Я буду реять облаком эфирным, На водной глади танцевать, Петь песни ветра на просторе, Что, наконец, смогу Своею родиной назвать. И будут фея, эльф и ши лесные Мне псалмы истины шептать.
И буду вечно я любить, Душой к душе тянуться, И мы с тобой, мой свет, Расправим крылья за спиной,
Стремглав умчимся в ввысь И больше не вернёмся.
В рассветных сумерках появилась тень: высокая, облачённая в чёрный балахон, скрывающий облик, и таинственность наводила смуту, внушала опасения; но, стоило приглядеться, и в неторопливых шагах угадывалась лёгкость, и, выйдя на свет, тень растворилась, а на её месте появился молодой мужчина, и мужчина тот, откинув зелень ветвей, вдруг запел, и был он в этот момент подобен солнцу, и кожа его горела изнутри бронзой, и голос его становился лучами. Песнь была незамысловатой, но ласкающей слух, и бродячий менестрель скитался с ней по миру; разносились стихи его над изумрудными холмами, шуршащим лесом и людскими сердцами, и те откликались, возносили талант поэта — и купаться бы тому во славе и богатстве, пить и есть всласть да при королевских дворах, но был он до того свободолюбив, и мысль о продажном шутовстве ему претила, что пустил он по ветру свою судьбу, и сам стал ветром, без дома и пристанища, но летящий туда, куда вздумается, и живущий так, словно назавтра встретит смерть, но — лишь рассмеётся ей в лицо. И Хуа Чэн — так звали нашего героя — в пути проведши уж пять дней и пять ночей без продыху, забрёл в терновник, да прилёг в ворохе трав; разморил его тонкий сливовый аромат, и, откинувшись на жёсткую кору, слетел с него капюшон, открыв точёные черты: волевой подбородок, острые скулы, брови вразлёт и тёмные глаза, затуманенные поволокой. Белые лепестки кружили и падали, путались в его чёрных волосах, и бренчали гитарные струны, а голос напевал тихую балладу, повествующую об обречённой любви; но вопреки тоске, закравшейся в сердце бродяги, в ветвях щебетали птицы, и солнце играло светом, озаряя мир, лишь пробуждающийся, полнящийся сладкой дрёмой и ветошью тайн; вот только тайны в лучах утренней зари раскрывались, являли себя больше, яснее, и мстился мужчине шёпот, да так близко, что, вскинув взор, пред ним мелькнул, но тут же исчез, силуэт. Силуэт был до того прекрасен, что дыхание перехватило, и руки благоговейно взмыли вверх, возжелав прикоснуться, душой ощутить сопричастие с неземной чистотой, но слишком поздно — лишь холод удалось поймать в ладонях, но в холоде тлело присутствие, тлела жизнь. Потому менестрель пытался, не оставлял попыток, и в глазах его отражалось серебро длинных волос, и он гадал — то призрак иль человек. Хуа Чэн блуждал среди деревьев, среди речушек и холмов, и видение становилось наваждением, но он напропалую за ним следом, струны же его всё играли, мелодия — звучала, и не было песни грустней, и не было веселей; но чем громче он пел, тем отчётливей видел гибкость стана, прозрачность кожи и белизну рукавов, похожих на крылья, лишь только отливающих зеленью, и летели из них листья, цветы и травы, словно и само загадочное существо — творение природы, её сумеречное дитя. Он не отставал ни на шаг, призрачная фигура же пряталась меж вековых стволов, под стопами её приминался мягкий мох, и она резвилась, слышался тягучий звонкий смех, но вдруг мужчина запнулся, гитарные ноты стихли, и строка песни так и застыла, всколыхнув воздух. Хуа Чэн ощутил дыхание на шее, окутали его дожди и туманы, и он всей душой возжелал обернуться, но не посмел, лишь вдыхал и вдыхал, упиваясь немыслимыми ароматами, и, казалось, попросту пьянел: пред взором завертелось, поплыло, и сам он кружился в этом вихре, словно зачарованный, и он не смог сдержать ни улыбки, ни сорвавшихся с губ слов: — Скажи, дивное создание, по нраву ль песнь тебе пришлась? И в следующий же миг всё кануло в небытие — он спустился с небес на землю и остался там один, вновь — одинок и неприкаян, и в часто вздымающейся груди колотилось набатом сердце, но сердце, знающее больше, много больше, подсказывало — где-то вдали, средь дол и просторов, смотрит на него прекрасный выходец Народа Забвения, и во взгляде его отражается свет.
