я просто падал. И в этом падении было что-то освобождающее. А потом телефон зазвонил. Не сообщение. Звонок. Громкий, настойчивый, вибрирующий на деревянном столе. На экране высветилось: «Отец». Я смотрел на эти буквы и чувствовал, как ледяной обруч на ребрах сжимается до боли. — Не бери, — сказал Хёнджин. — Я должен. — Ты ничего не должен. Ты уже сказал все, что хотел. Но я уже взял трубку. Поднес к уху. И услышал голос, который не слышал месяц — резкий, командный, не терпящий возражений: — Ли Феликс. Ты в своем уме? Я закрыл глаза. И внутри что-то захлопнулось. Не от страха. От решимости. — Здравствуй, отец. — Что значит «я не приеду»? Что за бред? Кто такой Хван Хёнджин? Ты понимаешь, что стажировка у Кима начинается через три дня? Ты понимаешь, что я лично договаривался с ним? Что я поставил свою репутацию, чтобы тебя взяли? Голос отца звучал так знакомо — те же интонации, тот же напор, та же непробиваемая уверенность в своей правоте. Раньше я сжимался под этим голосом, как цветок под палящим солнцем. Но сейчас что-то изменилось. Может быть, Бали. Может быть, лавандовые волосы. Может быть, человек, который сидел рядом и держал меня за руку. — Отец, послушай меня. — Нет, это ты послушай! Мы с матерью не спали вторую ночь! Мы думали, с тобой что-то случилось! Мы обзванивали больницы! А ты — «я встретил художника»? Ты понимаешь, как это звучит? — Понимаю. Но это правда. — Правда? Правда в том, что ты студент юридического факультета. Лучший на потоке. С перспективной стажировкой. С будущим. А не какой-то... — он запнулся, и я услышал в его голосе то самое слово, которое он не решался произнести. То самое слово из моего детства. Я понял, что он хочет сказать его снова. И я не дал. — Не говори этого, — сказал я. Мой голос был тихим, но твердым. — Не говори это слово. Ты сказал его, когда мне было десять. Я запомнил. Я запомнил на всю жизнь. И я строил свою жизнь так, чтобы доказать тебе, что я не это слово. Что я правильный. Что я достоин твоей любви. Но знаешь что? Я устал доказывать. Я больше не хочу. Я не это слово. И даже если бы был им — это не делает меня недостойным любви. Тишина. Такая глубокая, что я слышал, как потрескивает линия. Как дышит отец — тяжело, с присвистом. Как где-то на заднем плане, в Сеуле, мама что-то говорит, но не решается подойти к трубке. — Ты пьян? — спросил он наконец. — Я трезв. Впервые за много лет я абсолютно трезв. — Ты разрушаешь свою жизнь. — Я строю свою жизнь. Впервые. То, что ты называешь «моей жизнью» — это твоя жизнь. Твои мечты. Твои амбиции. Я просто выполнял их, как наемный работник. Но я не ты. Я никогда не хотел быть юристом. Я хотел танцевать. Или рисовать. Или что-то еще — я пока не знаю. Но я хочу узнать. Я хочу попробовать. — Танцевать? — в его голосе прозвучала та самая насмешка, которую я слышал в десять лет. — Танцевать? Это не профессия. — Для меня — профессия. Для меня — жизнь. И даже если я ошибусь — это будет моя ошибка. Не твоя. Моя. Снова пауза. Я слышал, как мама на заднем плане наконец взяла трубку — ее голос, заплаканный, срывающийся: — Феликс? Сынок? Пожалуйста, приезжай домой. Мы все обсудим. Мы найдем тебе другого терапевта. Мы поможем тебе. Только приезжай. И от ее голоса — от этой искренней, отчаянной материнской любви, которая была упакована в неправильную, удушающую форму, но все равно была любовью, — у меня сжалось сердце. — Мам, — сказал я мягче. — Со мной все хорошо. Правда. Мне не нужен терапевт — ну, может, нужен, но не такой, как раньше. Мне нужно не лечить депрессию таблетками, а жить так, чтобы депрессии не было. Понимаешь? — Я не понимаю! — она всхлипнула. — Ты наш единственный сын. Мы хотели как лучше. — Я знаю. Я знаю, что вы хотели как лучше. Но «как лучше» — это не ваше решение. Это мое. И я его принял. Я набрал побольше воздуха. Хёнджин рядом со мной сидел неподвижно, но его большой палец гладил мое запястье — туда-сюда, туда-сюда, успокаивающий ритм, который помогал мне не сорваться. — Я не вернусь в Сеул, — сказал