Глава 1. Начало
Дождь барабанил по черепичной крыше монастыря — настойчиво, как чьё-то сердцебиение, которое никак не могло успокоиться. Влажный воздух тяжело лежал на плечах, пропитанный запахами мокрой глины, старого дерева и прелых листьев сакуры. Ночное небо раздирали редкие вспышки молний, но грома не было — только бесконечный, монотонный шёпот воды, от которого стены обители казались тоньше, а одиночество — плотнее. Лужицы на камнях вздрагивали от каждой капли, будто кто-то невидимый водил по ним дрожащими пальцами. Ллойд не спал. Он сидел на корточках на краю тренировочной площадки, глядя, как капли разбивают лужицу у корней старой сакуры. Ветер доносил горьковатый запах мокрой коры. Ему было шестнадцать. Глаза цвета зелёного нефрита, когда-то полные детской наивности, теперь смотрели на мир тяжело и устало. В них отражался не только дождь, но и что-то сломанное изнутри — то, что вода не смывает. За спиной мирно похрапывал Кай, а в соседней комнате Джей спорил с Коулом, чистящим свою косу. Их голоса доносились приглушённо, сквозь шум ливня, как из другого мира — тёплого, живого, куда Ллойд сейчас не мог войти. Зелёный ниндзя машинально коснулся шрама на левом предплечье — тонкой белой линии, которую он получил в их первую битву со скелетами. Но не она болела сейчас. Болело что-то глубже. Грудь сдавило — так всегда было, когда память возвращала его туда, где всё ещё пахло страхом и ложью. Этот запах невозможно было выветрить: старый плед, дешёвый шампунь на чужих волосах, холодный воздух подземелий школы для злых мастеров и — всегда, везде — липкая сладость лестных обещаний, которые никто не собирался исполнять. «Тогда мне было шесть, — подумал Ллойд, и время остановилось.» Капли дождя вдруг показались ему тяжелее свинца. Он вспомнил, как маленький мальчик сжимал край чужой куртки, потому что боялся потеряться в толпе, которая всё равно его не искала. Как учился не плакать, потому что слёзы злили учителей. Как ночью, свернувшись калачиком на жёстком матрасе, шептал имя отца — не потому, что верил, а потому что если перестать шептать, то не останется совсем ничего. И сейчас, десять лет спустя, тот же самый страх вползал в него вместе с сыростью: страх, что он всё ещё тот потерянный ребёнок, которого можно предать. Что его любовь к братьям — это просто затянувшаяся сделка или это очередной самообман и на самом деле предатель здесь он сам. Однажды они проснутся и увидят в нём только сына Главного Злодея – сына Лорда Гармадона. Ллойд уронил лицо в ладони. Дождь усилился — теперь он не барабанил, а хлестал по крыше, словно кто-то наверху выплёскивал всю свою многовековую усталость. Тёплая капля скатилась по щеке — дождь или слеза, он уже не различал. В горле застрял ком, тот самый, который невозможно проглотить или выкашлять. И только когда совсем рядом раздался скрип половиц — мягкий, осторожный, — он понял, что не один. — Не спится? — голос Кая был хриплым со сна, но без тени насмешки. Ллойд не поднял головы. Ему вдруг стало невыносимо стыдно за то, что он — защитник Ниндзяго — до сих пор боится темноты. Только не той, за окном, а той, что внутри. — Да… — коротко ответил зелёный ниндзя и погрузился в свои тёмные воспоминания…***
Ллойд помнил замок отца не как дом, а как каменный мешок. Холодные полы, длинные тени от свечей и этот низкий, рокочущий голос Лорда Гармадона, от которого стыла кровь даже у собак. Воздух в коридорах всегда пах сыростью и страхом — липким, сладковатым, как старая кровь. Даже сейчас, спустя десять лет, Ллойду казалось, что этот запах въелся в его одежду, в волосы, под кожу. Аяка… Его младшая сестра. Ей было всего четыре. Крошечное создание с двумя белыми почти седыми косичками, всегда пахнувшее мятой и сакурой. Ллойд тогда не понимал, за что отец ненавидит её. Она никогда не плакала громко, не просила лишнего, не мешала – она была самым дисциплинированным ребёнком с младенчества. Она просто… существовала. Но Гармадон смотрел на неё так, будто она была живым упрёком. Будто само её дыхание оскорбляло его. — Ты никчёмная девчонка, — шипел он однажды вечером, отбрасывая её деревянную куклу в камин. Щепки взвизгнули, пламя на миг вспыхнуло ярче, пожирая маленькую руку, нарисованное углём лицо. Аяка смотрела на огонь, не моргая. Девочка забыла, что отец не любит, когда она играла рядом с ним. — У тебя нет будущего. Ты позор крови Гармадонов. Ты не моя дочь. Ты ошибка, которую я терплю по милости твоей матери. Ллойд зажмурился, и в ушах снова зазвенел тот звук — звонкий