***
Голос пришёл не изнутри на этот раз. Это было первое, что Хёнджин осознал – чужеродность. Тот, первый, материнский голос рождался в грудной клетке, в самой сердцевине его глиняного тела, и растекался теплом по жилам. Этот же пришёл снаружи, как дуновение ледяного сквозняка в распахнувшуюся дверь. Он был резким, высоким, дребезжащим, будто кто-то рванул струну пополам – не музыкальную струну, а скорее жилу, натянутую до предела. Он не шептал – он вкрадывался в сознание Хёнджина, как корень пробивает трещину в камне: медленно, неумолимо, с отвратительным хрустом разрушаемой породы. Каждое слово этого голоса оставляло после себя ощущение грязного налёта, словно кто-то провёл мокрым пальцем по свежей глине, оставив некрасивый след. «Выйди. Выйди из леса. Там, за опушкой, – твой враг. Человек, который называет себя царём. Он построил город из камня и железа на костях древних дубов. Он не любит землю. Он не знает птиц. Он достоин смерти». Слова падали тяжело, как камни в стоячую воду. Они были отравлены. Не ядом, который убивает быстро, а тем, который просачивается медленно – капля за каплей, день за днём. Голос говорил о дубах, но не называл их имён, говорил о птицах, но не знал их песен. Смерть? Что это такое? Это больно? Он, хранитель леса, должен причинять боль? Хёнджин замер у ручья. Вода, только что такая прозрачная и спокойная, вдруг подёрнулась мелкой рябью – не от ветра, а от того напряжения, которое пробежало по его телу. Его маленький рот дрогнул, как у ребёнка, который вот-вот заплачет, сам не понимая почему. Веточки-рожки на голове напряглись; крошечные, ещё не распустившиеся дубовые листочки сжались в тугие трубочки – так молодые деревья чувствуют приближение бури, когда давление воздуха падает, а небо темнеет без видимой причины. В них зашуршал сок, отступая к корням, прячась в глубину. Он никогда не слышал такого голоса. В том, первом, была материнская глубина, терпение вековых отложений, спокойствие гранита. Здесь же не было ни тепла, ни тишины. Голос пах гарью – едкой, пропитавшей одежду и волосы, – и разбитой скорлупой. Скорлупой не от птенца, а от яйца, которое раздавили намеренно, чтобы посмотреть, что внутри. «Он тиран. Он давит слабых. Ты – владыка этих земель. Ты должен защитить лес. Убей его. Возьми его сердце в свои руки и раздави, как переспелую сливу. Только тогда равновесие вернётся». И голос стих. Не ушёл, а именно затаился, как змея в высокой траве. Он оставил после себя противный звон – высокий, монотонный, – в том месте, где у существ бывает сердце. Звон пульсировал и отдавался в глине. Хёнджин не умел сомневаться. Сомнение – сложное чувство, рождающееся из опыта, из знания о том, что мир не всегда таков, каким кажется. Он знал только любовь, заботу и ту простую правду, которую пели ему птицы и шептал мох. Но сейчас что-то царапнуло его изнутри – не когтем, не острым лезвием, а занозой. Маленькой, тонкой, почти незаметной, но она уже попала под верхний слой и начала слегка саднить при каждом движении мысли. Он медленно опустил взгляд. На его коленях, свернувшись в тугой колючий шар, спал ежонок. Его мокрый нос-пуговка подрагивал во сне, а иголки были расслаблены и лежали гладко – знак абсолютного доверия. На плече сидел старый ворон, перебирая клювом свои маховые перья; он чистил их тщательно, с достоинством, иногда замирая и кося единственным зрячим глазом в лицо Хёнджину, будто спрашивая: «Ну что там?». В трёх шагах, в мягкой ложбинке, заросшей папоротником, лежала лосиха. Она кормила двойню – двух крошечных, рыжих, ещё неуклюжих лосят, которые пили молоко, смешно причмокивая и взбрыкивая задними ножками. Лосиха тихо и глубоко дышала; из её ноздрей вырывались струйки пара. «Если там враг, – подумал Хёнджин. Мысль была медленной, тягучей, как смола на сосновом стволе. – Я должен его увидеть. Я должен увидеть его глаза, услышать его дыхание, понять, почему он построил город на костях дубов, – если это правда». Он медленно поднялся. Это было не то движение, которое он делал прежде – лёгкое, полное детского любопытства. Сейчас его тело казалось тяжелее. Глина, из которой он был создан, стала будто плотнее, словно к ней добавили воды и она напиталась лишней тяжестью. Ежонок скатился с его колен, недовольно фыркнув во сне, но не проснулся. Ворон на плече перестал чистить перья и насторожился: его голова склонилась набок, чёрный глаз блеснул тревожно. Он тихо каркнул – вопросительно, почти шёпотом. Хёнджин сделал шаг. Трава под его ступнями не расцвела. Он остановился и посмотрел вниз. Там, где только что распускались фиалки, где белые звёздочки ветрениц тянулись к нему, как к солнцу, теперь была просто трава – примятая, а фиалки, которые расцвели раньше, съёжились: лепестки свернулись обратно в тугие бутоны, словно цветы пытались спрятаться от чего-то невидимого. Хёнджин замер. Его маленький рот приоткрылся в беззвучном «почему?». Он поднял голову и огляделся. Лес затих. Даже кузнечики перестали стрекотать; их внезапное молчание было оглушительным, как крик. В воздухе повисла странная, стеклянная тишина, в которой было слышно только его собственное дыхание – тихое шуршание воздуха, проходящего сквозь глиняную грудь. «Нужно идти», – сказал он себе, хотя внутри всё ещё сидела та заноза. Он шёл долго. Лес провожал его молча. Кусты папоротников, которые обычно мягко касались его бёдер, словно ласкались, теперь отстранялись, втягивали свои резные листья-опахала. Высокие стебли иван-чая, усыпанные розовыми цветами, стояли неподвижно, не кивая ему вслед, как обычно. Хёнджин продирался сквозь чащу, и мшистые кочки под его ногами пружинили глухо, без обычного мягкого чавканья. Он пересёк заросли дикой малины – колючие плети царапали его бока, но на глине не оставалось следов, только тонкие серые полосы, которые тут же затягивались сами собой. Бабочки-крапивницы, сидевшие на цветах, не взлетали при его приближении, а лишь складывали крылья и замирали, притворяясь мёртвыми. Началась осиновая роща, здесь было светлее – стволы стояли редко, и солнце пронизывало пространство длинными золотыми пиками. Каждый лист на каждой осине дрожал, не от ветра – ветра не было совсем, воздух стоял плотный, неподвижный, как перед сильной грозой. Листья дрожали сами по себе, на длинных черешках, и их шёпот сливался в один тревожный хор: «Ш-ш-ш… ш-ш-ш… не ходи… не ходи…» Хёнджин прошёл сквозь рощу, и хор стих у него за спиной. Стволы расступились, город лежал перед ним, как огромная шкатулка, усыпанная самоцветами. Хёнджин замер на границе леса – там, где мох обрывался резкой линией, уступая место утоптанной земле и каменной мостовой. Он никогда не видел ничего