meet your maker

NC-17
Завершён
200
2
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 8 958 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
200 Нравится 13 Отзывы 33 В сборник

//

Настройки

«Ни один человек не может носить одно лицо для себя, а другое для толпы, не запутавшись в конце концов, какое из них может быть истинным».

✦༺༻✧༺༻✦

      Что, если он обнимет его так сильно, как никогда раньше не обнимал — как его никто никогда не обнимал, — и сделает то, чего не делал ни разу за четыре столетия?       Что, если он поцелует его, влажно и глубоко, обнимет локтями шею и шепнет на ухо: давай просто уедем домой? У тебя ведь есть запасной план? У тебя он всегда есть.              Что, если он расколет пополам свою врожденную сентиментальность, если впервые вытащит ее наружу и, вдохнув теплый запах его волос, зароется в них носом? Что, если он прижмется к нему всем телом — прижмется одновременно беспомощно и мятежно, явно не желая отпускать, — и соскользнет рукой по крупной мускулистой спине, которую знает как свои пять пальцев?       Что, если… ах, нет.              Он так никогда не поступит.       Дать слабину — значит проявить неуважение к его воле, а Панталоне в жизни бы не стал проявлять неуважение к воле того, кто во всех смыслах спас его. По чьей милости он дышит прямо сейчас.       Благодаря кому он вырвался из порочного круга лишений, потерь и предательств, встав на круг еще более крутой и опасный, однако в случае с ним Опасность послужила щитом, а Совместные дела с Доктором ознаменовали спасение. То самое Спасение в том самом каноничном его понимании, о котором Панталоне и не мечтал, находясь на дне Снежноградского гетто.              Иронично, что пребывая на дне, он уверовал в бога. Момент оказался подходящим — да и он тогда одной ногой прощупывал могилу, проверяя ее на глубину и рыхлость, поэтому уверовать было весьма кстати.       И все равно иронично, ведь Панталоне, ни дня не посвятивший тому, чтобы уповать на священную мудрость Селестии, однажды уверовал в бога, ибо бог явился к нему с докторским чемоданом в руке. В ту ночь, когда у юного Панталоне было два пути — или умереть от переохлаждения, или отдать душу, измочаленную голодом, гневом и болью из-за полученных травм, — бог склонился над ним, бережно убрав с лица грязные кудри.       Он явил окровавленное лицо миру, а мир ограничился сырыми подвальными стенами, низким потолком и фигурой, вспоровшей ошметок заношенного света. Бог вытащил скуренную наполовину сигарету из разбитого рта и попросил не курить до окончания осмотра.       Опустившись на корточки, он долго осматривал трясущегося парня, чье тело — сплошная гематома, тощий синюшный надрыв; без слез не взглянешь, как позже выразилась одна из свидетельниц той злополучной драки.              Но бог не заплакал — только нахмурился, расстегнув окровавленную рубашку. Под нос он проворчал что-то про то, что ему сильно испортили Образец.       Изучая рваные раны и колдобины синяков, рассыпанных по безупречно белой коже, он щелкал языком, хмурился и выглядел до странного отрешенным со стетоскопом в руке. Изувеченная грудь Образца была полна влажных вздохов, словно ее чем-то сдавило, и молодой человек, сипя, пытался урвать крохи кислорода, судорожно цепляясь за каждый вдох. По ним он карабкался, как по веревке, пока бог мрачно вслушивался в симфонию этой странной борьбы за жизнь, не зная: поставить ли на него ставку или придушить, чтобы не мучился.       К Образцу он наклонился так близко, что его светло-голубые пряди щекотнули бескровное горло. Глубоко вздохнув, он прикрыл глаза; бог явился в образе человека, выкупившего его, Феофана — Богоявленного, — в качестве подопытного для своих экспериментов.       И своим приобретением он был недоволен.              Рожденный из холода и света той ледяной разновидности, какими обычно слепят лампы в операционной, он сказал двадцатилетнему Панталоне:       — Выглядишь ты паршиво, поэтому для начала нужно тебя вылечить. Не хочу, чтобы ты скончался почти сразу, как только я начну эксперимент, ведь ты и без того — как у вас здесь говорят? На ладан дышишь, вот.       Безымянный бог стащил с лица тканевую маску и выдохнул, сложив руки на груди:       — Прежние образцы были не в лучшей форме, из-за чего умирали спустя три или пять минут после начала. Думаю, их слабое физическое состояние могло стать одной из причин, по которой…       — Я умру?       — О. — Отозвался бог, щелкнув языком. Лицо у него оказалось очень, нет, оно оказалось слишком красивым: точеное и правильное, Феофан никогда таких не видел. — Мы все когда-нибудь умрем, такова наша бренная суть. Вот только…       Помедлив, он дотронулся до худого плеча; задержав на нем руку, он взвешенно, почти любовно коснулся груди Феофана, накрыв ее пятерней в кровавой перчатке.       — Только я попробую обмануть ее и сделать так, чтобы этого не произошло. В этом и есть суть моего исследования.       Разведя пальцы, он переместил ладонь, и сбивчивый, изрешеченный болью пульс забился аккурат посередине жирно выбитой линии жизни:              — Я сделаю тебя бессмертным, а ты станешь моим Творением.              Панталоне — вернее Феофан, ведь тогда он был Феофаном, неудачником с погоревшим бизнесом и друзьями, которых врагу не пожелаешь — видел его сквозь дымку. Правый глаз у него заплыл и почти не открывался, а левый тянуло так сильно, что со временем он даже привык к ноющей боли, с избытком напиханной под скальп. Признаться, Феофан плохо тогда понимал, о чем говорил этот высокий, ладно сложенный мужчина в белом; пытаясь не отключиться, он силился собрать воедино чужой образ, однако запомнил лишь голубые волосы, железный чемодан и ярко выраженный акцент, напоминающий скольжение песка между пальцев.       Все какими-то урывками, смазано. Мимо.       Но голос над своей макушкой он слышал отчетливо.       — Феофан Сергеевич Вексель: так тебя зовут? — Усмехнулся бог, поддев согнутым пальцем подрагивающий подбородок. Окровавленная перчатка стала еще краснее, стоило ему провести большим пальцем под лопнувшей нижней губой. — Какие у жителей Снежной любопытные имена, все никак не привыкну.       — Да, — шепнул Феофан и, почти теряя сознание, добавил: — Мое имя значит «явленный Богом».       — Очень мило. — Мужчина снова опустился на корточки; накрыв ладонями опухшее лицо, он ласково сдавил щеки и, повернув голову так, словно собирался поцеловать, приблизился к влажным раскрытым губам. — Ты теперь мой, Феофан, и отныне ты принадлежишь мне. Я буду твоим богом, ведь я пришел за тобой на пороге смерти.              Это было последнее, что он запомнил перед тем, как свалиться со стула — и это становится первым, что Панталоне слышит спустя четыреста лет. Его топкий глубокий голос, его интонация, что крадучись вползает в уши, под кожу… в сердце. Резонируя с замедленным пульсом, хрипловатый тон вливается в кровоток, в путепроводы артерий и сосудов, где начинает циркулировать; все как тогда, в их первую встречу.       Панталоне слышит его голос в том же регистре, в той же тональности, которые вылавливал тогда, в цементносером Снежнограде.       Он слышит его здесь и сейчас, пока с него медленно снимают пиджак.       Слышит в другой стране, чей песочно-пустынный резонанс никогда не настроится на резонанс Снежной, ибо Снежная пустая и полая, как морозная ночь, а Сумеру бренчит гипнотизирующими напевами, убаюкивающими, будто сандаловый виток с верхушки ароматической свечи.              — Лоне, разве ты не был голоден?              Делец открывает глаза. Тогда, в Снежной, он еще был Феофаном — дрожащая горстка костей под белой кожей, — а сейчас он Делец: гордый и немного уставший. Он улыбается.       Складывает руки перед собой, распрямив пальцы — ладони затянуты в тугие перчатки, все перстни на своих местах — и прикрывает глаза; уже по привычке.       Был, но разве стоило так стараться ради меня? Ты накрыл стол на пятерых.       — Подумал, что ты снова забыл поесть и подготовился.       — Очень мило.       