Единственная константа

R
Завершён
292
автор
Фэндом:
Размер:
44 страницы, 17 152 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
292 Нравится 16 Отзывы 32 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
Личные покои Девятого предвестника в банке северного королевства неизменно душили духом чернил и нестерпимой стужей. За амбразурами окон, забранными витражной рамой, юлила февральская позёмка, сметая выпавший днём снег в причудливые барханы. Где-то далеко внизу, в ночной смуте уличных створов, ещё лучили фонари, подернутые изморозью. Панталоне изнуренно осел в кресле, прикрыв веки. Кончики пальцев — вечно продрогшие, несмотря на то, что он провёл в помещении часов шесть кряду, — всё ещё кололо, и он машинально сжал их в кулак, разминая суставы. В Снежной не бывает по-настоящему тёплых дней, но сегодня какой-то особенно въедливый холод пробирался под ткань сюртука, добирался до рёбер, вымораживая изнутри. Он давно не прислушивался к своему телу — это был плохой тон, недостойный человека, привыкшего считать каждую секунду и каждую монету. Тело — не более, чем механизм, который должен работать, пока у него есть топливо. Даже если топливом в последние полгода служили кофе и сигары. Он трёт переносицу, поправляет очки, что вечно норовят сползти и возвращается к раскрытой папке с облигациями Снежной. Шейные позвонки пережало ещё часа два назад, где-то между третьим рапортом агентов и окончательным решением по квотам на опиум для больниц Ли Юэ. Чернильные строки начали туманиться и расползаться. Панталоне силится сморгать морок, чертыхается и снимает очки совсем, откладывая их в сторону. С него на сегодня хватит. В конце концов, завтрашний визит к Пульчинелле — это не повод загибаться за письменным столом. Хотя, судя по тому, как хрипло отозвалась грудная клетка на очередной вдох, перспектива загнуться от истощения выглядит уже не такой абсурдной. Горло вдруг запершило, за грудиной основательно кольнуло — ну подумаешь, воздух сухой. Но кашель подкрался исподволь, как давний знакомый, которого не ждёшь, но и не удивляешься его появлению. Диафрагма болезненно сократилась, выбив воздух спазмом. Панталоне передёргивает плечом, тянется к бокалу с остатками вина, делая щедрый глоток — терпкость отдавала горечью и почему-то металлом на языке. Это от нервного истощения после бесконечных переговоров с Ли Юэ о таможенных пошлинах? Местные негоцианты умели тянуть резину так, что даже у Панталоне, чье терпение оттачивалось веками, начинал подергиваться глаз. Предвестник досадливо промакивает иссохшие губы платком, дожидаясь, пока спазм отпустит, и ощущая, что дышать стало малость затруднительно. Будто в груди поселилось что-то лишнее, постороннее, мешающее лёгким расправиться до конца. Он посмотрел на ткань – чисто. Ни крови, ничего хоть немного подозрительного. Просто кашель — сухой, надсадный, какой бывает у хронических курильщиков после особенно нервного дня. А день, надо признать, выдался ещё тот: доклад Александра о просадках в южном филиале, идиотские запросы из Палаты, и этот дурацкий отчёт по логистике, который кто-то подсунул ему вместо сводки по поставкам. Собственно, предвестник вообще мало придавал значения тому, что происходило с его телом. В конце концов, он и до того, как стать Девятым, успел трижды побывать на волоске от смерти, а однажды — даже перешагнуть черту и вернуться обратно с комплектом новеньких лёгких, которые теперь, по иронии судьбы, напоминали о себе всякий раз, когда в регионе наступал сезон простуд. К чёрту всё это. Среди разложенных веером отчётов и подписанных распоряжений, под пачкой ассигнаций сиротливо серебрился длинный портсигар. Пятнадцать штук. Сегодня он выкурил ровно пятнадцать — ни больше, ни меньше, и на секунду ощутил почти гордость от того, что сумел ограничиться этой цифрой. Хотя, если быть честным до скрежета на зубах, он взял её с потолка: красивое число, которое легко запомнить и которым легко умасливать совесть. «Всего пятнадцать», — скажет он завтра Дотторе, если тот не поленится спросить. И тот спросит, потому что Дотторе, как правило, хоть обыденно и плевать на такие мелочи, но Делец был его, как бы, творением, как он любил его порой венчать. Знакомы они были уже несколько столетий — срок, за который нормальные люди успевают трижды разложиться в могиле. Панталоне и Доктор, конечно, не относились к нормальным людям. Скорее, они были двумя взаимодополняющими дефектами одной огромной, прогнившей системы, которую оба искренне считали нужным реформировать, пусть и с противоположных концов. Панталоне давно перестал анализировать их отношения: это не было ни дружбой в человеческом понимании, ни тем более тем, что обыватели называют «близостью». Это было нечто, выточенное из общего понимания тщетности всего, кроме прогресса, из одинакового презрения к морали как к дешёвому инструменту управления стадом, и из редкого удовольствия смотреть на человека, который не вызывает раздражения уже четвёртый век подряд.