᚛ ᚒ ᚜᚛ ᚒ ᚜᚛ ᚒ ᚜
Солнце уж село, опустились на землю вечерние сумерки, и брёл в полутьме путник – брёл, не различая перед собой ничего: мысли его занимало лишь одно – неведанное и таинственное, отчего утратил он покой, и песнь его не звучала, и голос его, казалось, пропал. Но вдруг замельтешили впереди огни, вскинул Хуа Чэн голову и заметил деревеньку: высились у входа деревянные ворота, и сторожили их юнцы, всё поглядывающие на девиц, нарочно проходящих мимо, и распускали те косы да бросали игривые взоры, оттого сторожа, заглотив любовный крючок, пропустили пришельца мимо, не спросивши ни имени, ни цели. Освещали его путь факелы-ночники и костры, что горели в преддверие священного Белтейна, и шагал он по разбитой колее, а рядом сновали и люд, и скотина, но ни те, ни другие его словно и не видали; остановился же мужчина, едва чувствуя от усталости ноги, у таверны, и, зайдя внутрь, зарябило у него в глазах, зазвенело в ушах. В миг обжёг его жар, исходящий от танцующей толпы, оглушили пьяный гогот и грохот музыки, окутали ароматы еды и пота, и пуститься бы ему в пляс вместе с ними, да запеть во всё горло скоморошные баллады, как бывало и раньше, стоило лишь пригубить хмельного, но завладела им нынче невыразимая тоска, и от взгляда на творящийся вокруг балаган стало воротить. Прошмыгнув меж толкущихся тел, уселся Хуа Чэн за дальний стол, замызганный и грязный, и окликнул рыжеволосую девчушку-прислужницу, носящуюся по таверне, точно юла: — Подай-ка мне, любезная, горячего — похлёбки какой аль свинины. Но сперва, прошу, плесни эля, да поскорей, поскорей! И лишь сейчас, казалось, заметили люди чужака, обратив на него любопытные взоры, и тут же музыка стихла, и полетели со всех сторон восклицания: — Кто это? Кто?! — Тебя мы раньше не видывали. Откуда да зачем прибыл, приятель? — Посмотри-посмотри, какой красавец! — Ох, ведь точно! Дружок, скажи, подружка есть или же одинок? — Да сдалась ты ему, бесстыжая! Отвянь! — А что это у тебя в котомке? Гитара? — Ужель певец к нам пожаловал? Перебивали друг друга голоса, бранились и сквернословили, напирали на забрёдшего путника, не давая ни ответить, ни вдохнуть; но послышался вскоре властный окрик, и притихла толпа, расступилась, и вышел на свет мужчина, пожилой, в морщинах и седине, но такая во взгляде чувствовалась сила, что и прожитые годы не смогли её погасить. И, подойдя к столу, поставил он пред ним две кружки эля да отвадил всех прочих: — Что творите-то, люди? Не видите, какой у него усталый вид? Подите-ка прочь, дайте дух перевести! Должно быть, старика в посёлке уважали, к словам его прислушивались, и разом разбрелись все кто куда, да зазвучали вновь песни, но тише, приглушённее, и присел он напротив, пригубил алкоголя, после обратился к нему: — Ты прости уж их, невежд. Как завидят новое лицо, так налетают, будто стервятники на падаль. Но не торопись судить нас строго, народ здесь хороший живёт, скука да безделье их мучают, только и всего, — посмотрел он ему в глаза внимательно, пристально и продолжил: — Звать меня МакГрейн, МакГрейн Бирн, я местный староста, держу таверну эту, слежу за порядком. А ты кем будешь? По делу пожаловал иль бродяжничаешь? Хлебнул мужчина из кружки да отозвался: — Бродяжничаю, бродяжничаю, добрый человек. Зовут меня Хуа Чэн. Я менестрель, странствую со своей гитарой по зелёным холмам и лесам нашим, пою при дворах, пред простыми людьми; просыпаюсь с рассветом, засыпаю с закатом, да всё найти не могу себе места, всё тянет куда-то, но куда — и чёрт не разберёт, — кивнул он в сторону и говорит: — А деревня у вас и правда славная. Но надолго задержаться не смогу, позовёт скоро, позовёт беспечная душа дальше, но за гостеприимство благодарю! — О, и правда певец, значит. Так о чём поёшь? — Да о чём придётся. Вся жизнь моя — что песнь! Вот только... Не стал Хуа Чэн договаривать, переведя мутный взор, и скользил он по толпе, нигде не задерживаясь, ведь в сердце его был запечатлён образ иной, и всё в сравнении с тем меркло. Мужчина прихлёбывал сладкого эля, обжигаясь каждым глотком, но горечь душевная терзала сильнее, и тонул он в своих фантазиях, покуда насилу из них не выдернули: — А чего ж грустишь-то? Случилось чего, или то участь всех поэтов? Посмотрел он на старика напротив и не сдержался, поделился своей печалью: — Влюбился я — влюбился и пропал! Никогда в жизни не видел я никого красивее и никогда уже не увижу — до самой смерти. — Уж так серьёзно всё? Эх, молодость... — вздохнул поживший человек, улыбнулся сам себе, да после заключил: — Но всё равно не разумею — раз влюбился, так вперёд! Хотя погодь! Неужто занята твоя девица? Отказала? — Самому бы знать! Тут такое дело: свёл нас случай на лесной тропе, и видел я лишь спину, но как же — как же! — в душу мне запал тот облик, и где теперь его искать, как вновь с ним повстречаться — не имею ни малейшего понятия... Старик вдруг встрепенулся, приблизился и промолвил ему на ухо, понизив голос: — Постой-постой, а не встретился ли тебе часом... Но закончить мысль он не успел: подошла к ним та самая девчушка-юла, держа в одной руке наваристую похлёбку, в другой — свиное жаркое, и уже потянулась она к столу, чтобы поставить кушанье, да так и застыла, стоило встретиться взглядом с менестрелем. И в следующий миг — полетели тарелки наземь. — Ах ты, неуклюжая! — накинулся на неё хозяин. — Убирай всё, живо!! Она же, казалось, ничего не слышала, лишь смотрела и смотрела на мужчину, а на лице её — побледневшем и осунувшемся — отражался страх, и пробила его ответная дрожь, и он уж было поднялся, потянулся к ней, но на полпути остановился, когда девушка от него отшатнулась и, будто отмерев, попятилась и помчалась прочь, словно призрака увидавши. — Куда поскакала? Совсем уже спятила?! — кричал ей вслед патрон, но вскоре плюнул: — Ай, да ну тебя! Вот видишь, что бывает с людьми, ежели повстречают кого-то из «знати»... Последняя фраза предназначалась уже ему, и Хуа Чэн едва ли понимал, что происходит, но, уловив в чужих речах странную, но заинтриговавшую подоплёку, вопросил: — О чём это ты толкуешь, уважаемый? Хозяин между тем подозвал другую прислугу, наказал прибраться да принести новую порцию горячего, и всё пыхтел недовольством, но, покончив с делами, вновь уселся рядом, пояснив: — Так известно о чём! О Тайном Народце — о фэйри и ши, будь они неладны! И менестрель, заслышав ответ, громко рассмеялся, и смеялся бы ещё долго, но обидеть не хотел: — Извини уж мою грубость, но не слыхал я такого давненько. Так в ваших краях всё ещё верят в эти прибаутки? Глаза старика загорелись, и возмущения готовы были обрушиться на голову неверующего, да только в последний момент приутих его запал, и сказал он, почти прохрипел: — Да что ты знаешь, юнец?! Никакие это не прибаутки, спроси здесь любого; невдалеке-то от нашей деревни поселились эти самые, житья нам не дают; то в холмах прячутся, то в чащах лесных, да пугают народ, шалости и козни строят, а того и гляди крадут себе на забаву! — глянул он меж толпы, словно искал кого, но так и не отыскал, и заговорил вновь: — Вон та деваха, что тарелки мне побила, — Бетти — её мамку-то и утащили, когда она малой была, да прям у неё на глазах, и с той поры... Прервал старик свой рассказ, повздыхал, поохал и, сделав пару глотков, продолжил: — С той поры и не разговаривает она совсем, будто язык проглотивши, от всех шарахается, всего страшится, и местные стали её сторониться, да и понятно почему — бывает, по ночам бродит она по деревне, стучится в двери и окна, словно дух нечистый, и нет покоя ни ей, ни людям, — вдруг приблизился он и едва уж слышно проговорил: — Мамаша-то её всегда была со странностями, ведьмой, говорят, была и ребёнка своего неизвестно от кого понесла, может, и от фэйри какого, ведь такой красавицей была — ух, загляденье! — приглянулась им, наверняка, да и забрали на свою сторону... Сидел Хуа Чэн ни живой ни мёртвый, и сердце в груди отчего-то