Он обращается к Дотторе, но вспоминает слова своего бога… слова того, кто обнял его, упавшего в обморок, и робко прижал к себе. Кто когда-то вытащил его со дна.       Кто назвал милым смысл его имени — и если в арсенале Феофана было несколько мелочей, которые он нес под пологом сердца, то эта была одной из таких.       Откинувшись на спинку стула, Панталоне открывает глаза.              — Скажи мне, Дотторе: почему ты так любишь устраивать представления? Почему для тебя подписание договора открывается фортепианной увертюрой, а эта поездка… Этот вечер…              Голос дает осечку; скрываться нет смысла — не тот случай и не тот человек, — но Феофан так долго носит маску Дельца, что она уже вросла в него. Повадки Девятого, его безукоризненная сдержанность, скрытность и талант держать все под контролем — все они наросли невидимой кожей, вторым костюмом, броней, под которой прятался Феофан. Разумеется, Феофан наделил Панталоне своими чертами — ведь он и был Панталоне, а Панталоне был Феофаном, — однако он так долго, так старательно выстраивал имидж всесильного таинственного банкира, что порой забывал: Дотторе единственный, с кем он может расслабить плечи.       Поэтому его голос дает осечку.       А Дотторе подпирает подбородок кулаком:       — Что — «этот вечер»?       — Этот вечер напоминает мне пир во время чумы.       Широко улыбнувшись, Второй начинает смеяться. Он смеется без злобы или веселья, а скорее с некой самонадеянной решимостью, с уверенностью, лавирующей между упрямством и фанатизмом: когда-то Панталоне учился у него такому подвиду упрямства. И Дотторе, запрокинув голову, смеется; в шелковом лоскуте света вьется дымок со свежеприготовленных блюд, красное вино — цвета венозной крови — разлито по бокалам, а он смеется, тягуче и с придыханием, прикрыв рот кулаком. Хотя не то чтобы Делец сказал что-то смешное.       Вовсе нет.              Панталоне думает: что, если он стащит с себя кофту и брюки, медленно обойдет стол и присядет на самый краешек? Что, если он раздвинет ноги, притянет Дотторе к себе и поцелует, тихо млея, пока тот протягивает пальцы в перчатках по его голым бедрам?       — Может ты и прав, Лоне.       Что, если он усядется на его ширинке, упрется босыми ступнями в мыски высоких черных сапог и повиснет на жаркой шее? Что, если он, притираясь пахом к паху, сожмет локти крепче и снова спросит про запасной план; на этот раз немного наивнее? И что, если…              Нет. Никаких «если».       Дать слабину — значит предать его доверие, и пусть роль душеприказчика Дельцу не по нраву, он выполнит свою часть договора. Попав в ситуацию, в которой он ничего не может изменить и чувствует себя подвешенным и беспомощным — при всех имеющихся ресурсах, влиянии и силе, — Делец сделает так, как сказал Дотторе, даже если сам он против.       Ибо дать слабину — значит обесценить все, к чему Доктор — он же Второй, он же Зандик — шел столетиями, а Панталоне никогда бы не стал обесценивать труд человека, за которым он последовал без всяких раздумий.              Тишина возникает хрупкая, словно птичий скелет.       Или словно древняя ваза: на местных базарах они постоянно в избытке. Рассматривая заалевшее лицо Дотторе, как оно беззаботно румянится, пока за окном трещит по швам до боли привычный мир, Панталоне чувствует себя полым и невесомым, легким — как один из таких глиняных сосудов с кривой трещиной на боку.       — Ох, Лоне, до чего же ты любишь преувеличивать. — Это Дотторе; отерев уголок глаза запястьем, он улыбается. — Я всего лишь забочусь о твоем здоровье.       — О. — Панталоне поправляет очки. — И он всего лишь заботится о моем здоровье.       — Разумеется. Как доктор я обязан не только регулярно тебя осматривать, своевременно проводить операции и следить за тем, чтобы ты наконец-то бросил курить… Хотя признаю: последнее уже выходит за грань реального, и тут даже я бессилен.              Дотторе усмехается.       А Панталоне поражает, что его по-прежнему волнует подобная чепуха. Что его беспокоит количество выкуренных сигарет или потребленных калорий, что его волнуют дела и самочувствие Дельца, когда сам он вот-вот сольется с недрами Ирминсуля.       Поражает, что эгоистичный, самонадеянный и бессердечный во всех отношениях Доктор — каким его все считают и каким он хочет, чтобы его считали — искренне переживает за единственного человека, которому он однажды пообещал бессмертие. Перед которым он сидел на коленях и говорил, что сделает его своим Творением; он говорил, что дарует вечную жизнь Феофану, чье тонкое перебитое тело на первый взгляд едва подходило для подобных экспериментов, однако все-таки подошло.       И бог даровал ему вечную жизнь.       И поддерживал ее, пока сам оставался жив: он и шестеро его сегментов, частички вечной души.              Сложив руки на груди, Панталоне рассматривает Дотторе.       Его фигура не кажется такой высокой, какой она казалась двадцатилетнему Феофану. Вылепленная из пряничной сумерской полутьмы, из света оттенка корицы, она не кажется такой зловещей и всепроникающей, какой возникла однажды посреди белоснежного луча. Хоть и внушает знакомый трепет.       Дотторе складывает руки на груди вслед за ним, и Делец усмехается: они вместе так долго, что уже по инерции, не замечая, копируют жесты друг друга. Копируют интонации, манеру речи, отдельные слова. Пытаясь соответствовать статусу Управляющего банком Северного королевства, каким он стал благодаря рекомендациям Дотторе, Панталоне перенял у своего покровителя много привычек.       Можно сказать, он старался ему соответствовать, чтобы не ударить в грязь лицом. Чтобы не пасть еще ниже того места, откуда Бог достал его, перепачкав презренной кровью свои белые перчатки, и чтобы не разочаровать. Чтобы оправдать возложенные на него надежды и заслужить его доверие.       Чтобы быть нужным, быть важным.       Чтобы перестать быть Образцом Номер Три и обрести свое имя.              — Еда стынет, Лоне. Прошу, поешь хоть немного… Хотя бы попробуй.              В носу стоит запах чеснока и креветок. Насыщенный запах жареного мяса, вина и диковинных специй, многие из которых Панталоне ни разу не пробовал и даже не думал попробовать. Кухня Сумеру не нравится ему из-за обилия острых блюд и соусов, которые кажутся кислыми, а блюда — слишком жирными и, как он сам объяснял, «перегруженными».       Но этот великолепный аромат…       Этот полупрозрачный аппетитный дымок, карабкающийся с безупречно приготовленной пищи, и ютящиеся под куполом горчичного света ломтики питы, мясное рагу и запеченный картофель со стекающим сверху сыром. Панталоне не в силах устоять перед гастрономическим изыском — но больше он не в силах устоять из-за того, что каждое блюдо здесь приготовлено лично Дотторе и им же заботливо подано. Как же он все-таки любит устраивать представления.       Как же он любит рассказывать сказки, сочинять истории и жонглировать чужим вниманием, ловко уводя взгляд от сути вещей — но Панталоне смотрит прямо по курсу, он смотрит ему в лицо, в его глаза, накачанные магмой, и не видит в них ничего, кроме самой обыкновенной любви.       Такой банальной и такой непривычной, несвойственной главному антагонисту всей истории.              — Хорошо.              Панталоне поднимает со стола вилку.       Бегло осматривает тесно поставленные друг к другу блюда и целится в тарелку с сырными шариками. Синхронно с ним Дотторе хватает бокал и отпивает, словно только и ждал, когда может глотнуть заветного красного полусухого.       — Знаю, как ты не любишь жирное и острое, но будь уверен: все, что ты съешь с этого стола, совершенно безопасно для твоего желудка. Об этом я позаботился. — Дотторе говорит, вонзив ложку в соседнюю тарелку с холмиком риса. Погрузив в него столовый прибор, Доктор отбирает кусок, и симпатичный миниатюрный бархан рассыпается, не выдержав вторжения извне. — С моей стороны было бы кощунством не познакомить тебя с местной гастрономией, поэтому я решил это сделать… хотя бы перед тем, как уйду.       