я. — И вы можете забрать мои документы из института. — Что? — голос отца вернулся в трубку, резкий, как удар хлыста. — Ты бросаешь университет? На последнем курсе? Ты сошел с ума! — Я не бросаю образование. Я меняю его. Я буду поступать в художественный. Или в хореографический. Я еще не решил. — Хореографический? — он почти кричал. — Ты? В двадцать пять лет? Ты понимаешь, что все твои однокурсники уже давно танцуют с пяти лет? Что ты будешь посмешищем? — Может быть. Но я буду посмешищем, которое счастливо. А не уважаемым адвокатом, который плачет по ночам и глотает феназепам. Выбирай, что бы ты хотел для своего сына. Тишина. На этот раз — долгая. Бесконечная. Я слышал, как мама плачет где-то в отдалении. Слышал, как отец тяжело дышит в трубку. Я представил их кухню в Сеуле — идеально чистую, с белыми фасадами и хромированными ручками. Мама стоит у окна, прижав руку ко рту. Отец сидит за столом, сжимая телефон побелевшими пальцами. Они хотели как лучше. Они всегда хотели как лучше. Но «как лучше» для них означало «как правильно». А «как правильно» означало «как у всех». А я больше не хотел как у всех. Я хотел как я. — Если ты сейчас повесишь трубку, — сказал отец ледяным голосом, — можешь забыть этот номер. И этот адрес. И нашу поддержку. Игла вошла глубоко. Очень глубоко. В самое сердце. Я почувствовал ее холодное острие где-то внутри — там, где жил маленький десятилетний мальчик, который все еще надеялся, что папа когда-нибудь обнимет его и скажет: «Я горжусь тобой просто так, а не потому что ты получил высший балл». Но этот мальчик вырос. И сейчас он сидел на веранде балийской виллы с лавандовыми волосами, в очках-сердечках на макушке, и держал за руку мужчину, который нарисовал его за три года до встречи. — Я люблю вас, — сказал я. — Обоих. Всегда буду любить. Но я больше не могу жить вашей жизнью. Если вы захотите узнать меня настоящего — я здесь. Я всегда буду здесь. Если нет — мне очень жаль. Правда, жаль. Но я не вернусь. И я повесил трубку. Тишина. Цикады за окном снова включились, словно кто-то нажал кнопку play. Океан дышал — вдох, выдох, волна за волной. Солнце почти село, и небо из розового становилось фиолетовым. Лавандовым. Я положил телефон на стол. Посмотрел на свою руку — пальцы дрожали, но не так сильно, как раньше. Мелкая дрожь, почти незаметная. Хёнджин молчал. Я повернулся к нему — и увидел, что по его щекам текут слезы. Молчаливые. Беззвучные. Он смотрел на меня так, словно я был чем-то невероятным. Чем-то, что он все еще не мог до конца осознать. — Ты сделал это, — прошептал он. — Я сделал это. — Ты выбрал себя. — Я выбрал себя. И тебя. Он притянул меня к себе. Крепко. Так крепко, что я почувствовал его сердцебиение сквозь грудную клетку — частое, сильное, живое. Его руки обвились вокруг моей спины. Мои — вокруг его шеи. Мы сидели так на веранде, в сгущающихся сумерках, два человека, у которых не было ничего, кроме друг друга. И впервые в жизни это было не страшно. Это было достаточно. — Ты сказал про хореографический, — прошептал он мне в плечо. — Это правда? — Я не знаю. Может быть. Я хочу попробовать. Или художественный. Или и то, и другое. Я больше не хочу ставить рамки. — В Убуде есть школа искусств. Я знаю директора. Он выставлял мои работы в своей галерее. Если хочешь — я поговорю с ним. Я отстранился. Посмотрел на него — мокрые ресницы, припухшие губы, две родинки над бровью. Мой художник. Мой дом. — Ты серьезно? — Я всегда серьезен, когда дело касается тебя. — Тогда да. Я хочу. Я хочу попробовать. Он поцеловал меня в лоб. В нос. В губы — легко, почти невесомо. — Тогда завтра же поедем в Убуд. А сегодня... — он взял со стола телефон и протянул его мне, — ...