заколотилось, да пот выступил на висках, но он молчал, а собеседник всё болтал и болтал, но слушал мужчина уже вполуха: — Но девчонка она хорошая — послушная, работящая, хоть и неловкая слегка; жалко мне её стало, вот и взял к себе в помощницы, да людям в деревне наказал, чтоб не дразнили... И когда тот наконец кончил говорить, менестрель отозвался, хоть и не испытывал уж былой уверенности: — Всё-всё, дружище, понял я; вот только не по мне это, уж верится с трудом... Его вдруг перебили, да так резко, что он весь подобрался: — Зря! Помяни моё слово! Тебе и самому поостеречься стоит, кто знает, кого ты в том лесу повстречал; смотри — околдуют, уволокут к себе; известно ведь, что охоч Скрытый Народец до песен и плясок, вот и похищают сказителей да певцов! Не успел мужчина ничего ответить, так и застрял ком в горле, ведь обступила их в следующий же миг молодёжь — пьяная и развесёлая — и не успел мужчина возразить и сбежать, ведь уже подхватили его под руки да потащили куда-то, всё приговаривая: — Не серчай, старик МакГрейн, но невмоготу боле терпеть! — Сегодня ведь ночь огня! Священный Белтейн, нужно танцевать! Танцевать! — На-ка, друг, выпей, повеселеешь! — Точно, а то нагнал на тебя этот брюзга тоску, ха-ха! — А может, споёшь с нами? — Ага-ага! Расчехляй гитару! — Пой же, пой! И Хуа Чэн, решивший вдруг пустить всё самотёк, пил пряный эль, глоток за глотком, и летели пивные брызги ему в лицо, и пьянел он от одного лишь запаха; кружился он в танце под руки с незнакомцами и смеялся, да так легко и беззаботно, словно дитя, а от грохота шагов и музыки, казалось, сама земля ходит ходуном; и достал он вскоре свою гитару, присоединился к музыкантам, да зазвучали его струны, и послышалась его песнь. Но когда пел менестрель, блуждал его взгляд по толпе, вглядывался в юношей и дев, и всё искал серебро волос и белизну кожи, но видел лишь сальные головы и разгорячённые щёки, и было разочарование подобно кровоточащей ране, а чужие слова продолжали звучать в голове, и хмель порождал странные мысли, становящиеся сомнениями.
᚛ ᚒ ᚜᚛ ᚒ ᚜᚛ ᚒ ᚜
Уж глубокая ночь опустилась на землю, но горел ещё огонь в одной людской деревеньке, слышались там смех, пенье и музыка, да кружились хороводы, гремели танцы, но разбавил вдруг веселье режущий скрип: распахнулись двери таверны, и вышел оттуда человек, покачиваясь, едва держась на ногах. Вдохнул Хуа Чэн прохладного воздуха, и показалось, что вдохнул он само небо, да так хорошо ему стало, просветлело в голове, что, устремившись взором в далёкую звёздную россыпь, подпрыгнул он вверх, словно пытаясь за ту ухватиться, но алкогольный хмель плескался ещё в крови, и, не удержавшись, рухнул он наземь, и высокая трава распахнула объятья, ласково приняв заблудшего странника. И лежал он, раскинувшись, меж тьмой и светом; ветер остужал, трепал его волосы, макушки деревьев и сами звёзды, всё падающие и падающие вниз, и в глазах его зарябило, зажмурился он на миг, а после — и впрямь увидел звезду. Маленький зелёный огонёк показался невдалеке, замерцал и погас, вновь замерцал и вновь погас, и отражали его сияние травы, вспыхивали изумрудами и верделитами, и приминались они, словно чья-то стопа невесомо ступала по мягкому покрову. Менестрель же задержал дыхание, страшась, что неосторожным своим вздохом развеет невиданное видение, но то, вопреки опасениям, разгоралось лишь ярче, и поднялся он на ноги, вознамерившись приблизиться, но огонёк вдруг ослепил и исчез впереди — в глуби лесной чащобы. И помчался — конечно, помчался — он следом, туда, куда звала душа, куда манила тайна. Пробирался Хуа Чэн на ощупь, и мстилось, что ступает он по чёрной бездне — непроглядной и бездонной, — били в лицо ему ветви деревьев, хватали и тянули за волосяные пряди, будто чьи-то руки расчёсывали грубым гребнем; но маячил перед взором призрачный огонёк, и не мог он сделать ни шага назад, ведь в груди поднимался пожар, а сердце полнилось предвкушением, позабыв о пустых