Панталоне молча жует сырный шарик. Хрустящая панировка раскалывается у него на зубах, а нежная начинка дразнит каждый рецептор во рту — однако на душе у Дельца скребут кошки.       Точат острые тоненькие коготки о плоть.       И вонзают их глубже.       — И уж насколько я терпеть не могу Сумеру, еда здесь что надо. Мне часто не хватало ее в Снежной.       — Разве? — Девятый не скрывает удивления; он чуть не давится куском плавленного сыра и, зажмурившись, поспешно запивает его вином. Прочистив горло, продолжает: — Но ты никогда не говорил…       — А зачем? — Дотторе подносит ложку ко рту; наблюдая за ним, Панталоне тянется к блюду с рисом и вонзает в него ребро своей ложки. — В конце концов, еда там не хуже. Просто другая.       Пухлый ароматный холмик рассыпается, перемешиваясь с наваристыми мясными кусочками и бледно-фиолетовыми лепестками. Делец черпает небольшую горсть, кладет себе на тарелку и пробует.              — Очень вкусно.       — Благодарю.       — Как это называется? — Острием ложки Панталоне рисует невидимый круг над горочкой риса, напоминающей горсть золота.       — Бирьяни. Проще говоря: тот же плов, который есть и у вас, только с добавлением орхидеи Падисара. Да и специи немного другие, из-за чего вкус… гораздо насыщеннее, как по мне.       Панталоне улыбается; наблюдая за движениями Дотторе, за тем, как он поворачивает ложку, как сжимает ее и как напрягаются жилы на его сильном широком запястье, банкир ненароком облизывается.       И отпивает немного вина.       — Орхидеи?       — Да, орхидеи.       — Ты ходил и собирал орхидеи, чтобы добавить их в плов?       — Я пошел и купил их. — Доктор отпивает вино, не отнимая взгляд от лица Девятого: он рассматривает его сдержанно и с плохо прикрытой хитринкой, словно что-то задумывает, но не спешит выкладывать все козыри сразу. — И пожалуйста, не спрашивай как я сделал это и остался инкогнито. Просто ешь.              Сгрудившиеся отовсюду сумерки размешивают краски. Широкими мазками они скрывают пустынный пейзаж за окном, похожий на далекий зыбкий мираж; ленты серовато-синего света расстилаются вдоль горизонта, повторяя его очертания, а солнце, напоминающее латунный диск, вскидывает пятерню напоследок; как бы прощаясь.       В комнате становится сизо-темно.       Единственный источник света — абажур под потолком, направленный прямо на стол и блюда, пышущие жаром напротив рук с зажатыми в них столовыми приборами.       Силуэт Доктора, немного сгорбленный, сливается с подслеповатой тьмой; на передний план выступают длинные пальцы и кисти, закатанная по локоть рубашка и пряди цвета больничной наволочки, на которой отдыхал обычно после экспериментов господин Вексель. Панталоне рассматривает его руки, его плечи, обнятые желтоватым лучом, и наблюдает, как изящно Дотторе нарезает кусочки курицы; как цепляет их длинными зубцами, как подносит вилку ко рту и погружает, прикрыв глаза. Кончик затупленного ножа, повернутого плашмя, сверкает горчичным соусом.       А губы Второго поблескивают слюной.              Делец облизывается.       Отпив вино, он медленно опускает нож и вилку по обе стороны тарелки. Дотторе перестает жевать, изогнув бровь, а банкир начинает поочередно снимать свои перстни. Он бережно складывает украшения рядом, стягивает перчатку и замирает, не решаясь снять кольцо с безымянного пальца правой руки. Дотторе смотрит на Панталоне, смотрит на чужой палец, и его взгляд, показавшийся Дельцу выжидающим, бегло пересекается со взглядом из-за стекол очков.       Момент получается почти торжественный, сакральный.       А еще страшно интимный — пусть и длится-то всего пару мгновений.              Робко кивнув чему-то своему, Панталоне стаскивает кольцо. Снимает вторую перчатку, кладет ее поверх левой и возвращает роскошный ювелирный изыск на безымянный палец. Надевает он только одно кольцо; остальные пять — с левой руки — мерцающей горсткой лежат рядом с перчатками.       Долгим глотком Доктор допивает вино, подливает себе еще и выливает остаток в бокал Панталоне. Терпкий багряный напиток едва не проливается на скатерть; покачнувшись, он кое-как удерживается внутри, хотя пара капель и падает к медной ребристой ножке.       Капли разбиваются и растекаются несуразными пятнами.       Почти как кровь из лопнувшей губы двадцатителетнего Феофана на перчатках его эрзац-бога.              Хмыкнув, Панталоне вгрызается в сочнейшую питу. Сок из треснувшего томата стекает по подбородку, который он отирает тыльной стороной ладони.              Второй говорит, что терпеть не может Сумеру, однако кормит Дельца местной кухней; кормит его блюдами, которые приготовил сам и которые сам же когда-то любил. Девятый знает Дотторе слишком давно и знает слишком хорошо, чтобы не разобрать примитивный шифр: его щедрый жест — своего рода попытка провести Панталоне по сокровенным закуткам своей жизни. Это попытка провести его по воспоминаниям, которые никогда не были общими, но которыми Дотторе хотел поделиться и связать их с банкиром. Второй ведь так любит устраивать представления и рассказывать истории…       И с каждым надкусом, с каждым пережеванным куском и отпитым глотком, юный Зандик крепче стискивает ладонь Феофана. Он тащит его, исхудавшего оборванца, по лабиринтам волшебной страны, чей чарующий солнечный облик всегда ассоциировался у Панталоне с Дотторе — и будет ассоциироваться впредь.       Стоя на пороге великой катастрофы, которую вот-вот устроит Дотторе, Зандик делится с Феофаном своим сокровенным. Он вкладывает в изодранную руку кусок питы, доверяя с ней самого себя; доверяя себя настоящего, себя целиком, того-самого-Себя, которого бы не доверил никому больше.              Вот что означает эта трапеза.       Укромное признание, спрятанное у сердца, и желание жить одной душой на двоих, ведь они друг другу не чужие люди. Сам говорил.       Этот Дотторе.              — Ты все еще его носишь?              Чуть наклонив голову, Доктор кивком указывает на кольцо. Панталоне распрямляет руку, вяло поигрывая пальцами, и закусывает губу.       — Разумеется. Ты же мне его подарил.       — Не я. Это был Зандик.       — Ты и есть Зандик.       — В какой-то степени, но…       — Ревнуешь к самому себе? — Девятый промакивает рот салфеткой; жест, преисполненный благородного естества и доведенный до совершенства бывшим бедняком. — Для меня нет разницы: Дотторе ты или Зандик, ведь он тебя создал, а значит ты — это он.       Сиюминутная тишина прерывается перестуком приборов по краешкам блюд. Вдвоем они о чем-то думают, бесшумно глотая и пережевывая, пока Дотторе не прочищает горло.       Тоже тихо.       — Не забывай, что этот сегмент, — Вилкой он показывает себе на грудь, — самый эгоистичный. И самый ревнивый.       — Да, однако откармливает меня как заботливый родитель. Дотторе, играй свою роль главного антагониста перед кем-нибудь другим — и за пределами этого стола.       Доктор усмехается, и его усмешка напоминает свежий надрез на коже.       — Неужели достаточно приготовить для тебя пару блюд, чтобы ты посчитал меня агнцем божьим?       — Я не считаю тебя праведником, равно как и не считаю тебя преступником, ибо в тебе есть и то, и другое, — запив вином несколько сырных шариков, Панталоне тянется вилкой к большой запеченной картошке. — И если тебе любопытно, то я не выбираю наиболее «удобную» версию Зандика. Мне это неважно. Я остаюсь предан ему и остаюсь предан тебе, потому что ты — это он, а он — это ты.              Панталоне продолжает пить вино.       — Ему было тридцать пять — как тебе, — когда он вытащил меня с того света. Он спас мою жизнь, чтобы ставить на мне рискованные опыты без всяких гарантий, что я очнусь после очередного сеанса. Цинично? Может быть, но всяко лучше, чем снова оказаться на том дне, откуда я едва выбрался.       Разрезав картошку, Делец поддевает зубцами сочный тягучий сыр, вытекший на тарелку. В абсолютном безмолвии Дотторе наблюдает за ним, отложив нож в сторону.       — И разработанный им эликсир бессмертия наконец сработал. Ты это знаешь.       — Да, как и знаю то, что он завещал свое тело нам, сегментам, чтобы мы его изучили и усовершенствовали формулу эликсира.       Панталоне прикрывает глаза, слабо стиснув вилку.       В луче света размером с игольное ушко почти не заметно, как он мрачнеет под гнетом натянутой улыбки.       — Зандик умер, чтобы ты жил.       — Поэтому я и ношу кольцо. В память о нем, о всех вас. В память о тебе.       И Дотторе, усмехнувшись, говорит то, что сказал безымянный бог еле дышащему Феофану. Он говорит то, что Панталоне впоследствии повторял так часто, что эта его присказка стала предметом шуток среди остальных Предвестников.       Он говорит ему то, что Дотторе нередко использовал в ироничном ключе; либо же в качестве защитной реакции. Одно из двух.              Откинувшись на спинку стула, он говорит:       — Очень мило.              Не прощаясь, молодой Зандик отпускает руку Феофана и убегает в туман из песка и медного света, где теряется, подхваченный вихрем времени. Панталоне не успевает моргнуть, как его окружают остальные сегменты; как несколько пар рук в черных перчатках берут его за талию и бедра, как иные руки переплетают с ним пальцы, и как пятеро спин склоняются над ним, закрывая от прожорливого солнца Сумеру.       Их воронья тень косо вырастает на знойной земле.       А ноги путаются, двигаясь в сбивчивом темпе вальса. Сегменты кружат Панталоне между собой, их маски мелькают в головокружительном калейдоскопе — а они все в масках, кроме Восемнадцатого — и каждый старается задержать Дельца как можно дольше.       Схватить как можно крепче.       Тень осыпается ворохом черных перьев и на ковре из них они танцуют, поднимая невесомые вихры вместе с песком. Протаптывая дорожку на краю вымышленной бездны, Панталоне поочередно танцует с Двадцать пятым и Сорок пятым; он разводит руки, вглядываясь в глаза Восемнадцатого — наглые самодовольные глаза, которыми тот с презрением смотрел на мудрецов Академии — и падает в объятия Шестьдесят пятого, за чью маску каноничного Чумного доктора цепляются волосы.       Отстраняясь и подтягиваясь обратно, Панталоне перестает различать маски и лица, сверкающие рубином глаза и многочисленные синеволосые силуэты, а еще руки — так много рук, что он тонет в них, растворяясь в каждом срезе.       С каждым он ударяется бедром, плечом.       И за каждого пытается зацепиться, каждого хочет поцеловать, ведь все они — неупокоенная душа Зандика, семь его частей, семь смертных грехов и Семь бедствий, которые Дотторе собирается обвести вокруг пальца. Семерка — его любимое число, и Панталоне тоже его любил, слепо надеясь, что оно станет их счастливым.              — Не ревнуй, — тихо говорит Делец, въезжая обратно в реальность; отчего-то у него потряхивает ладони, а под животом тянет тревожным дергающим спазмом. Быть может, из-за спиртного. — Это бессмысленно.       Открыв глаза, он замечает: Доктор аккурат перед ним, сидит на краю стола.       Берет одно из колец Панталоне, крутит его и надевает на свой безымянный правой руки.       — Знаешь, ты безумно красивый, когда ешь. — Говорит, рассматривая кольцо. Изысканно развернув ладонь, он опускает ее к подбородку Девятого и обхватывает его. — Я бы даже сказал, что ты очень сексуальный, когда ешь с таким… удовольствием. Когда ешь то, что я приготовил и чем хотел напитать твое чудесное тело, ведь все это только для тебя.       Отстранив руку, он разворачивает ее тыльной стороной к Девятому, не без гордости демонстрируя кольцо:       — От меня.       Панталоне кивает. Облизнувшись, он плавно придвигается к Доктору, а тот кладет большой палец на приоткрытые губы, раздвинув их шире.       — Меня возбуждают твои преданность и упорство, твои амбиции, чей аппетит поистине зверский. — Стащив немного слюны с кончика языка Панталоне, Дотторе мажет ею бледные губы. — И я не перестаю удивляться тому, до чего ты жаден до власти и готов руку отгрызть, покусись кто на твое сокровище. Такой алчный — и в то же время щедрый. Такой всемогущий, но я-то знаю о твоих слабостях; как и ты знаешь о моих.        Опустив руку по горлу Панталоне, Доктор тянет вниз воротник водолазки.       — Все это чертовски возбуждает. А еще возбуждает то, как ты набрасываешься на еду. Одно удовольствие наблюдать за тем, как ты ешь, как экстатически прикрываешь глаза, пережевывая мои любимые блюда. Тебе ведь понравилось, господин Делец?              Возникшее оцепенение — оно как ошейник вокруг шеи; как туго затянутый ремень, которого нет, но вместо него хищно смыкается крупная пятерня. Панталоне сглатывает.       Опускает взгляд и рассматривает мускулистые бедра под тесными брюками, в которые хочется вгрызться так же, как он только что грыз пухлый картофельный плод.       — Да, — Панталоне облизывается. — Это очень вкусно.       — И что следует сказать?       — Спасибо, Дотторе.       Доктор сдавливает тонкую шею и, подержав немного, отпускает.              — Хороший мальчик. Ты всегда у меня схватывал на лету, и я тобой очень горжусь. Горжусь твоими успехами. Горжусь тем, кем ты стал благодаря мне — по большей части.              Девятый придвигается. Накрывает ладонью колено Второго, тащит ее по изнанке бедра и, приблизившись, наклоняет голову:       — Спасибо, Дотторе…       Опершись о рифленую ляжку, Делец приподнимается. Он целует Доктора в шею и подбородок, целует его в губы, и как только языком он соприкасается с языком Второго, изголодавшееся возбуждение тут же срывается с поводка.       Вот что Дотторе делает с ним.              И нет, он не накладывает чары и не подмешивает дурман; он действует иначе, оперируя с той же ловкостью, с какой привык орудовать скальпелем, и перестраивает мозг Феофана изнутри. Искусно работая запястьями, он расслабляет кончики пальцев и подвешивает к нужным местам нужные ниточки, за которые потом дергает.       Где-то сильнее. Где-то слабее.       — Вот так.       Он знает его психологию и степень его привязанности, взаимность его любви как никто другой. Он знает его слишком… слишком близко, слишком глубоко и интимно, ведь душа Феофана — душа Панталоне — все равно что дно кристально чистого озера. Доктор заглядывает в него и видит на глубине собственное лицо.       Остается только понять, кому оно принадлежит.       — Подойди-ка ближе, Лоне.       Девятый послушно поднимается и упирается руками в столешницу. Между рук он зажимает Дотторе, а Доктор раздвигает ноги, впуская Девятого ближе. Тот наваливается сверху и напрягает пальцы; Второй кокетливо сдавливает его бедрами — гораздо крупнее и шире бедер Панталоне — и трется о них, обвив лодыжкой его левую икру.       Пропустив мягкие лазурные пряди между пальцев, Панталоне приближает к себе бескровное лицо; он медленно, словно смакуя, целует губы Дотторе, всовывая язык глубже. Посасывая и покусывая теплую плоть, он соскальзывает ладонями по волосам Доктора, перебирая их, и спускается к его ушам, к его скулам, подбородку и шее.       Бережно сжимает ее, но только чуть-чуть; как бы играясь.       Как бы повторяя за ним.              На два рваных вдоха Второй отстраняется и облизывается; Панталоне просовывает палец под ошейник Дотторе, дергает на себя. Он целует его быстрее и ненасытнее; плотный ремень сдирает подушечку пальца, ногтем Девятый царапает жаркую кожу и тихо млеет от нажима Докторовой пятерни на своем затылке.       Еще один поворот языком — и он закатывает глаза; поцелуи с Дотторе всегда высшей пробы, а его прикосновения, тяжесть его тела, взвесь дымно-смолянистого запаха и взгляд, — особенно взгляд — все равно что драгоценности, цены которым нет и не будет. Это нечто несравнимое, нереальное.       Радикальное — как его бесчисленные эксперименты, выходящие за грань дозволенного.       И пленительное — как пряжа его колдовского голоса, в котором вязнешь по самую макушку.              Накрыв ладонью шею Дотторе, Панталоне отстраняется; он вязко чмокает влажные губы, после чего спускается к манящей шее. Дотторе радушно наклоняет голову; кажется, он усмехается, быть может что-то шепчет, но Панталоне, оглушенный стуком крови в ушах, ничего не слышит.       