...когда закончится май
1 июня 2026 г., 21:51
Запах.
Джерард научился различать его оттенки раньше, чем выучил названия всех препаратов в капельнице. Он просачивался из пор Фрэнка, из его дыхания, из самой палаты — сладковатый, химический, с примесью чего-то неуловимо гнилостного, что не могли перебить никакие санитайзеры. Это был запах болезни. Запах войны, которую проигрывало тело.
В «Добрый самаритянин» пускали круглосуточно, но Джерард знал, что Фрэнк ненавидит утро. Не то романтичное утро, которое они встречали когда-то на захламленной студии, выкуривая по одной сигарете на двоих и слушая, как просыпается город. Нет, больничное утро — час обходов, анализов, тычков в сдувшиеся вены и унизительных процедур с судном.
Поэтому он пришел в восемь, когда за окном палаты №417 посерело тяжелое майское небо, обещавшее дождь.
— Эй, — негромко позвал он, прикрывая за собой дверь.
Фрэнк не спал. Он лежал, безучастно глядя в потолок, и только пальцы правой руки — той самой, что когда-то летала по грифу — слабо перебирали край больничного одеяла. Это был тик, неврологический отголосок химии.
— Я просил не приходить так рано, — голос звучал глухо, будто из-под толщи воды.
— Ага. А еще ты просил бургер и сигареты. Я принес только себя.
Фрэнк не улыбнулся. Он повернул голову, и Джерард в сотый раз заставил себя не отвести взгляд.
Острый лимфобластный лейкоз, T-клеточный, с мутацией, делающей прогноз «неблагоприятным». Это значило, что химия работает, но недостаточно. Это значило, что бластные клетки — тупые, слепые ублюдки — прячутся где-то в костном мозге и затаились, чтобы ударить снова.
Но для Джерарда это значило другое. Это значило смотреть, как умирает Фрэнк.
Его лицо было не просто бледным. Кожа приобрела цвет несвежего воска, туго обтянувшего череп. Скулы выпирали неестественно остро, а под запавшими глазами залегли глубокие, почти черные тени. Губы потрескались и кровоточили в уголках — мукозит, плата за убийство быстро делящихся клеток. Химия не разбирала, где опухоль, а где слизистая. Она жгла всё.
— Как прошла ночь? — Джерард опустился на жесткий больничный стул, предварительно обработав руки гелем, стоявшим у изголовья. Ритуал, въевшийся в подкорку.
— Прекрасно. Проснулся в три от того, что блевал желчью. В пять, кажется, была температура. Они не говорят какая.
— Тридцать восемь и девять, — машинально ответил Джерард. Он знал. Он звонил на пост медсестры каждый час, пока не заснул с трубкой в руке. — Сбивают. Это нормально, Фрэнк. Это просто нейтропеническая лихорадка. У тебя лейкоциты на нуле, организм...
— Мой организм — гребаное поле боя, и мы проигрываем, — перебил Фрэнк. В его голосе не было пафоса. Только сухая, стерильная констатация факта. — Ты можешь хоть раз не цитировать брошюру для родственников?
Джерард замолчал. Стероиды. Фрэнку кололи дексаметазон, и от него его настроение швыряло, как пьяного водителя по встречной полосе. Еще час назад он мог рыдать от благодарности, а сейчас — ненавидеть Джерарда за то, что тот здоров, что у него есть волосы, что он смеет сидеть здесь и дышать этим проклятым воздухом.
— Прости, — тихо сказал Фрэнк спустя минуту. Веки его дрогнули. — Прости. Это не я. Это... дрянь во мне говорит.
— Я знаю.
Джерард протянул руку, но Фрэнк отдернул свою. Не из обиды. Его суставы ныли, а кожа была настолько чувствительна, что любое прикосновение ощущалось как наждачная бумага. Джерард видел, как на сгибе локтя, где из-под пластыря торчит катетер центральной вены, расползся огромный фиолетовый синяк. Тромбоциты упали до критического минимума. Любой удар — и внутреннее кровоизлияние.
— Мне приснилось, что я играю, — заговорил Фрэнк, снова глядя в потолок. — Нашу старую. «Demolition Lovers». И пальцы... они слушались. Я чувствовал струны.
Он перевел взгляд на свою правую руку. Пальцы скрючились, словно птичьи лапки.
— А потом проснулся. И не могу даже сжать кулак. Нейропатия, мать ее.
Джерард ничего не сказал. Он встал, подошел к тумбочке, где сиротливо стоял нетронутый больничный завтрак — жидкое пюре цвета картона и бульон. Фрэнк не ел уже почти сутки. Мукозит превратил его рот в сплошную рану. Глотать воду было пыткой.