наветах. Неизвестно сколько времени уж утекло, сколько блуждал поэт неприкаянно в ночи, покуда не привели его к тому самому терновнику, где впервые повстречал он своё наваждение, и, пройдя сквозь заросли, вышел он к озеру, и пролетел над ним огонёк, легко касаясь водного зеркала, отчего всколыхнулось оно, пошло рябью, и звёзды, что отражались в нём, замерцали. Поднялся ветер, и сливы, свисающие над озером, зашуршали, лепестки закружили в воздухе, и стал огонёк кружиться вместе с ними, и было это похоже на танец, всё набирающий обороты, и дуновение обратилось вскоре вихрем — спиралью, и в коловращении её появился силуэт. Был он, как и тогда, полупрозрачным, похожим на тень, и хрупкое юношеское тело парило над водной гладью, и был он до того прекрасен, что казался сказочным сном: его длинные волосы отливали лунным светом, дрожали и извивались, будто живые; кожа сияла голубоватой белизной, словно не было в нём ни капли крови, словно его кровью были глаза, налитые алым; и глаза те неотрывно смотрели прямо на него. Хуа Чэн упивался красотой, и едва ли понимал — то явь иль грёзы; сердце же его, казалось, перестало биться, когда подняло существо руку, закатились широкие рукава, обнажив тонкие кисти, и посыпались из них цветы, но стоило тем коснуться поверхности — земного, нечистого, — рассыпались они прахом, и почувствовал менестрель вдруг такую горечь, что наполнилась душа его слезами, и губы прерывисто вымолвили: — Нет, нет... Донёсся по ветру сладкий аромат увядания, распростёр мужчина руки, будто способен был его сохранить, поймать в ладонях, но взмахнули рукава-крылья, и остановился он, словно под чьей-то властью, а когда поднял взор, мир его перевернулся, ведь существо мягко покачало головой, после же — улыбнулось. И в следующий миг упал Хуа Чэн на колени и подняться был уж не в силах, и шептал он, как в бреду: — О Дух, реален ты или я схожу с ума? Скажи, скажи, что сделать для тебя могу? Пусть я всего лишь человек, но для тебя на всё готов: пройти весь мир сызнова, от косогоров до холмов, от морей до океанов, готов я травы мять и с небом потягаться, лишь бы завидеть вновь улыбку на устах, лишь бы коснуться гладкой кожи... О Дух, прошу, хоть словом одари! Но молчало существо, и какое же захлестнуло отчаяние, когда силуэт начал постепенно погружаться во мглу, и сгустился вокруг туман, и лишь от одного дуновения ветра готово было раствориться в ночи видение, но успел менестрель предупредить и опередить неизбежное: встал он, весь дрожа, и запел. Невидимой рекой разлился его голос, разбился о тишину, и вновь над озёрной гладью парил загадочный дух, и вновь — улыбался; под мелодичную песнь, восхваляющую вечное, вращался он в танце — и как же был он изящен, как гибок и лёгок; стопы его невесомо касались воды, брызги превращались в хрусталь, лепестки взмывали в воздух, отчего казалось, что это и не танец вовсе — священное таинство, которому стал человек недостойным свидетелем. Юноша продолжал танцевать, Хуа Чэн — петь; и терял он рассудок, мутнел его взор, а в груди металась пленённая душа, желая вырваться, присоединиться, но знал менестрель — принадлежат они разным мирам, и покуда не перейти сумрачную черту, не суждено им познать ни пылкость касаний, ни сладость любви. Но любил он безрассудно — и ради единого мига готов был обратиться пеплом у чужих ног, и сделал он шаг — резкий, уверенный, — и видение его вдруг двинулось навстречу, и замер он, когда оно приблизилось, встало пред ним и заглянуло в глаза. Замерло время, когда протянуло существо руку, и полетела вниз алая роза, но не успела она упасть — вскинул менестрель ладонь и поймал её, — и не вкусил цветок страданий, не истлел в земном огне, лишь увяли мягкие лепестки, лишь обожгла их нежность кожу. И прежде чем растворился юноша в темноте, увидел Хуа Чэн, как бледные губы шевельнулись, но — он ничего не услышал и после остался один; лишь капля крови от острого шипа скатилась меж пальцев да оросила землю.