Он вонзает зубы в основание шеи. Сдавливает челюсти, словно это не плоть Второго, а порция запеченного цыпленка или картофеля, в чьем разрезе так много сыра, что слюна вяжет рот. Зубы жадно впиваются в сочный ломоть, желваки напрягаются — и сквозь временную контузию, сквозь ошалелый пульс, пыл и похоть Девятый слышит шипение, а затем стон.       Доктор пихает его в плечо; Панталоне отстраняется, осоловело моргнув. Он выпрямляется, моргает еще раз и бесцельно рассматривает прокушенный пятачок кожи между горлом и левым плечом: его работа.       Капельки крови прожигают ему губы.       А челюсти ноют из-за долгого упругого напряжения.       — Меня есть вовсе не обязательно. — Усмехнувшись, Дотторе касается своего ошейника, касается шеи и стаскивает с нее кровь. — Если проголодался, могу предложить тебе креветки в соусе карри.       — Не хочу.       Кровь он растирает между подушечками, смотря Дельцу в глаза. Очаровательные его глаза цвета аметиста.       — Ты к ним даже не притронулся.       — Дотторе, я не хочу.       Дотторе смотрит ему глаза, смотрит долго и плотоядно, и лижет свой палец.              Закусив губу, Панталоне отворачивается к окну. Ночь безнадежно черна, словно кто-то затопил небо густой краской, однако где-то вдалеке, по направлению к пустыне Колоннад, линия горизонта прошита багряно-золотыми стежками. Этот оттенок — цвет конца света, затишья перед грядущей бурей.       Цвет крови Дотторе, его лукавых радужек и загрязненных недр Ирминсуля.       Цвет заката старого мира, на чьих обломках они стоят, держась за руки, и наблюдают за магией разрушения посреди треснувших стен и колонн, обвитых цепким ядовитым плющом. Если Доктор создаст новый мир, посадит ли он свой собственный Ирминсуль у кабинета Дельца?       А если бог — бог ереси с единственным верным последователем — все-таки ошибется, пойдет ли Феофан за ним вновь, когда тот переродится? Панталоне кивает сам себе: коротко, незаметно.              Чем бы ни окончилась их история и какой бы финал не поджидал их спустя столетия, Панталоне примет любой исход; стоически и гордо, как его учил Дотторе.       Ведь в какой-то степени он создал его.       Создал свое Творение.              — Подойди.              Панталоне делает шаг. Выпрямляет ногу быстрее, чем осознает, что делает; и шагает еще, хотя шагать больше некуда: он к Дотторе вплотную, глаза в глаза. Кожа к коже, пряди к прядям; грудью он упирается в грудь Доктора, а пахом притирается к его ширинке.       Такой же плотной и твердой, как у него.       — Как твой доктор, я обязан следить за тем, чтобы ты набрал достаточное количество калорий и необходимых питательных элементов, чтобы…       — Дотторе, прошу тебя.       — Тсс. — Второй накрывает ладонью приоткрытые губы Дельца: шершавой и непривычно холодной. — Дослушай и только потом говори.       Чуть отстранившись, Доктор тянется за глубоким блюдом с нетронутыми креветками карри.       — Я волнуюсь о тебе и твоем здоровье, поэтому мне важно, чтобы ты был сыт и полон сил. Кто, кроме меня, об этом позаботится? — Указательным и большим пальцами Дотторе цепляет креветку. — Ты работаешь на износ, забывая о простом перекусе, и нервничаешь, перегружаешь себя… Почти не спишь.              Честно? Панталоне хочет курить.       Резкая нехватка никотина царапает его где-то с изнанки ребер; как по цепочке, прогорклая жажда карабкается к трахее, дерет ее косточки и поднимается ко рту. Схватывает язык и зубы, заполняя собой всю полость.       Желание острое и дымное. Почти невыносимое — как желание заткнуть рот Дотторе, схватить его за ошейник и потянуть, пока он не начнет задыхаться. Сглотнув, Делец стискивает кулаки, а Дотторе, наблюдая, кусает креветку.       — Попробуй.       — Я хочу курить.       — Покуришь, когда съешь мой карри.       — О, — Панталоне чудом возвращает горсть похеренного самообладания, — неужели злой доктор соблаговолит тому, чтобы я выкурил положенную мне сигарету?       Дотторе берет вторую креветку и давит ароматным влажным брюшком на губы Девятого. Немного, но Панталоне сопротивляется:       — А разве карри не острый?       — В Сумеру очень много рецептов карри, мой дорогой друг. И для тебя я выбрал самый сбалансированный, — отвечает Доктор, просовывая лакомый кусочек между зубов Дельца. — Ешь.       И снова его излюбленная привычка разговаривать императивами. Его манера произносить каждое слово четко и внятно.       Его гипнотизирующие интонации, натягивающие и без того напряженные струны: вот-вот лопнут.              Банкир покорно принимает еду из его рук. Сомкнув губы, он пережевывает сочную сладкую креветку, пока Дотторе пытливо всматривается в лицо напротив. Он выжидает, неторопливо облизывая губы, и закусывает нижнюю в тот миг, когда Девятый сглатывает.       — Вкусно?       — Очень вкусно.       Доктор кормит его еще. Наблюдает, как Панталоне закатывает глаза — высшая степень экстаза — и прикрывает их, тщательно измельчая резцами нежнейшее мясо. Дотторе хочет лишь посмотреть, ничего больше, пока ничего — однако не сдерживается и протягивает пальцы к подрумяненному лицу. Ведет ими от уголка челюсти к уху, огладив раковину, и легко зажимает мочку.              Что и говорить: Феофан безумно красив.       Он безупречен и без изъяна, собран из самых деликатных тонких костей. Дотторе нравится, каким он подает себя под маской Дельца — проволочная улыбка и плавная снисходительность из-под прикрытых век, — но больше ему нравится, когда Управляющий банка перестает быть Управляющим банка и вылезает из великолепного, но порядком уже заношенного костюма.       Дотторе нравится, когда он сбрасывает его к ногам вместе с шубой или плащом, когда переступает через него — как Доктор переступал через тела убитых им же сегментов — и выныривает из сиюминутного оцепенения прямо в объятия Второго. Остальные свои версии — остального себя, которого он всегда ненавидел — Дотторе распихивает локтями.       Продираясь сквозь вороний вальс, Дотторе хватает банкира за талию; он притягивает его к себе, крепко прижав, и оттаскивает от края бездны. Еще шаг — и мелкие камни полетели бы со скалистого уступа.       Еще два — и Панталоне, расставив руки в широком объятии, рухнул бы вниз.              Дотторе топчет ворох сухих черных листьев, преисполненный гневом к другим Дотторе.       Взращенный в нелюбви и презрении, он всю жизнь производил впечатление самонадеянного, эгоцентричного и нестерпимо высокомерного человека. Отчасти Доктор и был таким, (порой даже искренне, до слепой веры в себя) однако где-то глубоко внутри, в самом темном уголке подсгнившего сердца, в душе, которую столько раз пришлось четвертовать, намертво вросло самое обыкновенное отвращение. К самому себе.       К своей природе.              Что же до Феофана?       Феофан что-то изменил в нем. Кучерявый, побитый и тонкий, как щепка, он что-то изменил в нем еще тогда, в том отсыревшем подвале. Полумертвый курильщик с интересным именем — как он сказал? «Явленный Богом?» Очень мило — посмотрел на него так, как никто никогда не смотрел на Зандика: с ясным и чистейшим восторгом. С благоговением.       С интересом, способным приобрести форму преданности или любви. А еще с упрямой настойчивостью, свойственной человеку, столь отчаянно хватавшемуся за жизнь — и за локоть Зандика, стоило тому погладить впалую щеку.              Он гладит Панталоне и сейчас.       Заправив волнистую прядь ему за ухо, Дотторе разворачивает ладонь тыльной стороной и ведет костяшками по идеально ровной скуле.       Девятый дожевывает третью или четвертую креветку, прикрыв глаза. Ресницы у него дрожат, губы блестят от соуса, и Дотторе, не отнимая от них взгляд, проводит большим пальцем по щеке Панталоне. Под ним — монотонное движение челюстей, как работа крохотных молоточков под крышкой рояля.              Некоторое время назад, когда они подписывали договор о сохранении части души Дотторе в недрах Банка, Доктор сыграл небольшую увертюру. Мелодию он сочинил на ходу, однако попал ею точно в цель; чуть позже Панталоне признался, что с каждым взятым аккордом у него складывалось впечатление, будто Дотторе играл прямо на его сердце.       