подобного. Вся его вселенная до этого момента состояла из замшелых стволов, переплетённых крон, ручьёв и полян. А тут… Башни из белого камня уходили в небо выше любых сосен, которые он знал. Самые высокие сосны в его лесу – старые корабельные великаны в три обхвата – казались отсюда просто кустиками по сравнению с этими каменными иглами, пронзающими облака. Стены башен были сложены так ровно, что между камнями нельзя было просунуть даже травинку. По углам некоторых башен стояли статуи – не людей, а каких-то крылатых существ с человеческими лицами и львиными телами. Они смотрели вдаль каменными глазами, и в их пустых зрачках ветер иногда завывал особенно тоскливо. Крыши домов сверкали медью и золотом, будто их покрыли чешуёй сказочных рыб, выловленных где-то в южных морях. Солнце, уже клонившееся к вечеру, зажигало на этих крышах оранжевые и алые блики; город казался объятым холодным, благородным пламенем. Улицы были вымощены гладким, тёсаным камнем – ни одной кочки, ни одной грязной лужи. Камни были подогнаны так плотно, что в стыках между ними не росла даже трава. Дождевая вода, видимо, уходила в невидимые желоба, потому что мостовая была сухой и чистой, будто её только что подмели. На площадях били фонтаны. Их чаши были вырезаны из розового мрамора с серыми прожилками, и вода в них взлетала вверх на невероятную высоту, рассыпалась на миллионы капель, ловила солнечный свет и рождала крошечные радуги. Вода была прозрачной, как слёзы оленёнка, и искрилась так, что больно было смотреть. Вокруг фонтанов стояли каменные скамьи с изогнутыми подлокотниками в виде змеиных голов. А между домами, в больших деревянных кадках, росли апельсиновые деревья. Настоящие, живые, с глянцевыми тёмно-зелёными листьями. Плоды на них были спелыми, оранжевыми, с пористой кожурой, и пахли они солнцем, югом и чем-то сладко-кислым, от чего рот наполнялся слюной. Хёнджин, не умевший считать деньги, не знавший, что такое «богатство», просто стоял и смотрел. Его глиняные пальцы чуть шевелились, как будто он пытался потрогать этот город на расстоянии, ощутить его фактуру. «Обман, – прошелестел чужой голос, возвращаясь, как приливная волна. – Всё это держится на страхе. Этот блеск – лишь позолота на клетке. Смотри глубже. Смотри на страдания, которые скрыты за этими стенами». Но Хёнджин не умел «смотреть глубже» глазами. Его зрение было простым и ясным – он видел цвета, формы, свет и тени. Он не видел ауры страха или нимбы жестокости, но умел слушать. Он опустился на колени прямо на границе леса и города. Земля здесь была другой. Под его коленями оказалась не мягкая моховая подушка, а твёрдая, утоптанная тысячами ног почва. Она пахла иначе – пылью, камнем, чем-то металлическим и острым. Но она не была мёртвой, Хёнджин почувствовал это сразу: глубоко внизу, под слоями булыжника и песка, всё ещё жили корни трав, дождевые черви, кроты. Город не убил землю – он прикрыл её каменным одеялом, но она дышала под ним. Он прижал свои глиняные ладони к камню мостовой. Камень был прохладным и шершавым, не как речная галька, а по-другому – грубее, с острыми краями песчинок, вплавленных в поверхность. Он закрыл глаза. Его веточки-рожки наклонились вперёд, как антенны, пытаясь уловить самые тихие звуки. Мыши жили повсюду: в подвалах городских домов, где хранились мешки с мукой и крупами; за тёплыми кирпичными печами, на которых спали кухарки; в щелях старых амбаров, пропахших сеном и временем. Их голоса были тонкими, быстрыми, как струйки ртути, рассыпавшейся по наклонному стеклу. Хёнджину пришлось напрячься, чтобы разобрать слова – мыши говорили на своём, особом наречии, состоящем из писков, присвистов и быстрых перестуков коготков, но он понимал язык всех живых существ. — Царь? – переспрашивала одна старая мышь, вылизывая свои длинные, встопорщенные усы. Она сидела на приступочке у входа в нору и неторопливо приводила себя в порядок. – Он каждое утро бросает за амбар горсть пшеницы для нас своими руками. Не слуг посылает, не велит насыпать кому-нибудь – сам выходит, ещё до завтрака, в старой рубахе, с мешочком на поясе. Идёт, посвистывает, а мы уже ждём. Он рассыпает зерно ровной дорожкой и стоит, смотрит, как мы выбегаем. Улыбается. Хёнджин открыл рот от удивления. Его маленький глиняный ротик растянулся, образовав почти идеальный круг. Это было так неожиданно, так не вязалось с тем, что говорил чужой голос, что он почувствовал, как заноза внутри чуть сдвинулась с места. Он потянулся слухом дальше – к конюшням, они стояли на окраине города, сложенные из тёсаного камня, с высокими арочными окнами, забранными деревянными решётками, и с зелёной черепичной крышей. Внутри пахло сеном, овсом, лошадиным потом и амуницией – сложный, густой и уютный запах, который можно было почти попробовать на вкус. Там, в просторных денниках, стояли лошади. Тяжёлые битюги с косматыми ногами и добрыми глазами, тонконогие скакуны с лебедиными шеями, спокойные рабочие лошадки, привыкшие к плугу и телеге. Они гоготали, громко, раскатисто, с фырканьем и всхрапыванием, как довольные дядьки за чаркой доброго эля. — Хо-хо-хо! – выдыхал старый мерин по кличке Гнедко, взбивая копытом соломенную подстилку. Его шкура была бурой, с проседью на морде, а грива – густой и слегка спутанной. – Наш хозяин в прошлую метель, когда ударил мороз такой, что слюна замерзала на лету, наш возчик – пьяная душа – бросил нас посреди двора, а сам ушёл греться в кабак. Мы стояли, дрожали, иней на ресницах нарастал, пока не вышел царь в одном тулупе, накинутом наспех, в валенках на босу ногу. Увидел нас, растёр нам ноги соломой и принёс овса. Не простого – с яблоками резаными! С яблоками, которые он, говорят, сам с осени сушил для нас, и подковы нам ставил сам – учился три дня у кузнеца, все руки искровянил, молотком по пальцам попадал. А потом подошёл ко мне и спросил, глядя в глаза: «Не больно?» А ну какой другой царь спросит лошадь – не больно ли ей? — Седло никогда не жмёт, – добавила молодая гнедая кобыла, поднимая голову от яслей. Она жевала сено, и её челюсти ходили равномерно, с хрустом. – Я на своём веку, хоть и недолог он, трёх седоков возила. Двое – бояре – садились так, будто на бревно. А царь садится, сначала погладит по шее, пошепчет что-то. Он лёгкий, как пёрышко. И попоны у нас – шерстяные, лучшего сукна, из царских мастерских. Он приходит каждую неделю, проверяет: не прохудилась ли где, не натирает ли. Смешной он: маленький, щуплый, сам едва до моего плеча достаёт, голос тонкий, почти писклявый. Зато как крикнет своим фальцетом: «Конюшню мы-ы-ыть!» – все бегут, смеются, водой плещутся. И мы вместе с ним. Хёнджин почувствовал, как его маленький рот