удар ладонью по щеке. Он помнил, как Аяка на следующий день стала заметно тише. Была ночь. Ллойду не спалось — он услышал шаги отца в детском крыле. Высунулся в коридор как раз в тот момент, когда Гармадон вытащил Аяку из постели за лодыжку. — Сколько раз говорить: не смотреть на меня! — рявкнул он, и девочка, отброшенная его рукой, ударилась плечом о каменный косяк. Тихо шикнула. И замолчала. Так она научилась молчать — задолго до того, как научилась говорить. — Папа, пожалуйста, — шестилетний Ллойд, выбежал тогда в коридор. Он дрожал, ведь перечить отцу было подобно подписанию смертного приговора, но стоял прямо, потому что за спиной была сестра, которая всегда полагалась на него и нуждалась в его защите. — Она маленькая. Она ничего не сделала. Гармадон наклонился. Его лицо оказалось так близко, что Ллойд почувствовал запах вина и серы. Золотистые глаза отца расширились, в них плясали отсветы факелов. — Ах, защитник, — протянул он почти ласково. А потом его ладонь сомкнулась на шее Ллойда. Не сжимая — просто держа. Как удавку. Предупреждая о возможных последствиях. — Ты, мальчик, ещё нужен мне, мы построим новый мир, о котором мы мечтаем. А она — нет, это создание наруает равновесие и будет для тебя балластом. Запомни это. Когда-нибудь ты скажешь мне спасибо. Он ушёл. А Ллойд остался стоять рядом с сестрой, чувствуя, как по щекам текут слёзы, которых он не замечал. Он сел на корточки рядом с Аякой и стал осматривать на предмет ссарин или царапин. Девочка взяла его за запястие. — Ллой, — её голос был тише ветра. — Не плачь. Мне больно. Почти не больно. Она врала. На её плече уже расплывался фиолетовый синяк. Воспоминания были резкими, как осколки стекла. Вот Аяка пытается спрятаться за шторой — тяжёлый бархат, пахнущий пылью, — но отец выволакивает её оттуда за ворот платья, и тонкая ткань трещит по шву. «Жалкая крыса», — рычит он. Вот она бежит по коридору, маленькие босые пятки шлёпают по камню, а позади разбивается ваза — Гармадон метнул в неё подсвечник с ещё горячим расплавленным воском. — Папа, не надо, пожалуйста, не надо! — кричал Ллойд, бросаясь наперерез, загораживая сестру спиной, но отец просто отшвыривал его, как тряпичную куклу. Тяжёлый удар локтем в грудь — и Ллойд катится по полу, ловя ртом воздух. — Случайно, — усмехался Гармадон, поправляя манжеты. Так он говорил всегда. — Всё случайно. Ты же знаешь, я вспыльчив. Идите к матери, пока я не рассердился по-настоящему. Аяка никогда не кричала. Она только смотрела на отца своими огромными, тёмно-зелёными глазами — совсем как у брата, только более насыщенные. В них не было ненависти. Не было страха. Была какая-то пугающая, не по годам тихая усталость. — Иди уже, — шептал Ллойд, поднимаясь на дрожащих ногах. — Иди к маме. Мать — Мисако. Ллойд помнил, как она стояла у окна, стиснув зубы, пока на её глазах дочь снова уводили в «воспитательную комнату». Её руки сжимали подоконник так, что белели костяшки. Она не могла вмешаться — Гармадон поклялся, что тогда Аяка «проснётся в пропасти». — Если ты тронешь его, если посмеешь встать между мной и моей справедливостью, — сказал он однажды, угрожая клинком, — я сброшу девчонку с самой высокой башни. И скажу всем, что она упала сама. Дети такие неловкие. Ты ведь не хочешь этого, Мисако? Она молчала. Она всегда молчала, когда он угрожал. Потом, ночью, Ллойд слышал её плач — приглушённый, в подушку, чтобы никто не услышал. — Мама, — шептал он, пробираясь в её комнату. — Почему ты не убьёшь его? Ты сильная. Ты можешь. Мисако качала головой, прижимая сына к груди. От неё пахло дождём и чем-то горьким — травы, которыми она лечила раны Аяки. — Потому что он не всегда был таким, Ллойд. И потому что, если я убью его, мы потеряем всё. Замок. Земли. Тебя и твою сестру — в случае вашей внезапной пропажи, поверь, найду в течении 2-3 часов. У него везде люди. Она не плакала при нём. Только тогда, когда думала, что он спит. Тот вечер запомнился запахом крови и фиалок — маминых духов, смешанных с медью. Мисако нашла Аяку в дальнем углу кухни, за дровами. Девочка сидела, обхватив колени, и мелко дрожала. Под один глазом стоял пока ещё свежй алый синяк, из рассечённой губы текла кровь, на руках — синяки всех оттенков фиолетового. Белое платье в грязи и красных пятнах. Но она не плакала. Плакать было запрещено. Отец говорил, что слёзы — для слабаков. — Я не слабая, — прошептала Аяка, когда мать опустилась перед ней на колени. Голос у неё был сухой, ровный. Как у куклы. — Я не плакала. Правда. — Моя