***

Собрание длилось уже третий час, и Панталоне начинал подозревать, что немилостливая Селестия специально посылает ему самых недалёких подчинённых, чтобы проверить его выдержку на прочность. Пятая сигара — единственный венец удовольствия и отрада — размеренно тлела, осыпаясь горсткой пепла в диковинную пепельницу. Каблук то отрывается от паркета, то с глухим стуком бьет обратно — тук-тук-тук-тук. Он не курит в полной мере — просто держит, заземляясь, изредка поднося к губам и выпуская дым через ноздри тонкими струями. Челюсти сведены так, что под тонкой кожей скул ходят желваки. Панталоне даже не моргает – лишь безотрывно, давяще взирает. Взгляд из-под тяжелых век кажется почти сонным, но любому было известно, что эта сонливость – обманчива. Казначей из Морского порта, который вот уже как пятнадцать минут рассыпался в жалких попытках объяснить, почему отчётность за четвёртый квартал расходится с реальными поступлениями на целых восемь процентов, явно точил камень его терпения. — Понимаете, господин Делец, — Неустанно мямлил он, теребя край рукава. — у нас были незапланированные расходы. Зима выдалась суровой, суда не могли вовремя разгружаться, пришлось нанимать дополнительных грузчиков... Панталоне не собирался даже вслушиваться в эту откровенную ересь. Он уже всё понял ровно через три минуты после начала объяснений — казначей просто украл эти восемь процентов, и украл неграмотно, даже не потрудившись подогнать цифры так, чтобы они выглядели правдоподобно. Восемь процентов — это не сумма, которую можно списать на капризы погоды. Это сумма, которая пахнет новой шубой для жены и, возможно, годовым запасом огненной воды для самого казначея. — Вы закончили? — Девятый обрывает запальное мыслеблудие голосом, который сделал бы честь любому ветру Снежной. Тот весь вскидывается, подбираясь. Глаза его откровенно выдают – бегающие зенки не могут остановиться на его лице дольше пары секунд. — Тогда я скажу вам одну вещь, и вы её запомните на всю оставшуюся жизнь. — Он с нажимом вдавливает истлевший кончик в пепельницу, заставляя оппонента пугливо встрепенуться. — «Ври, да не завирайся». Слышали такое? Травить баланду можете кому угодно, но уж точно не мне. Теперь ездить по ушам будете рыбам где-нибудь на дне. Он бросил взгляд на остальных — около дюжины остолопов, сидевших вдоль стола с таким понурым видом, словно каждый из них молился о том, чтобы об их существовании забыли. Некоторые — особенно молодые, неоперившиеся рекруты — даже дышать старались реже, дабы не привлекать внимание. — Что ж. Кто следующий? Следующей была женщина из отдела закупок, седая как лунь и с лицом, напоминающим старое, выбеленное солнцем дерево. Она смазано доложила о задержках с поставками канцелярии, и Панталоне уже открыл рот, чтобы спросить, почему, собственно, клочки бумаги — единственное, что в этом банке не может вовремя добраться до адресата, когда кашель подкрался снова. Но на этот раз он не был похож на те сухие точки недельной давности.  Началось с лёгкого щекотания в горле, и Панталоне машинально поднёс кулак к губам, пытаясь подавить раздражение. Но щекотка превратилась в жжение, жжение — в спазм, и вот уже кашель вырвался наружу — громкий, лающий, совершенно неуместный в этом застеклённом, пахнущем деньгами зале заседаний. Он отвернулся в сторону, стараясь смягчить звуки, но кашель нарастал, перехватывал дыхание, заставляя совершенно непрофессионально терять лицо. По залу прошелестел тревожный шёпот — несколько подчинённых переглянулись с неподдельной, почти неприличной заботой. Кто-то из молодых даже привстал с места, видимо, собираясь броситься на помощь. Панталоне