сегодня ты просто будь. Ты заслужил. Я взял телефон. Открыл чат с мамой. Набрал еще одно сообщение — короткое, последнее на сегодня: «Я люблю вас. Я здесь. Когда будете готовы — напишите. Я всегда отвечу». Отправил. Выключил телефон. И мир снова стал маленьким и большим одновременно — веранда, океан, цикады, мы. И это было прекрасно. *** Вечер после разговора с родителями тянулся медленно, как мед из перевернутой банки. Я сидел на веранде, поджав ноги, и смотрел, как последние отблески заката угасают над океаном. Телефон лежал экраном вниз — выключенный, молчащий, больше не вибрирующий от гневных сообщений. Внутри было странное опустошение. Не грусть. Не сожаление. Скорее — тишина после бури. Как будто я долго кричал, а теперь голос сел, и остался только покой. Хёнджин куда-то исчез минут двадцать назад. Сказал, что ему нужно «кое-что подготовить», и скрылся в ванной комнате. Я слышал, как шумит вода — сначала громко, потом тише, — как что-то звякает о кафель, как он что-то напевает себе под нос. Кажется, снова Сабрину Карпентер. Я улыбнулся. Он всегда напевал Сабрину, когда был чем-то занят, — эта привычка появилась у него с первой нашей встречи и, видимо, осталась навсегда. Наконец он появился в дверях веранды. Рукава его рубашки были закатаны до локтей, на щеке красовалось пятно чего-то белого — не то мука, не то пена. Волосы, собранные в небрежный пучок, совсем растрепались. Он выглядел так, словно сражался с драконом и победил. — Идем, — сказал он. — Куда? — Увидишь. Он протянул мне руку. Я взял ее — его пальцы были теплыми и влажными, — и позволил вести себя через спальню в ванную комнату. Он остановился перед закрытой дверью, повернулся ко мне и прижал палец к моим губам. — Закрой глаза, — прошептал он. — И не подглядывай. — Опять? После леденцов и очков я уже боюсь твоих сюрпризов. — Этот — хороший. Обещаю. Я вздохнул и закрыл глаза. Он взял меня за плечи и медленно, осторожно повел вперед. Я услышал, как открылась дверь, и сразу же меня окутало тепло — влажное, ароматное, совершенно невероятное. Запах кокоса. Запах меда. Запах чего-то цветочного — кажется, лаванды? Иланг-иланга? Я не мог разобрать, потому что ароматов было много, они смешивались в один густой, обволакивающий букет. — Открывай, — сказал он. Я открыл глаза. И замер. Ванная комната преобразилась. Хёнджин зажег свечи — десятки маленьких чайных свечей в стеклянных подсвечниках, расставленных по бортикам ванны, на полке у зеркала, даже на полу вдоль стен. Их свет был мягким, золотистым, танцующим. Он отражался в воде, которая оказалась не просто водой — она была белой, матовой, как жидкий шелк. Молочная ванна. Я слышал о таких, но никогда не пробовал. На поверхности плавали лепестки цветов — розовых, белых, фиолетовых. И пена. Горы пены, пышной, как взбитые сливки, пахнущей кокосом и медом. На бортике ванны стояли баночки и флаконы. Я разглядел кокосовый шампунь — тот самый, который я однажды упомянул вскользь, сказав, что в Сеуле такой стоил целое состояние. Рядом лежали крабовые мочалки — натуральные, сплетенные из волокон агавы. Скраб для тела с морской солью и маслом ши. Маска для лица с балийским медом. И еще что-то в маленькой глиняной плошке — кажется, масло для волос. — Что это? — прошептал я. — Это ванна, — ответил он, словно это было самой очевидной вещью в мире. — Я подумал, что тебе нужно расслабиться. После всего. После разговора с родителями. После последних дней. Ты отдал столько сил. Пришло время получить что-то взамен. Я повернулся к нему. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, и смотрел на меня. На его лице была та самая полуулыбка — нежная, чуть смущенная, словно он сам не до конца верил, что устроил все это. — Ты сделал это для меня? — мой голос дрогнул. — А для кого же еще? Для цикад? Я хотел рассмеяться, но смех застрял в горле. Потому что это было слишком. Слишком красиво. Слишком щедро. Слишком... по-настоящему. Я всю жизнь заботился о себе сам. Сам покупал таблетки. Сам готовил рамён. Сам справлялся с паническими атаками в одиночестве своей квартиры. Никто никогда не наполнял для меня ванну. Никто не зажигал свечи. Никто не думал о том, какой шампунь я люблю, какую пену предпочитаю, какие цветы мне нравятся. — Ты плачешь, — сказал он. Я коснулся своей щеки. Мокрая. — Это от свечей, — соврал