девочка, — шепнула Мисако, упав на колени. Её руки дрожали, когда она доставала мазь из кармана передника. — Моя маленькая девочка. Я вылечу. Я вылечу всё. — Он сказал, что я ненужная, — Аяка смотрела куда-то сквозь мать. — Сказал, что, если я пропаду, никто не заметит. Даже ты. И Ллойду от этого будет только легче. Это правда, мама? Мисако замерла. Её пальцы, намазанные мазью, зависли над разбитой губой дочери. — Аяка. Посмотри на меня. Смотри сюда. Девочка медленно подняла взгляд — тяжёлый, недетский, с какой-то старой, выжженной тоской. — Это не твоя вина. — Голос Мисако дрогнул, но стал твёрже стали. — Никогда, слышишь? Никогда не думай, что это твоя вина. Ты не ненужная. Ты — это всё, что у меня есть. Ты и Ллойд. — Тогда почему он нас не любит? — спросила Аяка. В её голосе не было обиды. Только чистый, безысходный, на грани отчаяния, вопрос. Как будто она спрашивала, почему вода мокрая, а огонь горячий. Мисако обняла её. Крепко, почти до хруста. Так, словно хотела вобрать дочь обратно в своё тело, туда, где никто не сможет её ударить. — Потому что он «сломанный», — прошептала мать в её волосы. — Он сломался давно, ещё до вас. И он хочет сломать нас, чтобы не быть одному. Но мы не сломаемся. Слышишь? Мы — нет. Ллойд тогда подглядывал за дверью, затаив дыхание. Он помнил, как мать осторожно касалась ран Аяки, как девочка вздрагивала, но не издала ни звука. Помнил, как Мисако промывала порез на её руке — глубокий, от какого-то осколка, — и как белая ткань вокруг становилась алой. — Будет жечь, — предупредила мать. — Я терпеливая, — ответила Аяка. И улыбнулась. Кривой, дрожащей улыбкой, от которой Ллойду захотелось завыть. Он отступил от двери, прислонился спиной к холодной стене и закрыл глаза. По щекам текло. Он не вытирал. — Я защищу тебя, — прошептал он в пустоту коридора. — Когда вырасту. Клянусь. Он больше никогда не тронет тебя. Никогда. Но тогда, той ночью, он был просто ребёнком. Слишком маленьким, чтобы драться с монстром. Слишком слабым, чтобы сдержать обещание. Четырёхлетняя Аяка уснула на руках у матери, под запах фиалок и мази. А Ллойд остался стоять в коридоре, пока где-то наверху не стихли шаги Гармадона. Грёбаный замок. Грёбаный отец. Грёбаная беспомощность. Он поклялся себе тогда: он никогда не будет таким. Никогда не поднимет руку на того, кто слабее. Никогда не заставит ребёнка бояться собственного отца. Никогда не оставит Аяку одну. И в ту ночь шестилетний Ллойд Гармадон впервые понял, что такое настоящая тьма. Не та, что за окном. А та, что живёт в людях. Дождь всё не стихал. Казалось, сама природа оплакивала то, что случилось много лет назад, — и не находила слов, только бесконечные слёзы, разбивающиеся о черепицу монастыря. Ллойд всё ещё сидел на корточках, сжимая пальцами мокрые рукава кимоно, и воспоминания накрывали его новой, ещё более тёмной волной.***
Он тогда ничего не знал. Вернее, знал слишком мало. Гармадон узнал, что Мисако помогла Аяке и рассказала ей — той, маленькой, четырёхлетней — о том, что отец не всегда был чудовищем. Что когда-то он умел смеяться. Что шрамы на его душе появились задолго до того, как он начал наносить шрамы другим. Аяка слушала, запоминала, а наутро случилось то, чего Ллойд не мог забыть шестнадцать лет. Гармадон всегда всё узнавал. Его тени шуршали в каждой щели, дышали за каждой дверью, шептали в каждую ночь. На следующее утро Ллойда вызвали в тронный зал. Он помнил этот путь как сквозь воду — тягучий, искажённый, полный неясного ужаса. Маленькие ноги ступали по холодному камню, сердце колотилось где-то в горле. Он не знал, зачем его зовут, но знал: если отец вызывает в тронный зал, а не швыряет приказ через слугу — случилось что-то очень плохое. Двери распахнулись сами — или это стражник толкнул их? Ллойд не помнил. Помнил только запах: железо, старая кровь и почему-то мята. Аякина мята. Отец лежал у своего стола и зажимал рукой бок. Тёмная ткань намокла и блестела. Когда Ллойд сделал шаг вперёд, он увидел — кровь. Настоящая, алая, тягучая. Она капала на каменный пол, собираясь в маленькую лужицу. Над отцом стояла Аяка. Её тонкие пальцы сжимали кухонный нож — слишком большой для её руки, слишком тяжёлый. Лезвие блестело в свете факелов. И на нём тоже была кровь. Но как только Аяка увидела брата, она отбросила нож в сторону. Железо звякнуло о камень и покатилось под стол, оставляя за собой красный след. — Ллой, — голос у неё был чужой. Высокий, ломкий, с ноткой того страха, который не спрятать даже самому опытному лжецу. — Это