метнул в его сторону взгляд, способный заморозить кипяток, и молодой человек мгновенно осел обратно, будто его придавило к земле. — Прошу.... прощения. — Выдавил Предвестник между толчками кашля, чувствуя, как на глаза наворачиваются слёзы — чисто физиологическая реакция, ничего больше. — Мне нужно, кхм... минуту. Он сделал шаг от стола, потом второй, стараясь сохранять остатки достоинства, хотя спина уже согнулась, а плечи вздрагивали в такт каждому выдоху. Оставив за спиной напряжённую тишину и с десяток пар перепуганных глаз, он вышел в коридор — длинный, слабо освещённый, с высокими сводами, где его шаги отдавались глухим стуком. За ближайшей дверью оказалась небольшая подсобка — что-то вроде комнаты для отдыха персонала: жёсткий диван, стол с графином воды, вешалка с несколькими пальто. Идеальное место, чтобы перевести дух и не устраивать публичных спектаклей перед подчинёнными. Панталоне захлопнул за собой дверь, привалившись спиной к промерзшей стене и позволил себе кашлять в полную силу — без оглядки на приличия, без попыток сдерживать звуки. Тело сотрясали крупные, судорожные спазмы, каждый из которых вырывал из груди раскатистый, басовитый звук. Он согнулся пополам, упёршись ладонями в колени, и воздух выходил из него с таким трудом, будто лёгкие забило иглами до предела. И вдруг — всё стихло. Так же внезапно, как и началось, кашель прекратился, оставив после себя только противное саднение в горле и ощущение, что внутри что-то освободилось, вышло наружу. На пробу сделал осторожный вдох, ожидая знакомого свиста, но воздух проходил на удивление легко. Даже боль под ключицей, которая мучила его последние часы, куда-то уползла, спряталась обратно в ту щель, откуда выползла. Он выпрямился, провёл ладонью по лицу — пот сочился по вискам тонкой пленкой — и только тогда заметил, что на губах что-то есть. Панталоне поднёс руку ко рту, осторожно снял пальцами то, что застряло между губ, и посмотрел. Это был лепесток. Совсем крошечный, не больше ногтя мизинца, но удивительно цельный — нежный, почти прозрачный по краям, с прожилками, расходящимися от тонкого основания. Цвет — глубокий алый, такой насыщенный, что в тусклом свете подсобки казалось, будто лепесток светится собственным, внутренним огнём. Он выглядел живым — свежим, влажным у основания, хотя крови на нём не было. Просто лепесток. Цветочный лепесток. В его ладони. Панталоне уставился на него, чувствуя, как бровь ползёт вверх сама собой — эта дурацкая, чисто рефлекторная реакция на что-то, что не лезло ни в какие рамки здравого смысла. Мелькнула первая, самая очевидная мысль: еда. Он где-то пообедал чем-то, во что добавили несъедобную декорацию — в некоторых ресторанах Снежной любят украшать блюда свежими цветами, и Панталоне, случалось, не обращал на это внимания, поглощённый разговорами о контрактах. Лепесток мог застрять в горле, размякнуть, а потом — вот, пожалуйста, выкашлялся через несколько часов. Это звучало почти правдоподобно. Почти. Вторая мысль была менее приятной: а что, если это кусочек чего-то другого? Слизистой? Полипа? Он слышал о каких-то диковинных болезнях, при которых в лёгких образуются... но нет, лепестки там не растут. Это не медицинский факт, это просто здравый смысл. Предвестник сунул лепесток в карман и на всякий случай прислушался к своим ощущениям. Дышалось действительно лучше. Гораздо лучше, чем утром. Будто кто-то выковырял застрявшую занозу, и воспалённая ткань наконец-то вздохнула с облегчением. — Могло быть хуже. — Примирительно сказал он зеркалу, висящему на стене напротив. Из зеркала на него смотрел бледный, поджарый мужчина с влажными висками