Будто несчастную мышцу зачаровали, превратив в тесную связку клавишно-молоточного механизма. Клапаны стали педалями, камеры и перегородки — молоточками, а сама плоть превратилась в клавиши, по которым прохаживались ловкие пальцы. И чем проворнее они скользили, чем невесомее поднимались локти Дотторе — пока мыски тяжелых сапог поочередно давили на педали, — тем сильнее Панталоне влюблялся в него.       И тем отчаяние он скучал, пряча тоску и негодование под неизменной улыбкой, а улыбку он прятал на дне фарфоровой чашки. Все-таки из него ужасный притворщик.       Лжец и того еще хуже. По крайней мере, Доктору врать он никогда не умел.              — Лоне?       Панталоне перестает жевать. Он еле разлепляет глаза, моргает и вопросительно изгибает бровь.       Чуть наклонив голову, Дотторе отставляет в сторону полупустую тарелку:       — Когда я… вернее, когда Зандик спустился к тебе в тот подвал, что он тебе сказал?       — Попросил не курить до окончания осмотра.       Вдвоем улыбаются, расслабив плечи. Пучок света выхватывает в пряный овал их макушки и лица, очерченные позолотой профили: прямой нос у Панталоне, с горбинкой и немного крупнее — у Дотторе. Остальное постепенно тонет во мраке.       Размываются очерки тел, бедер, ладоней. Одежда и обувь.       Улыбки. Что относится к физическому началу, утопает в ночи, в перьях вороньей стаи, наблюдающей с интересом и негодованием. Дотторе ни разу не пожалел, что избавился от Остальных Себя — но Панталоне жалел и жалеет об этом; Доктор знает.              — Лоне… Феофан. Как много ты помнишь?              В его представлении у Девятого припрятан ларец, в котором покоятся обломки костей каждого сегмента: от самого младшего до самого старшего. До их прародителя, разумеется, ведь ему он остается предан, его кольцо он носит, дышит его легкими, которые Дотторе пересадил Панталоне — и его же, Зандика, печень пашет внутри этого великолепного тела.       — Помню что?       На миг воздух словно превращается в стекло, по которому железным прутом выводят буквы своего — и одновременно чужого — имени. Панталоне напрягается, легко стиснув кулаки. Вместо сердца у него образуется полая каверна, а голову заполняет вата.       Дотторе не причинит ему вреда, но зачем-то он готов защищаться.       — Все, что касается Зандика.       — Что касается тебя?       Вздох.       — Да, что касается меня.              Закусив губу, Панталоне молча поднимает руку. Как его только что гладил Дотторе, так он гладит сначала его подбородок, затем уголок челюсти и нежный пятачок кожи позади уха. Прикрыв глаза, Доктор прижимается к прохладной руке — руке с обручальным кольцом, прожигающим в нем ледяную дыру, — а Девятый задирает вторую ладонь.       Убрав налипшую к скуле прядь, он касается кончика носа Дотторе. Неторопливо поднимается к переносице и невесомо, едва касаясь, ведет пальцем назад. Второй замирает, почти не дыша.              В его представлении Делец вытаскивает из своего ларца — из какой-нибудь симпатичной, обитой бархатом шкатулки — каждую косточку Доктора. Перманентный холод его пальцев ощущается как прикосновение сквозь пленку или тончайшие перчатки, однако Девятый касается его кожа к коже — и в непосредственной близости он перебирает Дотторе-Зандика: от десятого позвонка Восьмого до фаланги мизинца Сорок пятого.       От запястной кости Шестьдесят пятого до обломка ребра Восемнадцатого.       От кусочка берцовой кости Двадцать пятого до обломка ключицы Зандика он выкладывает их, гладит и тепло сжимает между пальцев, поровну деля свою любовь между каждым сегментом.       — Что, — Дотторе прикрывает глаза, усмехнувшись, — неужели твой вечно говорливый рот так и не найдет, что ответить, господин Вексель?       В его руках, в его глазах и бросках дыхания — в его душе, куда Доктор может смотреться, как в зеркало — он предстает целостным и завершенным, собранным заново на далекой застуженной земле. Столько лет Дотторе ощущал себя везде и нигде; он был, но не существовал, не находил себе места, пока однажды не встретил этого оборванца, выросшего в Дельца, и пока не взял его под свое крыло, не даровал ему — единственному благословленному — бессмертие.       Пока он не сделал его своим Творением.              А он, такой бесстыжий, глядит внимательно и страждуще, явно желая попросить остаться; пусть и знает, что это невозможно. Дотторе нужно уйти, чтобы прервать проклятый цикл перерождений, страданий и никому ненужных повторений.       Ему нужно преодолеть ограничения, наложенные Небесным порядком, и выйти за грань. Ему нужно дойти до конца, чтобы перезапустить собственную судьбу.       Слиться с Ирминсулем и сделать то, что он должен сделать — каким бы ни был итог. И Дотторе хочет поговорить с банкиром об этом; будь он иного склада, быть может попросил бы прощения или чем-нибудь обнадежил, заверил бы его в том, что тот так жаждет услышать. Но Дотторе не собирается давать никаких обещаний, хотя запасной план у него есть.       Вот только времени нет.       Времени у него в обрез — и потому Дотторе тратит его ценные крохи на приготовление роскошного ужина. Потому он проводит ночь с Панталоне, запоминая все, что он в нем так любит — и сам оставляет о себе больше воспоминаний.       Потому он, не изменяя своей природе, ничего не говорит, однако дает понять о чувствах, о единственной своей крепкой любви, через послания и жесты. Лоне ведь догадался, верно?       Он всегда был умным мальчиком.              Дотторе выдыхает.       Замедляясь, Панталоне еле скрывает дрожь на кончиках пальцев. Указательный он тащит вдоль носа и губ Дотторе, оттягивает нижнюю и упирается ногтем в ряд зубов. Девятый сглатывает, раздумывая один долгий вдох, одно долгое моргание — и резко, так резко, словно в воздухе крикнула чайка, хватает лицо Дотторе. Рывком он притягивает его к себе, цепляясь за кожу, и прижимает к своему лицу.              Вообще-то больно.       Но боль эта заставляет почувствовать себя живым.              Доктор цепляется в ответ; он грубо хватает белесые запястья, царапает их и пытается оттолкнуть Дельца, но тот настаивает на своем — и нашаривает губами его губы. Вдвоем они целуются так, будто собираются сразиться насмерть. Панталоне кусает, посасывая, нижнюю губу Дотторе — и Дотторе кусается в ответ; с оттяжкой, резко. Изо всех сил, не жалея.       Вдвоем они держат друг друга так, будто земля вот-вот уйдет из-под ног, и никто из них не собирается нырять в раскаленную магму один. Никто из них не собирается отпускать второго.       Панталоне хватает Дотторе за волосы, судорожно оттягивая их на затылке, — а Дотторе хватает его, щедро пустив пальцы между черных прядей. Отшатнувшись, они синхронно отходят от стола; стукнувшись бедрами, замирают не то в подобии объятия, не то в оборонительной стойке. Панталоне тащит Дотторе за волосы, целуя его грубее и глубже, пока Доктор проворачивается с ним на месте, замерев где-то посреди полутемной комнаты.       — Я помню о тебе все, — шипит Панталоне, цепко схватив его за ошейник. Он тянет ремень на себя, из-за чего миниатюрные костяшки белеют, а мелкая пряжка плотно впивается в кожу. Вообще-то больно.       — Я помню о тебе все, Зандик. Абсолютно все.       Но боль эта заставляет почувствовать себя нужным.              Губы банкира пахнут пряным соусом и креветками; ухмыльнувшись, Доктор облизывается и отталкивает Дельца. Во рту назойливо рикошетит тоненький металлический привкус; ощущение, будто ему что-то прокусили, хотя маловероятно. Да и какая теперь разница?       Моргнув, Дотторе рассматривает повернутую к нему спину. Зубодробительная схватка, которой оказался их поцелуй, отзывается призрачным напряжением в челюсти и висках, а под ногтями стынет фантом оцарапанной кожи.       Пальцы зябнут. Ноги врастают в ковровый ворс.       