я. — Дым. — Это свечи на батарейках. Я посмотрел на подсвечники — и правда. Маленькие светодиодные огоньки, притворяющиеся настоящим пламенем. Он даже об этом подумал — чтобы не было дыма, чтобы не сработала пожарная сигнализация, чтобы все было идеально. — Ты невозможный человек, Хван Хёнджин, — прошептал я. — Ты уже говорил это сегодня. Раздевайся и залезай. Вода остынет. Он отвернулся к полке, делая вид, что поправляет флаконы. Дал мне минуту побыть наедине с собой. Я скинул шорты, стянул майку и осторожно, придерживаясь за бортик, шагнул в воду. Она была идеальной. Не горячая. Не теплая. Именно той температуры, когда тело не чувствует границы между водой и воздухом. Молочная эмульсия обняла мою кожу, как вторая кожа. Пена щекотала плечи. Лепестки цветов прилипли к предплечьям, к ключицам, к коленям, которые торчали из воды двумя островками. Я откинулся на бортик — Хёнджин предусмотрительно положил туда свернутое полотенце, чтобы не было жестко, — и закрыл глаза. — Боже, — выдохнул я. — Это рай. — Это только начало, — сказал он. Я услышал, как он опускается на колени рядом с ванной. Услышал, как его пальцы плещутся в воде, проверяя температуру. Потом его ладонь легла на мое плечо — влажная, теплая, знакомая до боли. — Расслабься, — прошептал он. — Доверь мне. — Я доверяю. — Нет. Не так. Не словами. Всем телом. Ты до сих пор напряжен. Вот здесь, — его пальцы надавили на точку между лопаток, и я почувствовал, как там действительно зажат узел. — И здесь, — он провел по моей шее, от основания черепа до плеча. — И здесь, — его рука скользнула в воду, коснулась поясницы. — Ты всю жизнь держал оборону. Даже сейчас, в раю, ты все еще ждешь удара. Я открыл глаза. Он смотрел на меня — серьезно, без тени улыбки. В свете фальшивых свечей его лицо было мягким, почти неземным. Как у святого с византийской иконы. Или у демона. Или у того и другого одновременно. — Я не знаю, как по-другому, — признался я. — Я знаю. Поэтому я здесь. Научиться доверять — это не решение, которое принимаешь один раз. Это практика. Ежедневная. Ежечасная. И я буду практиковаться с тобой каждый день, пока твое тело не запомнит. Он взял с бортика кокосовый шампунь. Открыл крышечку. Налил немного в ладонь — и начал втирать в мои волосы. Его пальцы двигались медленно, круговыми движениями, массируя кожу головы. От основания шеи к макушке. От висков к затылку. Я почувствовал, как тысячи маленьких иголочек пробегают по коже, как напряжение уходит из челюсти, из плеч, из спины. — Ты знаешь, что у тебя невероятные волосы? — сказал он. — Лавандовые и облезлые? — Лавандовые и живые. Когда ты красил их в Сеуле в платиновый блонд — это была попытка исчезнуть. Стать незаметным. Слиться со стеной. А лавандовый — это крик. «Я здесь. Я существую. Я имею право». Твои волосы рассказывают историю твоей души. И эта история сейчас — самая красивая из всех, что я слышал. Его пальцы продолжали массировать. Шампунь пенился, пах кокосом и ванилью. Я закрыл глаза и позволил себе просто чувствовать. Теплую воду. Его руки. Тишину, в которой больше не было угрозы. — Знаешь, что я подумал? — сказал он. — Когда ты говорил с отцом. Я слушал и думал — вот человек, который мог бы сломаться. Который имел полное право сломаться. Десять лет давления. Десять лет попыток соответствовать. Десять лет таблеток и бессонницы. Но ты не сломался. Ты согнулся, но не сломался. А теперь — распрямляешься. И это самое красивое зрелище в моей жизни. Он смыл шампунь. Набрал в ладони воду и осторожно полил мои волосы, защищая глаза от пены. Потом взял скраб — морскую соль с маслом ши — и начал втирать в мои плечи. Крупинки соли царапали кожу, но приятно, пробуждающе. Масло ши смягчало, оставляя после себя шелковистую пленку. — Ты сказал отцу, что будешь поступать в хореографический, — продолжил он. — Я чуть не зааплодировал. Серьезно. Я сидел рядом и думал: «Вот он. Настоящий Феликс. Тот, кого я нарисовал. Тот, кого я ждал». Ты даже не представляешь, как я горжусь тобой. — Я