и слегка покрасневшими глазами — но в целом вполне приличный и дееспособный, готовый вернуться и продолжить отрывать головы нерадивым казначеям. Он одёрнул сюртук, поправил манжеты, разгладил воротник — ритуал, который помогал собраться, взять себя в руки, выбросить из головы всё лишнее. Включая маленький алый лепесток, который теперь покоился в нагрудном кармане, прижатый к платку. На ходу Панталоне глотнул воды из графина — ледяной до ломоты в зубах — и сделал глубокий вдох. Лёгкие отозвались ровным, чистым звуком, без примеси свиста. И это было так приятно, так облегчающе после недели затаённого дискомфорта, что он почти готов был простить своему организму этот маленький спектакль с кашлем. «Ничего страшного». — Подумал он, возвращаясь к двери. Может, у него просто аллергия на собственных подчинённых. Расправив плечи, Девятый толкнул дверь и вышел в коридор. Длинный, пустой, освещённый редкими бра, коридор вёл обратно в зал заседаний, где его ждали все те же двенадцать пар глаз, половина из которых, вероятно, уже начала планировать, как использовать эту его временную слабость в своих интересах. Этого нельзя было допустить. Панталоне выпрямил спину — так, что хрустнули позвонки — и побрел к дверям уже твердо, размеренно, будто не кашлял только что лёгкими на пол, а обсуждал курс моры с посланниками самого Моракса. Он вернулся на своё место во главе стола, бросил короткий взгляд на седую женщину из отдела закупок, которая так и не дождалась ответа, и сказал: — Продолжим. Вы говорили о поставках бумаги. Итак, что именно пошло не так на этот раз? Только, умоляю, покороче. У меня нет ещё трёх часов, чтобы выслушивать оправдания о том, что кто-то забыл подписать накладную. Голос звучал ровно, без намёка на недавний приступ. Но внутри, где-то в том месте, откуда вылетел алый лепесток, затаилась странная, непривычная пустота. Лёгкие молчали, и это молчание было таким нетипичным после последних недель, что Панталоне постоянно ловил себя на том, что на краю сознания вечно трепещет ожидание подвоха. Но подвоха не было. Совещание закончилось ещё через час — несопротивляющегося казначея увели под руки двое гвардейцев, отдел закупок получил недельный срок на решение проблем с бумагой, а остальные разбежались по своим делам с такой скоростью, будто за ними гнались все псы Снежной разом. Предвестник остался в зале один, медленно собрал разбросанные бумаги, сложил их в аккуратную стопку. И только тогда, когда затихли последние шаги в коридоре, он позволил себе снова достать из кармана тот самый лепесток. Он лежал на ладони — всё такой же хрупкий и яркий, совершенно неправильный для их холодных, продрогших до сердцевины земель. Панталоне поднёс его ближе к глазам, рассматривая прожилки, плавные изгибы края, мягкую, бархатистую текстуру. — Что ж ты такое? — Полюбопытствовал он у лепестка, прекрасно зная, что ответа не получит. Лепесток, разумеется, промолчал. Только чуть скрутился на согретой коже пальцев, подсох на кончиках. Панталоне хотел выбросить его — это было бы разумно, по-взрослому, — но вместо этого он открыл внутренний карман портфеля, где хранил мелкие, но важные вещи, и аккуратно положил лепесток туда. Между страницами отчётов и запасным ключом от сейфа, который никто не должен был найти. «На память». — Мысленно усмехнулся он сам себе. — «Чтобы не забывать, какой я ипохондрик». Захлопнув портфель, Делец накинул на плечи пальто — впереди был ещё ворох дел: встреча с очередными поставщиками, проверка отчётов из южных филиалов и традиционный вечерний обход — показать лицо и потешить тщеславие, убедившись, что все помнят, кто в этом банке главный.