᚛ ᚒ ᚜᚛ ᚒ ᚜᚛ ᚒ ᚜
Пробились сквозь листву рассветные лучи, поиграли светом, заблестели да опустились на спящего человека, что лежал в траве, весь в росе и паутинках, и пробудился он, открыл глаза, ослеплённый их сиянием, — и вспомнил. Тут же подскочил Хуа Чэн, взволновался и заметался по сторонам невидящим ещё взором, но кольнуло вдруг что-то кожу, глянул он и увидел, что сжимает в ладони увядшую, едва дышащую, но настоящую розу, и улыбка появилась на его лице, когда осознал он, что ночь — волшебная, незабываемая ночь — тоже была настоящей, не грёзой, не помутнением, но — реальностью. И всё сидел он на земле, вдыхал ароматы утренней зари и зачинающегося лета; слышал переливчатое пение зарянок и дроздов; и смотрел на алые лепестки в руке, вспоминал глаза, так на них похожие, и гладил жалящие шипы, словно были они манящей белой кожей. Поднялся Хуа Чэн вскорости, спрятал цветок у самого сердца да побродил недолго по округе, и почему-то виделось ему всё иным — непривычным, более ясным и простым, и не знал он — то ли дело в ярком свете дня, то ли — в нём самом; но отмахнулся мужчина от странных мыслей и решил сперва вернуться в деревню, забрать свою котомку и запастись припасами, и уж потом вновь отправиться в путь, чтобы вновь — отыскать. Отыскать ответы, отыскать — его. Подошёл менестрель к воротам, и стояли там, как и раньше, на страже юнцы, кивнул он им головой, но те лишь спрятали в кулаках зевки, проскользили взглядами и пропустили его, будто и не заметив. Долго плутал Хуа Чэн меж покосившихся каменных домишек, отгоревших костров и суеты: пробегали рядом дети, весело хохоча и напевая прибаутки; шаркали ногами усталые женщины, волокущие на плечах вёдра с водой; шли толпы смуглых мужчин с сохами и плугами, направляясь на пахотные поля; и кипела в посёлке жизнь, отовсюду доносились людские речи, лай собак, крики петухов — шум жилого и живого, — вот только он, казалось, отныне этой жизни не принадлежал. Как бы ни повышал менестрель голоса, как бы ни пытался дозваться да привлечь внимание — всё впустую; проходил народ мимо, безразличный и незрячий, словно стал он для них призраком; и даже старик МакГрейн, подметающий сор у дверей своей таверны, его не слышал и не видел. И понял тогда Хуа Чэн, что застрял меж двух миров, ни там, ни здесь неприкаянный. Встал он посреди улицы, посмотрел в голубое небо, такое же безмолвное, и выкрикнул, что было мочи: — Где же ты?! Как жить мне без тебя теперь?! Ответа так и не последовало; и охватило его отчаяние, поступь потяжелела, лицо — посмурнело. Но двигало им нечто, ему самому непонятное, и отыскал он в высокой траве свою гитару, закинул за плечи да побрёл к выходу из деревни, в сторону леса — вслед за солнцем, что пряталось в его чащах. И вступил уже Хуа Чэн на проторённую тропу, когда услышал позади торопливые шаги, обернулся он и заметил Бетти, что, вскинув руки, мчалась к нему на всех парах. Остановился менестрель, удивлённый, и, когда добежала девушка, встала напротив да, едва дыша, посмотрела ему в глаза, понял — она его видит; и на сей раз во взгляде её был не страх — смесь решимости и мольбы. Вымолвил он едва слышно: — Почему же видишь ты меня? Скажи, ты знаешь... Покачала Бетти головой, и вспомнил мужчина, что нема она, и захотелось ему рассмеяться — настолько жестока была к нему судьба; но пока предавался он своим горестям, вдруг подняла девушка свои