Комнату затапливает мрак и вокруг становится так тихо и темно, словно периметр превратился в клетку с птицами, накрытую непроницаемой тканью. Длинный неразборчивый миг Доктор стоит, сглатывая кровавую слюну, и присматривается к распаленному Панталоне: таким он его никогда не видел. Не видел, чтобы тот выходил из себя, чтобы терял контроль, чтобы гневался с таким исступлением — однако понять его можно. Дотторе его понимает.       Дотторе понимает его беспомощность и бессилие перед Внешними Факторами, на борьбу с которыми он отдал всего себя — и не хотел, чтобы Феофан переживал то же самое. Однако он переживает, и в Докторе вдруг раскалывается ампула с едким… состраданием? Сочувствием?              Чувство странное и незнакомое. Второй не уверен, что это такое, однако нечто родственное эмпатии, от которой Зандик давно отрекся, обтягивает его изнутри крепкой полупрозрачной пленкой. Вот что Феофан делает с ним: продолжает дарить объятия и вдыхать жизнь в то, что Дотторе давно похоронил под мрачными сводами своего сердца.       Поэтому Доктор ему предан.       И поэтому он доверяет Панталоне не только ключевую роль в своем Грандиозном Эксперименте, но и собственную жизнь; Дотторе без раздумий вкладывает всего себя в ладони единственного человека, который был и остается на его стороне. Тут без вариантов.              Тем временем банкир подходит к столу. Быстро нашаривает в кармане пиджака пачку, вытаскивает и достает зажигалку. Моментально раздается хорошо знакомый упругий щелчок — и язычок пламени лижет его долгожданную сигарету.              Ночь продолжает сковывать в тиски.       Ее ткань натягивается, скрывая птичью клетку настолько, что невозможно различить силуэт. Доктору неожиданно становится скверно — так скверно, как не было еще никогда, — и он решает пойти на свет. К нему он тянется, идет к прибитому пылью абажуру и курящему под ним Панталоне. Дымок с его сигареты подкрашен фальшивым золотом; по нему Доктор ориентируется, как по зову маяка, и приближается сзади, остановившись в сантиметре от лопаток Дельца.       — Знаешь, — отзывается Панталоне, не оборачиваясь, — в Снежной обычно принято устраивать пышный «последний ужин» для заключенных, приговоренных к смерти.       — Мне больше по душе «пир во время чумы».       — Почему?       — Он звучит более обнадеживающе.       Делец усмехается; криво, досадно. Его легонько потряхивает: он волнуется, он боится, он нервничает, отчего затягивается сильнее обычного. Дотторе неряшливо кладет ладони на хрупкие плечи — Панталоне не двигается, — и опускает пальцы по поджарым предплечьям. Спускается к его талии и обнимает, вдыхая дымный запах с волос Панталоне.       Его шея, его сладкая кожа, взмокшая под кофтой и ночной духотой, пахнет смолисто и терпко. Дотторе медленно втягивает его аромат, цепляет пальцы на худом животе и соскальзывает губами вдоль загривка, невесомо целуя за правым ухом.              — Лоне, я исследовал возможность жить вечно лишь потому, что хотел выиграть больше времени. Хотел провести больше экспериментов, познать тайны этого глупого мира и преодолеть барьер, наложенный Небесным порядком. Хотел заглянуть за грань.       — Заглянул?       — Еще как.       Делец затягивается. Выпускает пухлое облачко дыма, рыжеватого, как ржавый клинок под песком, и прикрывает глаза. Себя он почти не контролирует, и реальность, чей срок годности — до завтрашнего утра, доносится до него урывками. Мозг у него отключается, выходит в безопасный режим, оставляя функционировать лишь самое необходимое, самое нужное, самое важное, к чему относится базовый минимум собственного тела — и Дотторе.       Дотторе, который подтягивает ближе небольшую пиалу и макает пальцы в розовый джем.       — И тебе я даровал бессмертие, потому что люблю тебя. Я хотел выиграть больше времени для нас с тобой.       Усмешка. Рыжий фильтр перепачкан каплями крови — как белые перчатки его бога, как пальцы Дотторе в липком варенье.       — Так это все-таки был ты или Зандик?       — Это был я.       Дымный выдох. Взгляд к потолку.       Панталоне тушит сигарету о тарелку с недоеденным рисом. А Доктор, чей шепот вырастает из перины удушливой жаркой ночи, подносит пальцы ко рту Панталоне. В прибитом желтом свете розоватая сладость приобретает зловещий багряный оттенок — это цвет закатного мира, цвет обломков, между которых растекается изодранное солнце, и цвет глаз Дотторе, цвет…              — Будешь?              … Ах. К черту.              Императив так быстро сменяется вопросом, что Делец не в силах сдержать улыбку. Энергия, доселе ушедшая в минус, неожиданно меняет полярность, и он молча смыкает губы вокруг пальцев. Втягивает джем себе в рот.       Посасывает, соскальзывая клыками по коже, а Дотторе наваливается на него сзади. Надавив на язык Панталоне, он пропихивает фаланги глубже и перехватывает ими скользкую плоть. Слюна становится приторной — и ее много, так много, что она стекает по губам.       Стекает по подбородку.              Отстранив руку, Дотторе снова зачерпывает джем и сует пальцы между липких губ. Покусывая их, Делец удовлетворенно прикрывает глаза; Доктор опускает вторую руку ему на ширинку, накрывает ею твердый член и усмехается, цепляясь за пряжку ремня.       — Очень мило, — говорит, — То, как стремительно меняется твое настроение. И насколько ты все-таки со мной искренен.       Сминая и массируя горячий пах, Доктор проскакивает подушечкой пальца по нижней губе Панталоне. В ответ тот ухмыляется:       — Удивлен? Ты прекрасно меня знаешь, Дотторе, мы с тобой через многое прошли и не счесть, сколько пережили вместе. — Он говорит, притираясь ширинкой к крупной цепкой ладони. — В конце концов я несколько раз лежал под твоим скальпелем, в прямом смысле доверив тебе свою жизнь и всего себя, поэтому зачем мне с тобой притворяться?       Доктор мажет губами по уху под кудрявыми волосами и целует мочку. Он ничего не отвечает и лишь наваливается еще, зажимая разговорившегося Панталоне между столом и своей грудью.              — И есть ли у меня причины не доверять тебе?              Хмыкнув, Доктор расстегивает ширинку Панталоне, обхватывает ладонью его член. Вожделение, обоюдно ткавшее их, тут же наполняет и сокращает пространство; оно передается по воздуху, проникает под кожу, вливается в кровь и накачивает собой каждый атом. Каждый вздох, каждое движение пальцами по столу, каждый взмах волосами.       Все моментально подчиняется одурелой и беспощадной похоти.       Подавшись вперед, Делец закусывает губу; Дотторе двигает рукой быстрее, растирая смазку от головки до основания, и пальцы у него слипаются от джема, слюны и предэякулята. Панталоне, подогнув колени, еле держится за край стола; правой рукой он накрывает руку Дотторе, накрывает его пальцы и направляет ниже, царапая запястье. Дельцу никогда не хватало длины пальцев, чтобы обхватить его целиком.       А царапается он очаровательно.       И так же очаровательно стонет, жмурится и прогибается в спине, не скрывая дрожь собственных бедер.              Нагнувшись, Дотторе приспускает высокий ворот кофты, кусая податливую кожу. Он кусает, хватая Панталоне за волосы и оттягивая их вниз; кусает, наматывая тяжелые кудри на кулак, и кусает этот ослепительный оттенок белого, который всегда алеет слишком быстро. Его слишком легко разгрызть до синяков.       Слишком легко заставить кровоточить.       Панталоне вздрагивает, повиливая бедрами; ствол в чужой руке становится больше. Влажнее.       А из-за него, Панталоне, — теснее в собственных брюках.              Дотторе считает его — причем считает не без оснований — своим творением. Самым настоящим, с большой буквы Творением, которому, будь то в духе Дотторе, он возносил бы почести и молитвы. Однако разного рода идолопоклонство, суеверность и духовный диалог никогда не были для него характерны; он и без них обожает своего Феофана.       Обожает его с большой буквы.              Не только то, что его составляет, что вьет пряжу таинственного естества, что бесконечно пленит и очаровывает; и обожает он не только его сердце и душу, с которыми хотел бы срастись своими, но и тело. Великолепное ажурное тело, выбеленное природой и перманентным недостатком света, в котором Феофан вырос по факту рождения.       