расплывается в улыбке удивления и лёгкого стыда – того самого, который приходит, когда понимаешь, что чуть не совершил глупость, почти поверив злому шёпоту. Заноза саднила уже меньше. Собак в городе было много. Хёнджин услышал их всех разом – многоголосый, радостный гомон, похожий на шум ярмарки. Дворняги всех мастей и размеров: лохматые, гладкошёрстные, пятнистые, с куцыми хвостами и с хвостами-кружочками. Овчарки с умными, внимательными глазами, которые днём дремали у ворот, но всегда держали ухо востро. Маленькие шавки с пронзительным лаем, которые грелись на солнце у ворот пекарен, где пахло горячим хлебом. — Гав! Гав! – заливалась звонким лаем рыжая дворняга с белым пятном на груди, которая крутилась у центрального фонтана, пытаясь поймать зубами водяные брызги. – Царь вышел с утра! Вышел! Я видела из-под ворот! У него в руке была корзинка, а в корзинке – печенье для нас! Он каждому по кусочку даёт! Даже хромому Мурдуку, который старше самого города и у которого зубов почти не осталось! Он размачивает ему печенье в воде, чтобы легче жевать! Гав! — Он маленький, – проворчал чей-то густой бас из глубины деревянной будки. Оттуда высунулась косматая голова с седой мордой и обрубленным ухом. – Ростом с ребёнка, на вид – и не скажешь, что царь: ни короны не носит, ни плаща. Ходит в простой рубахе, руки вечно в чернилах или в земле, и голос у него писклявый, смешной. Но зато как он чешет за ухом – божественно. Чешет до тех пор, пока рука не устанет и не начнёт болеть, а потом другой рукой чешет. И приговаривает: «Хороший пёс, хороший». Где ты видел такого царя, чтобы у него руки болели от чесания собак? — Нигде! – залаяли все хором, и этот лай многократно отразился от каменных стен, разлетелся по узким улочкам, вспугнул голубей с черепичной крыши. – Наш царь! Наш! Самый лучший царь на свете! Гав! Хёнджин открыл глаза. Его ладони всё ещё были прижаты к камню мостовой, и он почувствовал, что камень потеплел. Он поднялся на ноги и посмотрел на город. Вечернее солнце золотило башни и крыши. Город шумел – теперь он слышал его обычным слухом: стук колёс по мостовой, голоса торговцев, звон кузнечного молота, детский смех. И вдалеке, на главной площади, куда выходил фасад дворца – невысокого, по сравнению с башнями, но очень изящного, с колоннами и витражными окнами, – он разглядел фигурку. Маленькую, щуплую. Человек был в простой льняной рубахе с закатанными до локтей рукавами. У него не было ни короны, ни плаща, ни скипетра, только тонкие, острые, как у кошки, глаза, которые видели всё сразу, и руки, которые ни минуты не оставались без дела. Он стоял на площади, и вокруг него собралась стая голубей. Они садились ему на плечи, на голову, клевали зерно прямо с раскрытой ладони, а он одновременно кормил их и поправлял лавочку, на которой сидела сгорбленная старуха с клюкой – поправил, подвинул, чтобы ей было удобнее, и тут же пошёл дальше, даже не оглянувшись на дело своих рук. Движения его были быстрыми, порывистыми, но не суетливыми. Он наклонился, поднял упавший цветочный горшок, поставил на место. Заметил оторванную ставню, крикнул что-то проходящему мастеровому. Остановился, поговорил с ребёнком, потрепал по голове собаку – ту самую рыжую дворнягу, которая, виляя всем телом, проводила его до угла. Человек был маленьким, но каждый его жест говорил о том, что он помнит каждую живую душу в своём городе – от мыши до старухи с клюкой. «Убей его! – взвыл чужой голос, и на этот раз он стал похож на скрежет ржавого гвоздя по стеклу. – Убей, пока он не заметил тебя! Он слаб, он мал, ты раздавишь его, как муравья! Ты – владыка, ты имеешь право!» Хёнджин закрыл глаза. Крепко-крепко, так, что перед внутренним взором заплясали золотые точки. Потом развернулся. Его ступни бесшумно ступили обратно на мох. И в тот же миг трава под ногами снова расцвела. Фиалки брызнули из земли, как фиолетовый фейерверк, ромашки вытянули свои белые реснички к вечернему солнцу, маленькие белые звёздочки ветрениц засияли в сгущающихся сумерках. Хёнджин шёл обратно в лес, и за ним оставалась светящаяся дорожка из живых цветов. Ворон на плече – он и не думал улетать – довольно каркнул. Ежонок, который, оказывается, тайком увязался за ним и прятался за кустом дикой смородины, выкатился на тропинку и потрусил рядом, деловито перебирая лапками. Его иголки подрагивали в такт шагам. Хёнджин шёл домой, в тот мир, который был ему понятен и любим. Он не обернулся ни разу. Чужой голос ещё пытался звать его. Он менял тональности – то угрожал, то обещал, то льстил, то проклинал. Он говорил о долге, о крови, о том, что «владыка не может терпеть другого владыку рядом», о том, что «рано или поздно они столкнутся, и тогда будет поздно». Но Хёнджин засунул свои глиняные пальцы в уши – вернее, в те маленькие, почти незаметные углубления по бокам головы, где у людей бывают ушные раковины. Глина под пальцами была прохладной и податливой. Он надавил чуть сильнее – и просто перестал слышать.***
Несколько лет спустя тёплый голос матери внутри Хёнджина замолчал. Голос уходил медленно, как река, которая столетиями протачивает себе новое русло в известняке и уходит в глубину – туда, где темно, прохладно и спокойно. Сначала он стал тише, словно говоривший отступил на шаг, потом – ещё тише, оставляя на поверхности сознания лишь лёгкую, едва заметную рябь, как от упавшего лепестка. Однажды утром, когда Хёнджин проснулся в своём мшистом ложе и привычно прислушался к себе, он не услышал ничего. Он не испугался, ведь больше не нуждался в подсказках. За эти годы – а сколько их прошло, он не считал, ибо время для него текло иначе, чем для людей, – он изучил лес так, как человек изучает собственное тело: каждую жилку, каждый сустав, каждый вдох и выдох. Он знал, где бьют ключи, даже те, что скрыты под корнями старых дубов, знал, в какой день зацветает сон-трава и когда у лосихи рождается потомство. Он чувствовал, где крот проложил новый ход, а где барсук готовит нору к зиме. Лес и он были одним существом. Тело его не изменилось, глина не затвердела, не потрескалась, не потеряла своей странной, живой пластичности. Если прижать ладонь к его груди, можно было почувствовать, как под поверхностью что-то медленно и глубоко пульсирует – не сердце в привычном понимании, а ток самой земли. Всё те же веточки-рожки росли из его макушки, но теперь они стали чуть длиннее, чуть ветвистее, и на них – о чудо! – распустились два крошечных жёлудя. Настоящих, с тёмно-коричневой глянцевой кожурой, с пупырчатыми шапочками-плюсками, в которых угадывалась будущая мощь тысячелетних дубов. Жёлуди эти слегка покачивались, когда он ходил, и издавали тихий, сухой стук друг о друга – «тук-тук», – как ходики в доме лесника. И всё тот же маленький рот – тонкая, чуть изогнутая линия, теперь чаще всего сложившаяся в спокойное, умиротворённое выражение, и огромные глаза цвета мокрой речной гальки – серо-голубые, с коричневыми прожилками, влажные и бесконечно глубокие. Он не старел, просто существовал. И вырос, совсем немного, почти до размера взрослого человека. Но мир вокруг него – изменился. Сначала пришли звуки. Не те, что Хёнджин знал и любил, не птичьи трели, рассыпающиеся серебряным горохом по поляне, не шелест осиновых листьев на ветру, не тихий, деловитый стрекот кузнечиков. Эти звуки были чужими, острыми, режущими слух. Железный лязг – так скрежещет металл о металл, когда точат косы или куют мечи. Глухие, ритмичные удары топора по живому стволу: «Тум… тум… тум…» – и после каждого удара дерево вздрагивало всем своим телом от корней до кроны, а Хёнджин вздрагивал вместе с ним. Чавканье сапог по влажной земле – тяжёлых, подбитых гвоздями, которые рвали мох, вминали цветы, оставляли глубокие шрамы на теле леса. А потом – крики, гортанные, грубые, полные жадности и азарта. Люди. Много людей. Они пришли с юга, с той стороны, где когда-то Хёнджин видел город из белого камня, усыпанный самоцветами, с апельсиновыми деревьями в кадках и поющими фонтанами. Теперь город разросся. Он выплеснулся за свои старые стены, как переполненная чаша. Белые башни, которые когда-то уходили в небо выше любых сосен, стали серыми от копоти – сотни труб извергали дым, и ветер разносил его по округе, оседая на листьях жирным, горьким налётом. Улицы расползлись вширь, как трещины на пересохшей земле, поглотив поля, перелески, луга. И люди – жадные до дерева, до земли, до места – пришли за лесом. Они пришли убивать его детей. Хёнджин не хотел никому причинять боль. В самой его сути, в той глине, из которой он был создан, не было жажды насилия. Он был рождён для заботы, для того чтобы цвели фиалки и теплела вода в ручье, но он был владыкой этих земель. Это не было титулом, который можно сложить с себя, как плащ, это было его естество, такое же неотъемлемое, как дыхание. Когда первый топор ударил в ствол трёхсотлетнего дуба – того самого, под которым он когда-то уснул в первый день, – Хёнджин почувствовал это как удар в собственное тело. Только не по глине – глубже, удар пришёлся в то место, где у людей находится солнечное сплетение, и разлился оттуда волной дурноты и боли. Дуб застонал. Его кора лопнула, брызнула соком, светлым и липким, как слёзы, и Хёнджин закричал – беззвучно, одним лишь шелестом листвы, но этот крик пронёсся по лесу, как ураган, заставив всех зверей замереть, а птиц – взлететь чёрной тучей. Он выбежал на опушку. Небольшое глиняное существо – ростом едва по грудь взрослому мужчине – вышло из чащи навстречу дровосекам. Их было десятка два, с топорами, пилами, верёвками, и когда они увидели его, они замерли – сначала от удивления, а потом от их затылков к пяткам пробежали мурашки, холодные и колючие, потому что это существо не могло существовать. Оно противоречило всему, что они знали о мире. Трава под ногами Хёнджина вздыбилась. Мягкие, шелковистые травинки за одну секунду превратились в жёсткие, острые шипы, похожие на иглы дикобраза, и впились людям в лодыжки. Корни деревьев – старые, узловатые, спавшие под землёй столетиями – ожили. Они вырвались из почвы, разбрасывая комья грязи, и схватили людей за ноги, оплели их, как змеи, сжали так, что захрустели кости. Воздух наполнился таким низким, глубинным гулом, какой бывает перед землетрясением; он шёл не из горла Хёнджина, а от самой земли, от каждого ствола и каждой песчинки. У людей закладывало уши, и из носов потекла кровь – тонкими, алыми струйками, капающими на зелёный мох. Они бежали, побросали топоры с верёвками и побежали, спотыкаясь, падая, воя от ужаса. Их крики ещё долго разносились по лесу, отражаясь от стволов, пока не стихли у городских ворот. Хёнджин остался стоять на опушке, и его тело дрожало от напряжения. Жёлуди на веточках-рожках тихо стучали друг о друга: «тук-тук-тук», – как бешеный пульс. Он не причинил им непоправимого вреда, только прогнал. Люди рассказывали о нём всё, что успели увидеть. В тавернах, в портовых кабаках, на рыночных площадях – везде, где собирались люди, – они говорили о « лесном демоне ». Их жёны слушали с бледными лицами, прижимая к себе детей, те не спали ночами, боясь, что глиняное чудище придёт и за ними. « Он не даёт рубить дрова, – хрипел один дровосек, заливая страх элем. – Он поднимает корни из земли и пьёт кровь из носа ». Они рисовали на дверях защитные руны – кривые, неумелые, намалёванные углём, вешали над порогами связки чеснока и подковы и боялись ходить в лес за грибами, даже днём за хворостом, когда солнце стоит высоко. Лес, который когда-то был источником жизни, стал источником ужаса. Слух дошёл до дворца. Дворец стоял в центре города, на той самой площади, где когда-то били фонтаны. Теперь фонтан был засыпан, а на его месте разбили плац для дворцовой стражи. Апельсиновые деревья в кадках засохли – их забыли поливать. Дворец был всё так же красив, но красота эта стала холодной, надменной, как лицо человека, который давно не улыбался искренне. Царь Минхо теперь был не тем маленьким, щуплым человеком в льняной рубахе, который кормил мышей пшеницей, согревал лошадей в метель и чесал за ухом хромого пса. Годы правления изменили его так же, как время меняет речные камни – обточили, сделали жёстче, стерли всё лишнее, включая, увы, доброту. Ему было пятнадцать, и плечи его расправились, стали шире; подбородок затвердел и обрёл упрямые складки; а в углах губ залегли две глубокие морщины, которые появляются у тех, кто часто сжимает челюсти. Он требовал налогов, отчётов, расписок, строил дороги через леса, потому что дороги – это торговля, а торговля – это власть и деньги. Когда ему доложили о странном существе, которое защищает дубраву и обращает в бегство дровосеков, он брезгливо осмотрел отчёт на глиняной табличке. — Ерунда, – бросил он, разглядывая. Его голос, когда-то писклявый и смешной, стал резче, обрёл металлические нотки. – Пошлите храмовую жрицу. Говорят, среди них есть обученные переговорам с «нечистью». Шиюн – так, кажется, её зовут? Пусть договорится с ним или изгонит. Мне нужны эти земли через месяц. Шиюн было двадцать два. Она служила в городском храме, который стоял на месте старой апельсиновой рощи – той самой, где когда-то Хёнджин восхищался спелыми оранжевыми плодами. Теперь роща была вырублена под корень, на её месте стояли каменные бараки для стражи, а храм возвышался над ними, как последний напоминание о чём-то