рыжие волосы да сняла что-то с шеи, зажав в ладони, после — протянула ему. Был то амулет — железный трикветр. Амулет, защищающий от нечистой силы. Вздохнул Хуа Чэн, поднял взор, но заметил на худой кисти большое родимое пятно — метку ши; и стало ясно, почему девчушка его видит, почему по ночам стучится в чужие двери и почему — молчит. В её голубых глазах, нежном и молодом лице, видел мужчина доброту, видел — страдания; и ответил он ей улыбкой, наполненной грустью, да накрыл её ладонь своей, и сам покачал головой: — Спасибо тебе, дитя. Но не нужно мне это. Хотела она настоять — вновь протянула ему амулет, но вновь отказался он и, уже развернувшись, произнёс на прощание: — Я уж всё решил, мне пора. Я чувствую, что ждут меня. А ты береги себя... И долго ещё смотрела девушка ему вслед, пока не скрылась высокая фигура в тенях леса, пока не стала его частью.᚛ ᚒ ᚜᚛ ᚒ ᚜᚛ ᚒ ᚜
Догорало солнце в цветущих ветвях терновника, окрашивало их пожаром, и падающие лепестки казались мимолётными искрами, опаляющими менестреля, сжигающими дотла, и всё, что ему оставалось, — тихонько догореть вместе с закатом, бренча по струнам и напевая песнь. Долго сидел уж Хуа Чэн средь леса, и стояла странная тишина, как бывает меж новым и старым днём, но всё ждал он и готов был прождать целую вечность, чтобы свидеться хоть на миг, и всматривался он в зелёные холмы вдали, и ослепило вскоре сияние, и он — увидел. Увидел, как сотканный из света дух неслышимо опустился на землю вместе с закатными лучами, и был он — само солнце, был он подобен эфиру: руки его — свет; волосы его — свет; и глаза его — сплошной рыдающий свет. И даже слёзы его были светом. Но то не горечь, не печаль — смех, и смеялся юноша, приближался танцующей поступью, и стелился вслед за ним туман из сумерек, что окутывал, словно сонное марево, и поднялся менестрель, стремглав помчался навстречу, растворившись в нём. Остановился Хуа Чэн напротив, вскинул взор, и послышался голос, и был он эхом, звенящим под кожей. — Как же я ждал тебя… Сердце его облилось кровью, и не понимал он смысла произнесённых слов, и вопросил: — О чём говоришь ты? Кто ты — ответь! — Я из тех, кто живёт долго, из Голосов, что не знают устали, и искал я тебя — того, кто сломлен, кто лишился рассудка и умирает; и ежели пойдёшь ты со мной, не познаешь больше страданий, пока существует ещё этот мир… Слушал он и не мог поверить, и взмолился Хуа Чэн, протягивая руки: — Это всё, чего я желаю! Быть с тобой… Быть лишь с тобой! Заслышав его пылкие, но полные решимости речи, улыбнулось существо и, устремившись взглядом вдаль, промолвило: — Посмотри-ка, уж ждут нас. Обернулся менестрель, и за спиной его, средь сидовых холмов на северо-востоке, появилась вдруг дверь, и ночь уже опустилась на землю, но там — горел яркий свет, и доносились оттуда ароматы цветов, что цветут круглый год, и слышалось мелодичное пение. — Моё имя — Се Лянь, и мне очень понравилась твоя песнь… И вновь запел Хуа Чэн, достал из-за пазухи розу, и вновь благоухала она; он же протянул руку, и наконец прикоснулся — заключил юношу в объятия, закружились они средь ветра и света, и приоткрылись на миг врата вечности — и закрылись. Прошло мгновение — и не осталось никого в тени сумерек, но двое будут любить друг друга, покуда танцует в зелёных холмах Народ Забвения, покуда Луна следует за Солнцем, покуда Боги не сожгут этот мир поцелуем.