Изящный скелетный каркас и сочленения костей, скромный нарост мышц и крайне чувствительная кожа.       Ребра изумительной выделки — а Дотторе не раз и не два видел их воочию, поэтому знает, о чем говорит — и руки, плечи, грудь, шея… Столь пленительные, что даже у него, хранителя частички души Оригинала, сердце трепещет с такой силой, будто он не пятнадцать процентов настоящего Зандика, а все сто.              Вот что Панталоне делает с ним. Вот что он дарует ему, делая целостным и завершенным.       Вот как он колдует: вполоборота, улыбаясь Дотторе под пологом медной полутьмы. На загривке у него капли пота — высверк редчайшего золота, — а на щеках пылкий румянец. Ладонями банкир упирается в край стола, похабно двигая бедрами, и ухмыляется, стоит Дотторе перехватить его голову под подбородком.       Второй задирает ее, крепко держа, и наклоняется над приоткрытыми губами.       — Знаешь, — шепчет банкир, пытаясь поцеловать его снова, — несмотря на то, что эта версия «тебя» самая безумная и радикальная, она же на удивление чуткая и покорная.       — О, — Дотторе перехватывает его волосы, сдавливая сильнее у корней, — ты ведь только что говорил, что я и есть Зандик, разве нет?              Закатив глаза, Панталоне хмурится; это больно — то, как его держит Доктор, — и невыносимо, если учесть, каким полым и взвинченным он чувствует себя ниже пояса. Нетерпеливо поерзав, Делец заводит руку назад, пытаясь нашарить ею мясистое бедро Дотторе, но тот отстраняется.       И тогда банкир давит ему на пах своим задом:       — Так и есть. Ты — это он, а он — это ты, но я… я знал тебя и до, и после, и с возрастом ты все-таки стал мягче и снисходительнее. Неужели из-за меня?       — Сейчас ты говоришь об Оригинале.       — Я говорю о тебе.       Нырнув носом в обсидиановую макушку, Дотторе замирает на миг-другой. Он медленно обхватывает локтем горло Дельца и так же медленно его зажимает; свободной рукой Доктор сдергивает повисшие у его икр брюки, притаптывает их к полу и, сунув колено между ног Дельца, берет со стола бутылочку оливкового масла.       — Ты говорил, — тихо продолжает Девятый, насторожившись, — говорил, что чувствуешь себя разрозненным, потому что каждый твой срез застрял в определенном возрасте и больше не развивался. Не обретал более широких познаний, не…       — И что?       Локоть давит на шею сильнее. Запрокинув голову, Панталоне вяло касается его пальцами и цепляется, выжидая.       — Ты говорил, что ходишь по кругу, что у тебя застой, но я… Я думаю иначе. Я всегда думал иначе.              Дотторе молчит. Задрав водолазку Дельца до груди, он оголяет превосходную спину: не тонкую и не широкую, не узкую и не хрупкую; она безупречна, его спина, с достаточным наростом мышц и пленительным очерком ребер под кожей.       Идеальна от разлета плеч до точечки каждого позвонка, каждой родинки и миниатюрного шрама, которых у Панталоне не счесть. Облизнувшись, Дотторе выливает масло в ложбинку позвоночника.       — Не понимаю, что ты хочешь мне сказать.       Взведенный и безнадежно очарованный им, Панталоне дрожит; он дрожит из-за тягучего масла, из-за пальцев Дотторе, его растирающих, и того, как его же член упирается в зад банкира через ткань брюк.       — Я… — соображать становится все тяжелее; Дотторе убирает локоть с его горла, соскальзывает по нему пальцами и слабо надавливает, словно нащупывает что-то. — Я лишь хотел сказать, что ты сделал достаточно, чтобы прервать столь ненавистный тобой круг. Что ты… ты достиг невероятного.       Масло, обычно использующееся для жарки или заправки нехитрых салатов — его Дотторе льет, раздвинув коленом щуплые ноги. Панталоне подрагивает, едва удерживая собственный вес над столом, а Дотторе ставит бутылочку рядом. Он просовывает пальцы между бедер: таких белых и стройных, что зубы сводит от желания впиться в них.       Банкир, прижавшись сильнее, едва сдерживает стон.       — И я… я в-восхищаюсь тобой. Всегда восхищался.       Масло, нередко использующееся в косметических целях для увлажнения и питания кожи — его Дотторе щедро размазывает по промежности Панталоне. Влажными пальцами он бегло касается его ствола, проскальзывает ниже, дальше и не спеша проникает в тугой податливый зад.              Содрогнувшись, Панталоне срывается в тихий стон; к его левой щеке прилипает волнистая прядь, а тоненькая цепочка, свисающая с дужек очков, щекочет Дотторе запястье. На миг банкир глохнет.       Голову забивает пыль, перед глазами сверкает пустота, а сосуды становятся полыми трубами, по которым бежит туда-сюда горячая жидкость; когда-то она была его кровью, а теперь стала пламенем, и Панталоне весь стал горячим и влажным, тесным и крайне нетерпеливым. Закусив губу, Девятый насаживается на скользкие пальцы; он слегка прогибается, оттопырив бедра кверху, и повиливает ими, млея, едва фалангами его начинают неторопливо растягивать изнутри.       Когда в него пробираются глубже и заполняют методично, давая привыкнуть; Панталоне любит, когда Доктор берет его медленно. И овладевает им постепенно.       — Восхищаешься, значит?       Голос Дотторе, фактурный шелковый отзвук, раздается так близко — но еще ближе Панталоне раздирает щекоток жаркого дыхания. Не сдержавшись, банкир стонет громче; он кивает Второму, рассыпаясь в остатках низвергнутого самообладания, и сваливается в этот ворох, как свалился однажды в объятия своего бога, отключившись.              — Д-да, я восхищаюсь тобой, потому что ты… ты очень… и я…       — Ах, прошу тебя, Феофан. — Дотторе склоняется над ним, придерживая голову под подбородком. — Не прощайся со мной раньше времени.              И целует его: долго, тягуче. Несильно сдавив горло, Доктор держит его какое-то время, после чего отпускает. Кончиками пальцев он спускается по трахее, огладив кадык, и до ключиц; он опускается до груди, пробравшись под задранную одежду, и зажимает между указательным и средним пальцами набухший сосок. Девятый всхлипывает, едва прервав поцелуй, — и тогда Дотторе возвращает пятерню на шею.       Он держит, пока банкир не перестает жмуриться, и отпускает, когда движения чужого языка становятся сбивчивыми.       Панталоне открывает глаза, отстранившись — и перестает быть Панталоне. Еле удерживаясь на дрожащих ногах, он хватает руку Дотторе, кладет себе на член и, стоит ему обхватить плотный напряженный ствол, тут же изливается в ладонь Доктора.       Ухмыльнувшись, он перестает быть всемогущим и загадочным Управляющим банком Северного королевства, предпочитающего действовать из-за кулис. Он ложится на стол, опускает грудь между полупустых блюд и опрокинутых бокалов из-под вина, и оборачивается, рассматривая Дотторе: похотливо, бесстыже.              Высунув кончик языка, он перестает быть Дельцом, перестает быть Девятым — и становится Феофаном, чье лицо обычно напоминает крошево мела, но сейчас оно аппетитно подрумянено; как и подрумянены, плечи, локти, бедра. Скупого шлепка хватает, чтобы он закатил глаза и выругался на своем языке, но прежде чем Дотторе стащит с него очки и щелкнет своей пряжкой, и прежде чем он ударит заалевший зад еще пару раз и раздвинет опухшие ягодицы…       … Прежде чем он расслабит ошейник, в котором становится трудно дышать, и прежде чем нагнет Феофана еще ниже — и склонится над ним, — Дотторе улавливает краешком сознания одну мысль. Она легкая, как птичье перо, но в то же время основательная, как фундамент.       Она инстинктивно настораживает его, но в следующий миг она ему нравится. Дотторе задерживается на этой мысли, входит в созданный ею невидимый пузырь, где не существует никого, кроме него и Феофана, и, разглядывая капли пота между плотно сведенных лопаток, он думает, что хотя бы в этот раз Зандику есть куда возвращаться.              Трижды отверженному в родной стране, в четвертый раз ему повезет — и дорогу домой он найдет по ориентиру покорно прогнувшегося под ним тела.
Примечания:
200 Нравится 13 Отзывы 33 В сборник
Отзывы (13)