не я. Прошу, поверь мне! Я не… я не знаю, как он… я только вошла! Он уже был… Прошу, Ллой! Она дрожала. Всем телом — мелко, часто, как осиновый лист. Её платье было измято, на щеке алела свежая царапина, а в глазах стояли слёзы, которые она изо всех сил сдерживала. Потому что плакать было нельзя. Папа запретил. — Аяка… — начал Ллойд, но договорить не успел. Гармадон зашевелился. Он медленно, с напускной тяжестью, поднялся с пола и облокотился на трон позади себя, продолжая держаться за бок. А потом — Ллойд видел это собственными глазами — из его ладони вырвался чёрный, пульсирующий дым. Тёмная сила скользнула по ране, и та… затянулась. Прямо на глазах. Кожа срослась, кровь перестала течь, остался только тонкий, серебристый рубец — и пятно на одежде. Гармадон выпрямился. Поправил воротник. И повернулся к сыну — с улыбкой. Не доброй. Не злой. Той, от которой у Ллойда свело живот: улыбкой хирурга, который знает, куда воткнуть скальпель, чтобы было больнее всего. — Сын, — голос отца был мягок, как шёлк, и так же легко душил. — Ты доверяешь мне? Ллойд сглотнул. Его маленькое тело напряглось, разум закричал: «НЕТ!», но рот открылся сам, повинуясь годам дрессировки. Шестилетний мальчик, которого учили не перечить, не спорить, не задавать вопросов, выпалил на автомате: — Да, отец. Гармадон удовлетворённо кивнул, будто только что выиграл партию в шахматы, где фигуры — живые люди. — Хороший мальчик. Тогда запомни. То, что я скажу, спасёт тебе жизнь. — Он обернулся к Аяке, и в его глазах загорелся холодный, расчётливый огонь. — Твоя «милая сестрёнка»… она попыталась убить всех нас. Тебя. Меня. Твою мать. Вот её замысел! Она сумасшедшая. Ненормальная. Её нужно изгнать, пока она не перерезала нам глотки во сне. В зале повисла тишина. Только факелы шипели где-то на стенах, и Аяка всхлипывала — тихо, надрывно, беззвучно. — Но как? — вырвалось у Ллойда. Голос прозвучал тонко и жалко. — Она же маленькая… У неё даже нет ножа… Она же боится темноты. Она же плачет, когда видит мёртвых мышей. Она же каждое утро приходит будить меня, потому что боится, что я исчез, как тот котёнок, которого утопил отец. Она же… Гармадон наклонился. Так близко, что Ллойд почувствовал запах вина и лжи. Тёплое, солёное дыхание коснулось уха. — Ты ведь не хочешь, чтобы мама умерла? — прошептал отец. — Не хочешь умереть сам? Тогда запомни: Аяка — чудовище. Чудовища не бывают большими. Чудовища бывают голодными. А она голодна, сын. Поверь мне. Он выпрямился и громко, на весь зал, добавил: — Я видел, как она подняла нож. Своими глазами. Ты сомневаешься в моих словах, Ллойд? Ты смеешь сомневаться в отце? И маленький Ллойд… стоял в ужасе и не верил. Что-то внутри него — маленькое, колючее, живущее под рёбрами — кричало: «Он врёт! Он всегда врёт!» Но страх был громче. Страх перед отцом. Перед его гневом. Перед тем, что если он сейчас скажет правду — правду, которую чувствовал каждой клеткой, — то потеряет всё. Но… Не сказать сейчас значит – обмануть сестру, а она дороже. — Нет, — вдруг вырвалось из него. Громко, почти истерично. — Это не может быть правдой! Ты лгун! Ты всегда таким был и заставлял нас всех молчать! Аяка никогда бы… Ллойд не закончил. Потому что Гармадон щёлкнул пальцами — и тени в углах зашевелились. Они сплелись в высокую, безликую фигуру с длинными руками, похожими на когтистые лапы. — Дерзость, — тихо сказал отец. — Неблагодарность. Ты защищаешь ту, кто хотел убить твою семью. — Он покачал головой с притворной печалью. — Я разочарован, сын. Заприте его. Тени схватили Ллойда раньше, чем он успел вдохнуть. Холодные, скользкие пальцы сомкнулись на его плечах, оторвали от пола. Он дрыгал ногами, кричал, звал мать, но стража — живая и мёртвая — не слушала. — Аяка! — закричал он, когда его выносили из зала. — Аяка, я не верю! Слышишь? Я не верю ему! Девочка стояла посреди тронного зала — крошечная, потерянная, с мокрым лицом. Она не плакала. Только смотрела вслед брату широко раскрытыми глазами, в которых больше не было света. — Ллой, — прошептала она одними губами. — Я люблю тебя. Он не услышал. Услышал только глухой удар двери чулана, куда его швырнули, как мешок с мусором. Темнота сомкнулась вокруг. Запах пыли и мышиного помёта. И тишина — такая густая, что можно было резать. Ллойд колотил кулаками в дверь, пока костяшки не стёрлись в кровь. Кричал, пока голос не сел. А потом сполз по стенке на холодный пол и уткнулся лицом в колени. «Слёзы — для слабаков», — шептал внутри голос отца. Ллойд не заплакал. Но плечи