светлом. В храме служили четыре жрицы, и Шиюн была младшей. Она носила длинное серое одеяние, перехваченное простой верёвкой, и золотые серьги-кольца – знак посвящения. Её лицо было спокойным, как озёрная гладь в безветренный день, но за этим спокойствием прятался живой, пытливый ум. Когда ей передали волю Минхо, Шиюн не стала спорить. Она молча собрала котомку, взяла посох и вышла за ворота. Она вошла в лес на закате. Солнце уже коснулось нижним краем верхушек сосен, и лес был залит густым, золотисто-рыжим светом, который делал каждую травинку похожей на нить из расплавленного янтаря. Лес встретил Шиюн неласково – он помнил людей с топорами, ветки хлестали её по лицу, цеплялись за серый плащ, оставляли на щеках тонкие красные царапины. Корни путались под ногами, подставляли подножки, выскакивали из земли там, где их не должно было быть. Птицы замолкли, как только она переступила границу опушки. Воздух сгустился, стал плотным и колючим, как перед грозой. Шиюн остановилась, глубоко вздохнула и сделала то, чего не делал ни один человек до неё. Она сняла золотые серьги – знак своего сана, – и положила их на старый, замшелый пенёк. Серьги блеснули в последнем луче заката, как две упавшие слезы. Потом она разулась, кожаные башмаки остались стоять у пенька, а она пошла дальше босиком, чувствуя каждой ступнёй землю. Земля была холодной, влажной, покрытой мелкими камешками и хвоей. Она колола босые ноги, и несколько раз Шиюн чуть не отдёрнула ступню. Но она продолжала идти, и постепенно земля под ней начала меняться. Холод уходил. Камешки словно сами расступались в стороны. Мох становился мягче, пушистее, ласковее. Будто лес присматривался к ней – и начинал узнавать. Или, по крайней мере, переставал видеть в ней врага. Она дошла до ручья. Вода в нём была такой прозрачной, что, казалось, можно было пить её глазами, одними лишь зрачками. Каждая песчинка на дне, каждая улитка, каждый крошечный малёк были видны так ясно, словно вода и не вода вовсе, а жидкое стекло. Никто из людей не видел этого ручья много лет – он был скрыт чащей, словно сердце, спрятанное глубоко в грудной клетке за рёбрами из переплетённых ветвей. Она опустилась на колени у берега. Мох здесь был особенно густым и мягким. — Можно остаться здесь на ночь? – спросила она тихо. Её голос прозвучал негромко, но отчётливо. Вопрос был обращён к пустоте, к деревьям, к воде, к тому, кто, возможно, слушал её из чащи. Пустота не ответила, но мох на берегу вдруг стал ещё мягче, взбился, как подушка, услужливо прогнулся под её коленями. И ветер, который до этого нервно метался между стволами, стих, будто кто-то накинул на лес тёплое одеяло. Шиюн осталась. Ночью, когда луна пробилась сквозь кроны и нарисовала на земле серебряные кружева, она почувствовала на себе взгляд. Она не спала – просто лежала на спине, глядя в звёздное небо, проглядывающее сквозь листву, и слушала, как журчит ручей, и вдруг её затылок, спина, кожа на руках ощутили чьё-то присутствие. Не враждебное, скорее удивлённое. Так смотрят на упавшую с неба звезду, которую можно потрогать, но страшно. Так ребёнок смотрит на диковинного зверька, не зная, укусит он или позволит себя погладить. Шиюн не обернулась. Она продолжала лежать, глядя в небо. — Ты пришла от них, – раздался голос. Он был тонкий, хрупкий, как первый лёд на луже, готовый треснуть от малейшего прикосновения. Но под этой хрупкостью угадывалась бездонная глубина, как подо льдом – тёмная вода. Голос не исходил из горла и не принадлежал ни мужчине, ни женщине, а кому-то среднему. Он рождался прямо в воздухе, вокруг неё, будто сами деревья научились говорить. – От людей с топорами. — Я пришла сама по себе, – ответила Шиюн, не оборачиваясь. Она говорила спокойно, ровно, как будто вела обычную беседу у храмового алтаря. – Меня зовут Шиюн. Я жрица Ану. Тишина затянулась так надолго, что Шиюн уже решила: она ошиблась. Может быть, всё это ей почудилось, и никакого голоса не было. Может быть, она просто заснула и видит сон. Но потом из-за широкого листа папоротника, что рос у самой воды, высунулась… маленькая рука. Глиняная. Тёплая, терракотовая, с короткими пальцами без ногтей и сгибами-трещинками на фалангах, а за рукой – всё существо. Хёнджин стоял перед ней. Он был точно таким, каким она представляла его, и одновременно совершенно иным. Тёплый, как печная лепёшка, только что вынутая из остывающей печи, с двумя дубовыми веточками на голове – они стали длиннее и толще, чем раньше, и на них висели два крошечных, блестящих жёлудя. Его огромные глаза, цвета мокрой речной гальки, смотрели на Шиюн. В этом взгляде смешивались страх, надежда и что-то ещё, чему она пока не могла подобрать названия. — Ты не боишься меня? – спросил он шёпотом листвы. Его маленький рот чуть дрогнул. — Нет, – улыбнулась Шиюн. Улыбка у неё была мягкая, как свет масляной лампы в тёмном коридоре. – Ты очень красивый. Хёнджин не знал, что значит «красивый». В его мире – мире мха, корней и звериного тепла – красота измерялась другими категориями: полезностью, добротой, способностью цвести. Но внутри него что-то шевельнулось – там, в самой глубине, где внутренний голос молчал уже много лет. Что-то новое. Тёплое. Похожее на первый луч солнца после долгой, бесконечной зимы, когда снег наконец начинает таять и из-под него пробивается зелень. — Ты… голоден? – спросила Шиюн. Она протянула руку к своей котомке и достала нехитрую снедь: кусок ржаного хлеба, горсть вяленых яблок, пахнущих летом и дымом, и маленькую лепёшку с мёдом, завёрнутую в чистую тряпицу. Хёнджин никогда не ел человеческой еды. Он пил воду из ручья, вдыхал сладость цветущей липы, чувствовал, как корни деревьев питают его чем-то живым и текучим, что поднимается из самой сердцевины земли. Но когда Шиюн протянула ему лепёшку – он взял. Его короткие, неуклюжие глиняные пальцы сомкнулись на хрупком кусочке теста с неожиданной бережностью. Он поднёс лепёшку к своему маленькому рту и куснул. Мёд растёкся по его губам, по дёснам, по всему его существу. Это было небо, которого он никогда не касался, солнце, закатанное в тесто, сгущённое и сладкое. Хёнджин зажмурился от удовольствия, и его веточки-рожки задрожали, словно от сильного ветра, хотя ветра не было. Жёлуди на них стукнули друг о друга с тихим, сухим звуком. — Ещё, – прошелестел он. Шиюн дала ему ещё, и воды из своей фляги – простой, не ручьевой. Вода была другой: солёной от пота её ладоней, тёплой от её тела, с лёгким металлическим привкусом фляги. Хёнджин пил и чувствовал, как что-то внутри него тает – тот панцирь, который он неосознанно нарастил за годы одиночества, дал первую трещину.***