боюсь, — прошептал я. — Чего? — Что он был прав. Что в двадцать пять уже поздно начинать. Что я буду посмешищем. Что я никогда не догоню тех, кто танцует с пяти лет. Он перестал втирать скраб. Вытер руки о полотенце и взял мое лицо в ладони. Мокрое. В пене. С лепестком на лбу, который я не замечал. — Посмотри на меня, — сказал он. — Ты не начинаешь. Ты продолжаешь. Ты танцевал в детстве. Ты танцевал, когда тебе было семь, восемь, девять, десять. А потом тебя заставили остановиться. Но этот танец никуда не делся. Он жил внутри тебя все эти годы. Он ждал. И теперь ты не начинаешь с нуля — ты достаешь из-под стекла то, что всегда было твоим. Ты не догоняешь. Ты возвращаешься домой. Я смотрел на него и чувствовал, как внутри что-то раскрывается. Медленно, как цветок на рассвете. Что-то, что было сжато в тугой бутон, спрятано от холода, защищено от чужих взглядов. Сейчас этот бутон начал распускаться, и лепестки были лавандовыми. Как мои волосы. Как закат над океаном. Как та самая первая ночь, когда я гуглил его имя и плакал, потому что был нарисован раньше, чем встречен. — Я хочу танцевать, — сказал я. — Я хочу рисовать. Я хочу жить. — Ты будешь. Все это. Обещаю. — Он поцеловал меня в лоб. — А теперь повернись. Я еще не закончил. Я послушно повернулся в воде. Теперь моя спина была обращена к нему. Он взял крабовую мочалку, смочил ее и начал медленно, круговыми движениями, массировать мою спину. От плеч вниз. По лопаткам. По позвоночнику. По пояснице. Его движения были уверенными, но нежными — не массаж профессионала, а прикосновения любовника, который изучает тело партнера так же внимательно, как холст. — Ты знаешь, почему я выбрал молоко и мед? — спросил он. — Почему? — Клеопатра принимала такие ванны. Говорят, это был секрет ее красоты. Но я не о красоте думал. Молоко — это мягкость. То, чего тебе не хватало всю жизнь. А мед — это исцеление. Он заживляет раны, которые не видны. Ты провел двадцать пять лет, чувствуя себя недостаточным. Недостаточно умным. Недостаточно правильным. Недостаточно мужественным. Эта ванна — как будто я говорю каждому году твоей боли: «Ты был неправ. Посмотри на него. Посмотри, кто он на самом деле». Он отложил мочалку. Его руки легли на мои плечи — просто лежали там, тепло и тяжело. Я чувствовал его дыхание на своем затылке. Чувствовал, как вода колышется от его движений. Чувствовал, как где-то глубоко внутри — там, где раньше жил страх, — теперь распускается что-то новое. Не уверенность. Пока нет. Но готовность к ней. Почва, в которую уверенность сможет пустить корни. — Я хочу доверить тебе свою душу, — прошептал я. — Но я не знаю как. — Просто будь, — ответил он. — Просто будь здесь. Со мной. В этой воде. В этом молоке и меде. Ничего не делай. Ничего не доказывай. Просто будь. Этого достаточно. Ты — достаточен. Я откинулся назад, и моя спина коснулась его груди. Он обнял меня — руки скрестились на моем животе под водой. Мы лежали так долго. Свечи мигали. Вода медленно остывала, но никто из нас не хотел выходить. За окном已经完全 стемнело. Цикады завели свою ночную симфонию. Где-то далеко, на пляже, серферы снова жгли костер и пели песни под укулеле. И я почувствовал, как последний узел напряжения внутри меня развязался. Не с грохотом. Не с фанфарами. Тихо, как падает лепесток с цветка. — Спасибо, — прошептал я. — За что? — За то, что ты видишь меня. Настоящего. И не отворачиваешься. Он поцеловал меня в макушку. В лавандовые волосы, которые пахли кокосом и ванилью. — Я никогда не отвернусь, — сказал он. — Ты — мой шедевр. Мое лучшее произведение. Мой самый долгий сон, который стал реальностью. Я буду рядом, пока ты дорисовываешь себя. И после. И всегда. И в этот момент — в молочной воде, в свете фальшивых свечей, в кольце его рук — я понял, что доверил. Уже доверил. Не душу даже. Что-то большее. Что-то, для чего у меня пока не было слов, но что я чувствовал каждой клеткой своего тела. Себя. Настоящего. Целиком.
10 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (1)