дрожали. Аяку выставили за дверь через час — может, через два. Ллойд не знал: в чулане время текло иначе, густо, как смола. Он слышал шаги за дверью — быстрые шаги матери, её приглушённый крик, а потом — мёртвую, гробовую тишину. Он помнил, как в тот же вечер Мисако стояла белая как мел в коридоре, когда стражники вывели его из заточения. А рядом с ней — Гармадон. Он держал её за руку — нежно, обманчиво нежно, — поглаживал пальцы, целовал в висок. Как будто ничего не случилось. Как будто дочь не вышвырнули в ночь, как безделушку на помойку. — Скажешь хоть слово — и ты увидишь, как твоя дочь упадёт с самой высокой скалы, — шептал он Мисако, глядя ей в глаза с той сладкой, ядовитой улыбкой, от которой у Ллойда сводило челюсть. — Ты поняла, Мисако? Молчи. Я сделал это для её же блага. Она больна. Она опасна. Если она вернётся — она убьёт нас. Ты хочешь, чтобы Ллойд умер? Хочешь? Мисако молчала. Её лицо было мраморной маской — красивое, белое, неподвижное. Только глаза горели. Горели такой ненавистью и такой болью, что Ллойд вжал голову в плечи. Она не сказала ни слова. Ни единого. Потому что знала: Гармадон не шутит. Если она закричит, если расскажет правду сыну, если попытается вернуть дочь — Аяка действительно умрёт. Упадёт со скалы. Или «случайно» выпьет отравленное молоко. Или «внезапно» заболеет неизлечимой болезнью. И она молчала. Ллойд не видел, как мать глотала крик. Не видел, как её ногти впивались в ладони до крови. Не видел, как ночью она стояла у окна той самой комнаты, где когда-то баюкала Аяку, и шептала в пустоту: — Прости меня. Прости. Я верну тебя. Я клянусь. Я верну тебя, даже если мне придётся сжечь этот проклятый замок дотла. Ллойд ничего этого не видел. Он был в своей комнате, свернувшись калачиком на кровати, и пытался не слышать, как за окном воет вьюга. А через час — или через вечность — Аяку выставили за дверь замка. Ллойд подбежал к окну. Маленькими, дрожащими пальцами отодвинул тяжёлый засов и выглянул в щель. Она шла по снегу. Босиком. В тонком платьице, которое трепал ледяной ветер. Её тонкие косички разметались, лицо было бледнее самой зимы. Она шла медленно, переставляя ноги, которые уже не чувствовали холода. В кулаке она сжимала что-то маленькое — Ллойд не разглядел что. — Аяка… — прошептал он беззвучно. Она не обернулась. Ни разу. Даже когда один из стражников пнул её в спину, чтобы шла быстрее. Даже когда она споткнулась и упала в сугроб, поднялась и пошла дальше, не отряхиваясь. Маленькая фигурка исчезала в завывании вьюги, снег засыпал её следы, и через минуту казалось, что никакой Аяки никогда и не было. Просто ветер. Просто ночь. Просто холод, у которого нет имени. Ллойд смотрел на пустой двор, на метель, на закрывшиеся ворота. В горле стоял ком. Глаза жгло. Сердце колотилось где-то в животе, больно и неровно. Ему хотелось плакать. Очень сильно. Так, чтобы завыть, как та вьюга, разбить окно, выбежать босиком следом, найти её, обнять, сказать: «Я не верю. Я никогда не верил. Прости меня. Прости, что я не смог защитить тебя». Но он вспомнил слова отца: «Слёзы — для слабаков». И не заплакал. Только сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Только закусил губу до крови. Только закрыл окно, лёг на кровать, уставился в потолок и не двигался до самого утра. Но почему внутри было так пусто? Почему, когда на следующий день отец похлопал его по плечу и сказал: «Молодец, сын. Ты сделал правильный выбор», — Ллойд почувствовал, что в груди у него зияет дыра? Такая же холодная, как та ночь. Такая же пустая, как следы Аяки, которые замело снегом. И почему тогда, шестилетний, он поклялся себе: «Я найду тебя. Когда вырасту. Я найду тебя и всё исправлю. Клянусь. Клянусь всем, что у меня есть». Дождь в монастыре всё шёл. Ллойд сидел на корточках, глядя на лужицу у корней сакуры, и капли разбивали отражение его лица на тысячу осколков. Он так и не нашёл Аяку. Сегодняшняя попытка вновь не увенчалась успехом. Не смог. Не знал, куда её увезли, жива ли она, помнит ли его. Прошло десять лет. Десять лет, за которые он стал зелёным ниндзя, нашёл братьев… но родной сестры - Аяки не было нигде. И каждый раз, когда шёл дождь, Ллойду казалось, что это она плачет. Где-то далеко. Босиком на снегу. А он всё такой же беспомощный, как в шесть лет. — Прости меня, — прошептал он в пустоту. — Я не смог. Я до сих пор не смог. Слёзы скатились по щекам. Он не вытер их. «Слёзы — для слабаков», — прошептал голос отца в памяти. Но Ллойду было плевать на его слова. Он больше не хотел их слышать. Он больше не хотел быть сильным. Хотя бы на эту ночь. Хотя бы под дождём.Глава 2. Дорога в никуда