Шиюн сказала себе, что останется, пока не выполнит приказ царя – договориться или изгнать, так она оправдывала своё бездействие перед собственной совестью, но на самом деле она просто не могла уйти. Глядя на то, как Хёнджин – владыка леса, существо, способное останавливать топоры и поднимать из земли корни, – трогательно и неуклюже пытается поймать большую лимонно-жёлтую бабочку, порхающую над ромашками, она поняла то, чего не писали в свитках. Он никем не был, у него не было детства, не было матери, которая спела бы ему колыбельную. Не было друга, который разделил бы с ним трапезу. Он был владыкой, хранителем, защитником – но он был совершенно одинок. — Хёнджин, – сказала она, сидя на камне у ручья. Солнце стояло высоко, играло бликами на воде, и её босые ноги были опущены в прохладный поток. – Ты знаешь, что такое одежда? Он покачал головой. Его глиняное тело было совершенно голым, но в этом не было ни стыда, ни вызова – только природа. У него не было ни груди, ни пупка, ни того, что люди привыкли прикрывать. Глина текла плавно, как вода, не зная ни пола, ни стыда. Шиюн сняла с себя верхнюю накидку – тонкий лён цвета молодой зелени, мягкий от множества стирок, и протянула ему. — Надень. Хёнджин взял ткань. Его пальцы ощупали её со всех сторон, и он замер от неожиданности ощущений. Лён был прохладным и скользким, как змеиная чешуя, но в то же время мягким, как мох после дождя. Он пах человеком, храмом, сушёными травами и чем-то ещё – Шиюн. Хёнджин обернул накидку вокруг плеч, и ткань легла на его тело плавными складками, скрыв глину. Он замер, глядя на себя сверху вниз. Впервые в его бесконечном существовании его тело было не просто «телом». Оно было чем-то, что можно украсить. Скрыть. Показать. — Мне… – он запнулся. Голос его, шелестящий и тихий, впервые приобрёл интонацию не утверждения, а вопроса. – Мне нравится.***
Время в лесу текло иначе – медленно, густо, как сосновая смола. Дни наполнялись маленькими, почти незначительными событиями, каждое из которых, однако, было для Хёнджина огромным шагом в неведомый мир. На третий день Шиюн учила его есть ложкой. Она вырезала ложку из берёзового полена – долго, старательно, – и принесла в глиняном горшочке похлёбку, сваренную на костре. Хёнджин взял ложку своими короткими, непослушными пальцами, зачерпнул бульон – и пролил всё на мох. Бульон впитался в зелень, и на этом месте через час выросли крошечные поганки с коричневыми шляпками. Хёнджин расстроенно посмотрел на Шиюн, ожидая, наверное, упрёка, но она лишь рассмеялась. Её смех был похож на колокольчик – серебряный, переливчатый, совершенно чуждый лесу, но удивительно приятный. Лес никогда не слышал такого смеха: в нём не было ни журчания воды, ни шелеста листвы, ни звериного воркования. Это было что-то новое, человеческое, и Хёнджину оно понравилось. Он тоже попытался издать похожий звук, но получился только смешной фыркающий шелест, отчего Шиюн засмеялась ещё громче. На четвёртый день он учился улыбаться. Не просто изгибать свой маленький рот в беззвучном выражении удовольствия, как он делал раньше, а делать так, чтобы улыбка поднималась откуда-то из глубины – оттуда, где у людей находится сердце. Шиюн показывала ему, как это делается: она улыбалась медленно, позволяя уголкам губ ползти вверх, а щекам – округляться. Хёнджин смотрел на неё, как в зеркало, и пытался повторить. Его рот кривился, принимал странные, неестественные формы, пока наконец не сложился в то, что отдалённо напоминало человеческую улыбку – трогательную, чуть асимметричную, но настоящую. На пятый день он впервые взял её за руку. Просто протянул свои глиняные пальцы и сомкнул их вокруг её запястья. Осторожно, готовый отдёрнуть в любой момент. Шиюн не отдёрнула. Она сидела и смотрела, как вода бежит по камням, и тёплая глина Хёнджина грела её кожу, как греет земля, прогретая летним солнцем. — Кто я? – спросил он на шестой день. Они сидели у ручья, и Хёнджин смотрел в воду. Его отражение всё ещё было глиняным, терракотовым, с огромными глазами и маленьким ртом. Но что-то изменилось. Контуры стали мягче. Глаза – глубже, в них появилась новая искра, которой Шиюн не видела раньше. Веточки-рожки чуть сдвинулись, будто примеряясь, не превратиться ли им во что-то другое. Глина, казалось, дышала. — Ты – Хёнджин, – ответила Шиюн. – И ты можешь быть любым. Ты владыка, ты решаешь за себя. Ты – тот, кем сам хочешь быть. На седьмой день опушку накрыл туман, молочный, густой, он поднялся от ручья и заполнил всю поляну. В нём тонули очертания деревьев, смягчались звуки, и весь мир казался размытой акварелью. Шиюн проснулась на мшистом берегу, одна. Хёнджина рядом не было. Она села, встревоженно оглядываясь. — Хёнджин? – позвала Шиюн. Голос её дрогнул. Из-за дерева показалась рука. Шиюн ахнула. Это была человеческая рука – длинная, тонкая, с изящным запястьем, через которое просвечивали голубые жилки, и длинными, музыкальными пальцами. Кожа была не терракотовой, а персиковой – тёплой, чуть золотистой от утреннего солнца, с лёгким румянцем на сгибах и костяшках, там, где кожа тоньше всего. Ногти – аккуратные, розоватые, с белыми полумесяцами у основания – были такими совершенными, будто их обработал придворный мастер. Вены на тыльной стороне ладони пульсировали – живые, настоящие, человеческие. Потом показалось плечо. Изящное, мужское по широте и строению, но с плавной, почти девичьей линией, без резких углов и выступающих мускулов. Ключица – тонкая, как птичья косточка. Кожа была гладкой, без единого изъяна, покрытая лёгким золотистым пушком, который был виден только в косых лучах утреннего солнца. Хёнджин был ростом с неё – может быть, чуть выше. Тело его было тонким и изящным, как у танцора: узкая талия, плоская грудь, длинные ноги без единой волосинки. Бёдра – мужские, узкие, но с мягкой округлостью, свойственной юности. Плечи – чуть шире бёдер, но всё равно хрупкие. В его фигуре была превосходящая пол, вневременная красота, какая бывает у древних статуй или у фей из старых легенд. Лицо было прекрасным, не просто красивым – прекрасным той красотой, от которой перехватывает дыхание и останавливается сердце на долю секунды. Нечеловечески красивым, от чего смотреть долго было неуютно – людей, обладающих такой совершенностью, не бывает. Большие глаза – теперь цвета густой кроны, с золотыми крапинками вокруг зрачков, – обрамляли длинные, пушистые ресницы, которые отбрасывали тонкие тени на скулы. Губы – пухлые, розовые, чуть приоткрытые, как у спящего ребёнка. Нос – небольшой, аккуратный, с изящной горбинкой, едва заметной. И волосы – длинные, чёрные, с влажным блеском, густой волной падающие на плечи и спину. В них запутались два маленьких