Но Джерард увидел кое-что еще. Старый, потрепанный блокнот и ручку, которую он принес еще на первой неделе. Блокнот был открыт. Почерк Фрэнка, когда-то размашистый, теперь выглядел так, будто писал ребенок, впервые взявший карандаш. Всего одна строчка, кривая и с нажимом, прорвавшим бумагу:
«Разбуди меня, когда закончится май».
— Ты писал? — спросил Джерард, чувствуя, как предательски сжимается горло.
— Пытался. Хочу оставить тебе хоть что-то. Слова. Долбаные слова, которые не разлагаются.
— Заткнись, — резче, чем хотелось, оборвал Джерард. — Не смей говорить так, будто мы составляем завещание.
— А что мы, блядь, делаем? — Фрэнк рывком сел на кровати, и его тут же повело. Джерард метнулся поддержать, но тот выставил руку, не давая приблизиться. Движение далось ему с усилием, лоб покрылся испариной. — Мы ждем. Ждем, пока мои анализы покажут «рефрактерная форма». Знаешь, что это? Это когда химия не помогает. И тогда останется только ждать. Или эксперимент с аллогенной трансплантацией, который убьет меня быстрее, чем сам рак.
— Трансплантация — это шанс.
— Это русская рулетка. «Реакция трансплантат против хозяина». Звучит красиво, да? Моя же новая иммунная система начнет убивать меня изнутри. Печень. Кожа. Кишечник. Я читал. Я готовился, Джи. К моей гребаной войне.
Тишина в палате стала вязкой. С улицы донесся шум начавшегося дождя.
Джерард сделал то единственное, что мог. Он не стал спорить. Он просто медленно, очень осторожно присел на край кровати. Не касаясь. Просто чтобы быть на уровне его глаз.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, я понял. Я здесь не для того, чтобы обещать, что всё будет хорошо. Я вру, когда говорю это. Я здесь, чтобы быть с тобой. В этом дерьме. В этом мае. В этой палате.
Фрэнк долго смотрел на него. В его запавших глазах — теперь какого-то блеклого, водянистого цвета, — стояли слезы. Не благодарности. Слезы чистой, незамутненной ярости. Ярости на то, что любовь всей его жизни застряла здесь, в этом склепе, нюхая запах его разлагающегося тела.
— Принеси гитару, — вдруг хрипло сказал он.
— Что?
— Мою гитару. Она в углу, у стены. Я не играл две недели.
— Фрэнк, твои пальцы...
— Знаю. Принеси.
Джерард подчинился. Он взял гитару — ту самую, черную, с наклейкой «Misfits», — и положил рядом с Фрэнком на одеяло.
Фрэнк посмотрел на нее. Попытался поднять левую руку, чтобы обхватить гриф. Пальцы дрожали. Согнуть их для аккорда — адская боль. Он нажал на струны. Раздался глухой, дребезжащий, фальшивый звук.
Он попробовал еще раз.
Рука сорвалась.
И тогда Фрэнк заплакал. Не тихо, не благородно. Он завыл, уткнувшись лицом в подушку, глуша крик, полный такой животной тоски, что у Джерарда всё оборвалось внутри. Это был плач не о смерти. Это был плач о том, что он больше не может даже взять аккорд. Что музыка ушла. Что «Фрэнк Айеро» — гитарист, личность, живой человек — умер, а тело всё еще здесь, и оно мучается.
Джерард не выдержал.
Плевать на тромбоциты. Плевать на больничные протоколы. Плевать на маски.
Он лег на кровать, прямо поверх одеяла, и обнял Фрэнка — крепко, не боясь причинить боль, потому что боль и так была везде. Он зарылся лицом в его плечо, туда, где от него еще пахло не только химией и болезнью, но и чем-то родным, чем-то их собственным.
— Я здесь, — зашептал он, гладя его по острому, вздрагивающему плечу. — Я здесь. Слышишь? Я никуда не уйду. Я научусь ставить капельницы, менять судно, выть на луну — что угодно. Ты только не смей сдаваться. Не сегодня. Сегодня просто дыши.
Фрэнк вцепился в его руку. Не в гитару. В его руку. Его ногти, слабые и ломкие от химии, слегка царапнули кожу Джерарда.
— Дышать... больно, — прохрипел он.
— Тогда просто лежи. И знай, что я тебя люблю.
За окном май плакал дождем, размазывая по стеклу серые тени города. Палата №417 наполнилась тишиной, нарушаемой лишь писком инфузомата, мерно отсчитывающего дозы цитарабина.
От мая оставалось еще три недели. Три недели до лета.
Джерард не был уверен, что Фрэнк его увидит.