Снег падал, не переставая — густой, липкий, безжалостный. Аяке казалось, что он падает прямо сквозь неё, потому что тело уже ничего не чувствовало. Руки, ноги, лицо — всё превратилось в один сплошной, невыносимый холод, который почему-то больше не болел. Это пугало сильнее всего. Боль была признаком жизни. А её отсутствие — началом конца. Четыре года. Босиком. В тонком платьице, которое промокло и превратилось в ледяную кору. Каждый шаг был пыткой — маленькие ноги тонули в сугробах, оставляя за собой кровавые следы, которые тут же заметало снегом, будто их никогда и не было. Девочка не плакала. Слёзы давно замёрзли на ресницах, превратившись в крошечные льдинки, которые кололись, когда она моргала. «Просто ещё один шаг… Ещё один…» Аяка не знала, куда идёт. Вперёд, от замка, от отца, от пустых глаз матери и от брата, который не смог её спасти. Но чтобы он сделал? Аяка не знала, а поэтому шла просто прочь. Туда, где нет криков, где не бьют, где не шепчут за спиной: «Это проклятое дитя. Сама тьма принесла её». Она держалась за странное, почти безумное обещание, которое сама себе дала: «Я хочу знать правду. Почему папа меня ненавидит? Почему мама молчала?» Ветер выл, как раненый зверь. Где-то за деревьями ухал филин — глубокий, тоскливый звук, похожий на чей-то сдавленный плач. А потом небо начало кружиться — слишком быстро, слишком ярко, словно кто-то закрутил мир, как детскую карусель. Аяка споткнулась о корень, навернулась в снег и попыталась встать. Раз. Два. Третий раз она уже не поднялась. Снег засыпал её, как одеяло. Тяжёлое, белое, мёртвое одеяло. — Так холодно… — прошептали потрескавшиеся губы. Из уголка рта потекла тонкая струйка крови — лопнула замёрзшая ранка. — Ллой… мне очень холодно… В тишине, что наступила между последним вздохом и первым ударом чужого сердца, Аяка вдруг провалилась не в пустоту, а в воспоминания. Они пришли не по её воле — резкие, болезненные, как осколки льда, впившиеся в ладони. Ллойд. Её Ллойдик. Она увидела его таким, каким запомнила навсегда — шестилетним, но с глазами, которые уже тогда смотрели слишком серьёзно для ребёнка. Он сидел на корточках в углу её комнаты, когда ей было три и она боялась грозы. Молния расколола небо, Аяка завизжала, и Ллойд за секунду оказался рядом — закрыл её своим маленьким телом, прижал к груди и зашептал: — Тише, тише, Аяка. Это просто небо ссорится с землёй. Они всегда мирятся. Смотри, гроза кончится, и будет радуга. Я обещаю. Она тогда поверила. Потому что Ллойд никогда не врал. Никогда. А потом… Потом отец сказал, что она чудовище. Что она хотела убить их всех. И Ллойд… Ллойд поверил ему. Аяка, уже падая в черноту, вдруг с удивительной ясностью поняла одну вещь: брат поверил не потому, что хотел. А потому, что ему было шесть. Потому что отец был для него богом — ужасным, карающим, но единственным. Потому что дети не умеют сомневаться в родителях, пока кто-то не научит их этому. А научить было некому. — Ты не виноват, — прошептала её замерзающая душа туда, где, возможно, её никто не слышал. — Ты был маленьким. Таким же, как я. Мы оба были детьми в доме монстра. Она вспомнила, как Ллойд тайком приносил ей печенье, когда отец запирал её в чулане. Как он просовывал под дверь маленькие записочки с нарисованными драконами и подписью «Я рядом». Как он однажды сказал ей, прижимая к себе после очередной отцовской выходки: — Если папа не может нас любить, мы будем любить друг друга. Я всегда буду тебя защищать. Даже если мне придётся стать сильнее его. Ей было четыре. Ему шесть. И она верила каждому его слову. А потом он не защитил. Не потому, что не хотел. А потому, что не смог. Семнадцатилетний Ллойд, сидящий сейчас на корточках под дождём в монастыре, знал, что шестилетний Ллойд тогда разрывался между любовью к сестре и страхом перед отцом. Между правдой, которую он чувствовал сердцем, и ложью, которую вдалбливали в голову. Он чувствовал себя последним трусом. — Я не злюсь на тебя, Ллой, — шепнула Аяка в темноту. — Я просто хочу, чтобы ты знал: я жива. Я выжила. Не благодаря тебе, но и не вопреки. Просто… выжила. И когда-нибудь я спрошу тебя: ты помнишь, как обещал? Как говорил, что всегда будешь рядом? Она почувствовала, как слёзы — не замёрзшие, а настоящие, живые — текут по её щекам, хотя тело уже перестало существовать. Ответа не было. Только снег. Только ветер. Только удаляющийся звон старого колокола. Аяка падала всё