дубовых листочка – единственное, что осталось от прежних веточек-рожков. Листочки были зелёными, с золотистым пушком, как в самый первый день его пробуждения. Он был похож на юношу, которого художник нарисовал, взяв за образец прекраснейшую из девушек. — Шиюн, – сказал он. Теперь его голос звучал не шелестом листьев, не тихим шёпотом из воздуха. Он был низким, бархатным, с лёгкой хрипотцой, как у того, кто только что проснулся и ещё не до конца пришёл в себя. И в этом голосе всё ещё журчал ручей – далёкий, едва уловимый, но узнаваемый. – Я вижу себя. Я… человек? — Почти, – выдохнула Шиюн. Она не могла отвести от него глаз. Он сделал шаг вперёд – неуверенный, как тогда, в самый первый день, когда только учился ходить. Его босые человеческие ступни коснулись мха, и мох под ними расцвёл таким буйством фиалок и ветрениц, какого поляна не видела никогда. Цветы не просто распускались – они пели, тянулись к нему, сияли. Шиюн, словно очнувшись, стянула с плеч свою длинную, льняную, белую рубашку – единственное, что осталось на ней под накидкой, – и протянула ему. Хёнджин надел её, и лён упал до его колен, скрыв тело. Волосы рассыпались по белой ткани, как чернила по пергаменту. Он был похож на древнюю статую, которая только что сошла с пьедестала, чтобы узнать, каково это – быть живым. Он подошёл к ручью и посмотрел в воду. Вместо глиняного существа, которое он привык видеть, на него смотрел юноша с лицом, способным разбить любое сердце. У него не было возраста: он мог быть пятнадцатилетним мальчиком с ещё не оформившимися чертами и девушкой на выданье, чья красота расцвела на пороге зрелости, и духом, которому тысяча лет. — Красивый? – спросил он, вспомнив её слово из первого вечера. — Самый красивый из всех, кого я видела, – ответила Шиюн со странной, почти материнской гордостью. Хёнджин улыбнулся. Настоящей улыбкой – не беззвучным изгибом маленького рта, а широкой, светлой, лучащейся радостью от скул до подбородка. Фиалки под его босыми человеческими ступнями расцвели ярче, чем когда-либо прежде, – глубоким, насыщенным пурпуром, который был виден даже сквозь туман.***
Время в лесу текло, как ручей, – то быстро, то едва заметно. Хёнджин не считал лет. Он видел, как старый дуб на поляне потерял одну ветку, потом другую, а потом пустил от корня новый побег. Видел, как дети того самого лисёнка, что когда-то грелся о его глиняные ноги, сами стали родителями, а потом – прародителями. Видел, как город за опушкой то разрастался, то затихал, то снова пускал дымы в небо. Но он не замечал, как течёт время для Шиюн. Она осталась с ним, не навсегда – навсегда у людей не получается. Она прожила в лесу долгие, долгие годы. Сначала – молодой жрицей в сером платье, с колокольчиковым смехом и ловкими руками, которые умели вырезать ложки и печь лепёшки с мёдом. Потом – зрелой женщиной, чьи волосы, некогда чёрные и блестящие, как у него самого, тронула первая седина на висках. Потом – старухой, чьи руки стали почти прозрачными, а глаза – ещё глубже и добрее, чем в юности. Каждое утро она просыпалась на их общем мшистом ложе, и каждое утро Хёнджин видел её лицо первым. Оно менялось медленно, незаметно – как меняется русло ручья, подтачивая берег песчинка за песчинкой. Морщинки лучились от уголков её глаз, и Хёнджин думал, что они похожи на трещинки, которые когда-то были на его глиняных пальцах. Её походка стала тяжелее, дыхание – чаще, но смех оставался тем же – серебряным колокольчиком, которого лес никогда раньше не слышал и к которому так привык за эти годы. Кем она для него была? Подругой? Любовницей? Матерью? Невероятно близкой. Но однажды осенью – сухой, золотой, пахнущей прелыми листьями и поздними опятами – Шиюн не проснулась. Хёнджин ждал. Солнце поднялось над верхушками сосен, залило поляну янтарным светом, а она всё лежала, подложив ладонь под щёку, как делала всегда. Он коснулся её плеча – осторожно, почти невесомо, как привык касаться самого дорогого. Плечо было холодным. Не прохладным, как бывает от утренней росы, а по-настоящему холодным – как камень на дне ручья, который никогда не видит солнца. — Шиюн? – позвал он. Голос его, всё ещё низкий и бархатный, дрогнул, как дрожит лист осины перед грозой. – Шиюн, уже утро. Пойдём к ручью. Я сорвал тебе ветрениц… Она не ответила. Хёнджин сидел над ней весь день, потом всю ночь. Он не плакал – он не знал, как плачут люди. Но из его глаз, тех самых, что когда-то были цвета мокрой гальки, а потом стали цвета лесного ореха, текли капли. Не вода – что-то гуще, солёнее. Они падали на мох, и мох под ними чернел, съёживался, будто от боли. Так вот, что такое… смерть. Внутренний голос, молчавший десятилетиями, тихо сказал: «Она была человеком, маленький. Люди уходят. Но она не ушла совсем. Посмотри в ручей». Хёнджин послушался. Он подошёл к ручью – к тому самому, кристальному, где когда-то впервые увидел себя. Опустился на колени. Вода всё так же была прозрачной, и камни на дне всё так же светились голубым. Он заглянул в своё отражение – лицо Шиюн отпечаталось в его лике. Хёнджин поднёс пальцы к своему лицу и провёл по щеке. Отражение повторило жест. Это был он, но в нём жила она. Память о единственном человеке, которого он видел так близко, впиталась в его тело, как вода впитывается в глину, и изменила его навсегда. Хёнджин мог принять облик быка, медведя, хрупкой вазы, песка или любого другого человека – но эта форма отныне стала его любимой. Он похоронил Шиюн под старым дубом – тем самым, с которого когда-то упали жёлуди на его рожки. Он вырыл могилу не руками, а корнями – попросил дерево расступиться, принять её в свою сердцевину, и дуб послушался: его корни мягко разошлись, образуя колыбель, а потом сомкнулись обратно, бережно, как ладони. Теперь на этом месте всегда цвели фиалки – даже зимой, когда всё остальное укрывал снег. Хёнджин остался один. Он не считал, сколько лет прошло с тех пор. Может быть, пять. Может быть, десять. Город за опушкой продолжал расти, пожирая лес. Тракты, которые когда-то хотел проложить Минхо, теперь вспарывали чащу, как жирные шрамы. Топоры стучали всё ближе и ближе. Дымы заводских труб застилали небо серым, едким туманом, и по утрам листья деревьев были покрыты не росой, а сажей. Хёнджин защищал свой дом. Он выходил на опушку, как когда-то, – и дровосеки бежали. Но теперь их было больше. Они приходили с огнём, с железными клиньями, которые рвали землю. Лес отступал шаг за шагом, и с каждым шагом Хёнджин чувствовал боль, разлитую по корням и кронам. А потом до него дошла весть. Минхо – тот самый маленький царь в льняной рубахе, любимый своим народом и божественной матерью, – перестал молиться богам. Он объявил себя единственным владыкой, чья власть выше небес, запретил храмы, сжигал свитки. Он, полубожественный по крови, но смертный по сути, забыл, что над ним есть кто-то ещё. И тогда внутренний голос проснулся окончательно – не тихий, не материнский, а гулкий, как набат «Теперь ты знаешь своё истинное предназначение. Ты – не просто хранитель леса, ты – божественные цепи. Оружие, скованное из земли и корней, чтобы возвращать заблудших на путь. Минхо должен быть остановлен. Скован. Возвращён к истине. Иди». Хёнджин встал. Он был прекрасен в своём гневе – лицо Шиюн на его плечах, глаза, полные зелени, волосы, в которых запутались дубовые листья, и белая льняная рубашка, потемневшая от времени. Он вышел из леса и направился к городу.***