глубже. И в этом падении, когда жизнь цеплялась за неё тонкой, рвущейся нитью, она вдруг осознала главное: — Я всё равно люблю тебя. — Слова вырвались едва слышно, почти беззвучно. — Чёрт возьми, Ллойд, я люблю тебя. Даже после всего. Даже после того, как ты не пришёл. Даже после того, как поверил ему. Потому что ты — мой брат. Мой единственный. И если я выживу… если эта проклятая вселенная даст мне ещё один шанс… я найду тебя. И скажу это в лицо. Что бы ты ни сделал, что бы ни случилось — ты мой Ллойд. Навсегда. Она вдруг подумала о том, что никогда больше не увидит весну. Не побежит босиком по тёплой траве. Не услышит, как Ллойд читает ей сказку шёпотом, когда отец думает, что они спят. «Хотя бы увидеть его ещё раз…» Но тьма уже забрала её. Тёплая, вязкая тишина, в которой не было ни боли, ни предательства, ни ледяного ветра. Только где-то далеко-далеко — голос, похожий на звук старого колокола. «Ещё не время, маленькая».Глава 3. Додзё среди снегов.
Аяка очнулась не от яркого света, а от тепла. Настоящего, живого тепла, которое обволакивало каждую клеточку тела, проникало под кожу, в кости, в самую душу. Она лежала на футоне у догорающего очага, укутанная в несколько слоёв шерстяных одеял, пахнущих сушёными травами и дымом. Потрескивали поленья. Где-то капала вода — мерно, успокаивающе. И пахло хлебом. Аяка не сразу поняла, где находится. Последнее, что она помнила, — снег, холод, бесконечную белую пустоту. А теперь… теперь было тепло. Так тепло, что у неё защипало в носу. Она не привыкла к теплу. В замке отца даже камины грели как-то зло, будто нехотя. — Не двигайся, маленькая воительница, — раздался скрипучий, но добрый голос, похожий на шум старого леса. — Твоя простуда укоренилась глубоко. Ещё два шага в ту пургу — и я бы нашёл только ледяную статую. А так… — он хмыкнул, — тебе повезло. Аяка лежала неподвижно, но её глаза — тёмно-зелёные, следили за каждым движением старика. Она не доверяла ему. Не потому, что он сделал что-то плохое, а потому что доверие было роскошью, которую она не могла себе позволить. Отец тоже иногда бывал ласковым — перед тем как ударить. Мать тоже мягко гладила по голове — перед тем как отвернуться. — Я не останусь, — выпалила она внезапно, пытаясь сесть. Тело взбунтовалось — голова закружилась, перед глазами поплыли чёрные точки, и Аяка бессильно рухнула обратно на футон. — Я… я пойду. Сама. Я не нуждаюсь в помощи. Мастер Хок даже не повернулся. Он спокойно размешивал угли в очаге, не обращая внимания на её слабую попытку бунта. — Конечно, не нуждаешься, — сказал он ровным, спокойным голосом. — Все четырёхлетние девочки, которые теряют сознание через каждые три минуты, прекрасно справляются сами. Особенно в пургу. И особенно с температурой, которая сожгла бы взрослого мужчину. — Мне не четыре! — огрызнулась Аяка, и тут же закашлялась — хрипо, чувствуя, как лёгкие раздирает изнутри. — Мне… мне уже почти пять. И я не слабая. — Я и не говорю, что ты слабая, — Хок повернулся к ней, и в его глазах не было насмешки. Ни капли. Только та янтарная теплота, которая сбивала с толку. — Слабые не выживают в том аду, откуда ты пришла. Но даже самые сильные воины иногда падают. И тогда кто-то должен протянуть им руку. Не потому, что они слабы. А потому, что так устроен мир. Аяка сжала зубы. Она хотела сказать что-то резкое, колкое — то, что заставило бы этого странного старика отступить, оставить её в покое. Но слова застряли в горле. Потому что он не требовал ничего взамен. Не тянул к ней руки с приказом. Не шипел угрозы за спиной. Он просто… сидел. Ждал. И смотрел так, будто она имела право злиться. — Уходи, — прошептала она, но это прозвучало уже не как приказ, а как мольба. — Пожалуйста… просто уйдите. Я не хочу… я не умею… — Что не умеешь? — тихо спросил Хок. — Не умею, чтобы кто-то был добрым просто так. — Голос Аяки дрогнул, и она ненавидела себя за это. — Все, кто был добр, потом… потом делали больно. Все. В комнате повисла тишина. Только потрескивали дрова, и капала вода где-то в углу. Старик медленно поднялся. Его старые кости хрустнули, и Аяка инстинктивно сжалась, ожидая удара. Но Хок просто подошёл к очагу, повесил над огнём маленький котелок и начал сыпать туда сухие травы из мешочка на поясе. — Знаешь, маленькая, — сказал он, помешивая отвар, — я тоже не умел. Долго. Очень долго. Я думал, что каждый, кто смотрит на меня с добротой, просто ждёт момента, чтобы воткнуть нож в спину. — Он помолчал. — А потом один человек накормил меня, когда я умирал с голоду, и