Битва началась на старой дороге, ведущей к дворцу. Минхо ждал его. Ему уже было далеко не пятнадцать – годы правления, ожесточившие его сердце, оставили следы на лице. Его волосы блестели расплавленным золотом, на мускулистом теле багровели красные отметины, знаменующие его причастность к молодым богам – дар богини Нинсун. Он был силён – нечеловечески силён, как и положено тому, в ком течёт божественная кровь. В руке он держал меч, выкованный из звёздного серебра, и названный Эа. Хёнджин не взял оружия – не умел им пользоваться. Его оружием были земля, корни, трава и камни. Они сошлись в жесточайшей битве. Первый удар Минхо рассёк воздух, где только что стоял Хёнджин, но тот уже сместился – не шагнул, а словно перетёк, как вода. Из-под земли взметнулись корни и хлестнули по ногам царя, пытаясь оплести лодыжки. Минхо рассёк их мечом, и корни опали, истекая соком. Хёнджин вскрикнул – это было больно, как порез по собственной коже. — Ты силён, кусок глины, – усмехнулся Минхо, и усмешка вышла недоброй. – Но твои фокусы не помогут. Я, царь героев, не боюсь лепесточков. — А я не дух, – ответил Хёнджин голосом, в котором журчал ручей и шелестела листва. – Я – божественные цепи, созданные чтобы вразумить тебя. И земля под ногами Минхо пошла трещинами. Из трещин ударили стебли – каменные, острые, как копья. Царь отбивался, его меч свистел, кроша камень в пыль, но стеблей становилось всё больше. Они оплели его ноги, поднялись до пояса, сжали грудную клетку. На мгновение Хёнджин поверил, что победа близка. Но Минхо взревел – и из его груди вырвался свет, тот рассёк каменные стебли, и они осыпались пеплом. Из нечта, напоминающего золотистое облако, стремительно вылетел клинок. Кажется, у Минхо их было миллионы, и все они появлялись из этой необычной материи, полностью копируя атаки Хёнджина. Только если он создавал клинки из глины, копируя всё, что существовало на этой земле, Минхо черпал их из бесконечного запаса в своей сокровищнице. Они бились несколько дней. Солнце всходило и заходило, а они всё сходились и расходились, как две стихии, равные по мощи. Минхо атаковал – стремительно, яростно, его меч рисовал в воздухе серебряные дуги. Хёнджин защищался – корнями, травами, шипами, стенами из живых стволов, которые вырастали за секунду и так же быстро гибли под ударами звёздного серебра. На второй день Минхо удалось ранить Хёнджина в плечо. Не глину – живую, персиковую кожу. Из раны потекла не кровь, а прозрачный сок, пахнущий берёзой. Хёнджин упал на одно колено, и в этот момент из земли проросли сотни фиалок – они не могли помочь ему в битве, но они пытались закрыть его собой, как дети закрывают отца. На третий день Хёнджин взял реванш. Он загнал Минхо в руины старого фонтана – того самого, что когда-то был засыпан, а теперь валялся в камнях, заросший мхом. Вода, которую Хёнджин призвал из глубин, хлынула из-под земли и ударила в царя, как таран. Минхо упал, меч выскользнул из его пальцев. Но он успел перекатиться, схватить оружие и снова встать. На четвёртый день, когда солнце клонилось к закату и небо над городом окрасилось в цвет запёкшейся крови, они оба рухнули от изнеможения. Царь рухнул на колени, тяжело дыша, меч валялся в трёх шагах, но у него не было сил доползти до него. Хёнджин лежал на спине, раскинув руки, и смотрел в небо. Его тело было покрыто ранами, из которых сочился берёзовый сок. Цветы вокруг него поникли, лепестки их свернулись – они тоже устали. Тишина стояла такая, что было слышно, как падает лист с ближайшего дуба. Он летел, кружась, несколько секунд, и когда коснулся земли, Минхо вдруг фыркнул. Сначала тихо – почти беззвучно, только плечи дрогнули. Потом громче. А затем он откинул голову назад и захохотал. Его смех был хриплым, сорванным после четырёх дней криков, но в нём было что-то от того мальчика, который когда-то очаровал глиняное нечто, вышедшее из леса. Хёнджин повернул голову, не понимая а потом – впервые за много лет, прошедших с ухода Шиюн, – улыбнулся и засмеялся сам. Его смех был совсем другим – тихим, как шелест листвы под летним дождём. — Мы умрём, если продолжим, – выдавил Минхо сквозь смех. Слёзы – или это был пот? – текли по его грязным щекам. – Ты понимаешь это, чучело? Мы просто убьём друг друга. Они лежали на поле боя – два существа, равные по силе, равные по одиночеству. Минхо сел, с трудом, опираясь на дрожащие руки. Посмотрел на Хёнджина долгим, изучающим взглядом, на его лицо – прекрасное, нечеловеческое, с миндалевидным разрезом глаз и мягким изгибом губ. Минхо долго молчал. Потом кивнул – медленно, тяжело, словно этот кивок дался ему труднее всех четырёх дней битвы. Он протянул руку. Открытую ладонью вверх, грязную, в кровоподтёках, увешанную кольцами. — Стань моим другом, – сказал Минхо. – Величайшее оружие богов. Хёнджин смотрел на его ладонь. Он не знал, что значит «друг», Шиюн не учила его этому слову. Но… Это слово звучало по-особенному. Оно звенело, как колокольчик, и грело, как печная лепёшка. — Друг, – повторил Хёнджин, пробуя слово на вкус. Его бархатный голос споткнулся на конце, но мягко, не больно. – Мне нравится это слово. Он протянул руку и вложил свои длинные, тонкие пальцы в ладонь Минхо. Трава, выжженная четырёхдневной битвой, зазеленела снова. Фиалки раскрыли лепестки и засияли глубокой пурпурной синевой. Ручей, протекавший неподалёку, вдруг стал кристально чистым, как тот, что прятался в сердце леса. Камни на его дне засветились голубым, а над городом, над лесом, над полем битвы разошлись тучи, и хлынул дождь – не холодный, не колючий, а тёплый, летний, пахнущий мятой и земляникой. Он смывал копоть с листьев, пыль с мостовых, грязь с лиц. Минхо помог Хёнджину встать. — Ты умеешь пить чай? – спросил царь, отряхивая свою изорванную рубаху. – Во дворце есть чай. И мёд. Кажется. — Я люблю мёд, – ответил Хёнджин. — Вот и хорошо. Пойдём. Царь желает накормить своего нового друга.