ушёл. Даже имени не спросил. Просто накормил и исчез. И я понял: доброта существует. Она просто редкость. Как белые вороны. Аяка молчала. Она смотрела на его сгорбленную спину, на его ловкие, несмотря на возраст, руки и чувствовала, как её броня — колючая, привычная, спасительная — начинает давать трещины. — Почему вы не злитесь на меня? — спросила она тихо. — Я грублю вам. Я не благодарю. Я… я веду себя как… — Как ребёнок, которого били и предавали? — закончил за неё Хок. Он снял котелок с огня, перелил отвар в кружку и снова сел рядом, протягивая ей. — Пей. Это успокоит кашель. Аяка взяла кружку — на этот раз без спора. Пальцы её всё ещё дрожали, но не от холода. От чего-то другого. — Я не хотела грубить, — пробормотала она, глядя в тёмную поверхность отвара. — Я просто… боюсь. — Знаю, — кивнул Хок. — И это нормально. Тот, кто не боится после всего, что ты пережила, — либо дурак, либо уже мёртв. А ты, маленькая, жива. И это главное. Аяка сделала глоток. Отвар был горьким, но следом приходило тепло — мягкое, не обжигающее, которое спускалось в грудь и разгоняло там застоявшийся холод. — Вы правда не сделаете мне больно? — спросила она шёпотом, уже не пытаясь скрыть, как сильно хочет верить. Хок посмотрел на неё долгим взглядом. А потом сделал то, чего Аяка не ожидала: он медленно, чтобы не напугать, протянул руку и осторожно, едва касаясь, поправил одеяло, которое сползло с её плеча. — Я скорее отрублю себе руку, чем подниму её на ребёнка, — сказал он просто. — И ты можешь проверить. У тебя будет столько времени, сколько потребуется. Хоть год. Хоть десять. Аяка смотрела на его ладонь — старую, в мозолях, со следами ожогов и старых ран. Такими руками могли убивать. Но эти руки аккуратно поправляли одеяло, заваривали чай, подбрасывали дрова в огонь. Эти руки давали, а не забирали. И впервые за долгое время — может быть, впервые в жизни — Аяка позволила себе заплакать без стыда. Не громко, не истерично. Просто слёзы потекли по щекам, и она не вытирала их, не прятала лицо, не превращала плач в беззвучную судорогу. Она просто плакала — устало, облегчённо, отпуская что-то, что держало её в тисках долгие месяцы. — Тихо-тихо, — прошептал Хок, не делая резких движений. — Плачь, маленькая. Слёзы — не слабость. Слёзы — это когда внутри заканчивается место для боли, и она выходит наружу. Ты носила её слишком долго. Хватит. Аяка всхлипнула, шмыгнула носом и вдруг — сама не зная зачем — протянула руку и коснулась его пальцев. Маленькая, ледяная ладошка легла поверх шершавой, старческой кожи. — Я останусь, — прошептала она. — Ненадолго. Просто… просто пока не окрепну. Хок улыбнулся — мягко, без издёвки, с той грустью, которая бывает только у стариков, видевших слишком много потерянных детей. — Конечно, — кивнул он. — Только пока не окрепнешь. Они оба знали, что это неправда. Через три дня Аяка впервые вышла во двор додзё — кутаясь в одеяло, босая, с растрёпанными косичками. Она долго стояла на пороге, вдыхая морозный воздух, пахнущий сосной и снегом. Хок возился в сарае, чинил старую телегу. — Мастер, — позвала она. Он поднял голову. — Как вы меня назвали тогда? Маленькая воительница? — Аяка посмотрела ему прямо в глаза, и в её взгляде уже не было той дикой, звериной настороженности. Только решимость. — Я хочу ей стать. Не просто выживать. Быть сильной. По-настоящему. Научите меня. Хок опёрся на телегу, хрустнул спиной и усмехнулся в усы. — Научу, — сказал он. — Но, когда я начну — не жалуйся. Я буду гонять тебя так, как никого не гонял. Ты будешь падать. Плакать. Хотеть сбежать. — Я не сбегу, — твёрдо ответила Аяка. — Увидим, — усмехнулся старик, но в глазах его плясали тёплые искры. Аяка выпрямилась — маленькая, хрупкая, но почему-то вдруг похожая на натянутую тетиву. Она знала, что впереди годы боли, пота и слёз. Но она также знала, что теперь — впервые в жизни — рядом есть кто-то, кто не даст ей умереть в снегу. Кто-то, кто смотрит на неё не как на проклятие, а как на надежду. — Я буду стараться, — сказала она. — Знаю, — ответил Хок. — Потому что ты — моя ученица. А мои ученики не сдаются. Никогда. Снег за окнами всё падал. Но теперь он казался Аяке не врагом, а просто… частью мира. Холодного, жестокого, но всё же прекрасного. И где-то в этом мире жил её брат. Ллойд. «Я стану сильной, — подумала Аяка, глядя на заснеженные вершины. — А потом найду тебя, Ллойдик. И мы поговорим. По-честному. Впервые за десять лет — по-честному». Она улыбнулась. И в той улыбке была уже не только боль, но и свет.