***

Время тянулось медленно, как патока, и Панталоне начал забывать, каково это — дышать, не чувствуя внутри постороннего присутствия. Первые две недели после того собрания он почти не кашлял. Лёгкие вели себя образцово-показательно, будто тот алый лепесток был последним напоминанием о какой-то давно забытой неприятности, и теперь организм наконец-то взялся за ум. Он даже позволил себе сократить количество сигар до двенадцати — в основном потому, что утренний кашель перестал будить его за час до будильника, и он мог спать спокойно, уткнувшись носом в подушку, и слушать тишину в собственной груди. Но потом всё вернулось. Сначала это были просто редкие покашливания — одно-два в день, обычно после обеда или ближе к вечеру, когда он засиживался в кабинете допоздна. Предвестник списывал их на сухой воздух, на то, что в банке давно пора поменять систему отопления, на то, что он слишком много говорит на переговорах. Он пил тёплую воду, разжевывал мятные леденцы, которые держал в верхнем ящике стола на такой случай, и делал вид, что ничего особенного не происходит. Но лепестки возвращались. Следующий вылетел через три дня — тоже алый, но чуть крупнее предыдущего, с более тёмными прожилками у основания. Панталоне выкашлял его в раковину у себя в кабинете, посмотрел на него с брезгливым любопытством, спустил воду и вернулся к подписанию платёжных поручений. Через два дня — ещё один, потом ещё, и ещё. Они стали появляться с пугающей регулярностью: каждое утро, когда он чистил зубы, в раковину падал маленький алый комочек, иногда целый, иногда распавшийся на несколько фрагментов. К концу третьей недели Панталоне перестал их считать. Он также перестал спать. Потому что стоило ему лечь и закрыть глаза, как где-то в глубине груди, там, где когда-то располагались старые, дырявые лёгкие, начиналось шевеление. Мягкое, почти ласковое — как будто внутри него кто-то устраивался поудобнее, расправлял тонкие, невидимые корни, тянулся вверх, к горлу, к голосовым связкам, к языку. Поначалу он думал, что это просто нервы. Или переутомление. Или последствия той самой аллергии на подчинённых, которую он сам себе диагностировал. Но шутка перестала быть смешной где-то между десятым и пятнадцатым лепестком, когда он проснулся среди ночи от того, что не мог вдохнуть — будто кто-то засунул ему в глотку войлок и приказал дышать через него. Девятый вскочил на измятой кровати, хватая ртом воздух, и несколько минут просто сидел, прижимая ладонь к дрожащей груди, чувствуя, как сердце колотится где-то у самого горла, а лёгкие раз за разом наполняются с тихим, свистящим звуком, похожим на плач. В темноте спальни, освещённой только бледным светом уличных фонарей, Панталоне позволил себе одну-единственную слабость: он закрыл глаза и подумал о том, что, возможно, с его новыми лёгкими что-то не так. А потом он подумал о Дотторе. Это была не первая мысль — сначала шёл расчётливый анализ: какой процент вероятности, что это серьёзно, какой — что это пройдёт само, какие ресурсы потребуются, если не пройдёт. Кого ещё можно привлечь для диагностики, кроме Дотторе. Но все дороги в этом вопросе вели к одному и тому же человеку, потому что пересаженные лёгкие были его работой, его подписью, его гордостью. И если что-то шло не так — идти следовало именно к нему. Панталоне не любил это признавать. Не потому, что Дотторе был плохим врачом — напротив, он был гениальным, одержимым, пугающе эффективным. Проблема заключалась в другом: Доктор был невыносимым занудой, когда дело касалось его творений. Он относился к пересаженным органам с такой же ревностью, с какой скульптор относится к своей лучшей статуе, и любая жалоба на плохую работу вызывала у него не сочувствие, а профессиональное оскорбление. «Вы неправильно их использовали». — Скажет он, и в голосе будет бесстыдно недовольная усмешка. — «Лёгкие не созданы для того, чтобы в них курили по две пачки в день и поливали кофеином круглые сутки». И Панталоне заранее знал, что услышит это. Знал, и всё равно откладывал визит, потому что у него были дела поважнее, чем выслушивать нотации от человека, который сам спал раз в трое суток и питался неизвестно чем. Но кашель не откладывался. На пятой неделе Панталоне выкашлял уже не просто лепесток, а почти целый цветок — маленький, с ноготь большого пальца, но с узнаваемой формой: пять лепестков, собранных в чашечку, с тонкими тычинками, на которых блестели капельки чего-то липкого, похожего на нектар. Он долго рассматривал его на свету, поворачивая так и эдак, и в голове у него медленно, со скрипом начала складываться картинка. Цветы. В его лёгких росли цветы. Это было настолько абсурдно, настолько нелепо, настолько не вписывалось в его рациональную, выстроенную картину мира, что Делец на сущие мгновения просто замер, держа цветок на ладони, и смотрел на него с тем же выражением, с каким смотрел бы на говорящую рыбу или летающую корову. А потом он рассмеялся — негромко, сипло, с привкусом крови на языке, потому что кашель разодрал горло, и смех вышел жалким, каркающим, каким-то нечеловеческим. Он затушил сигару, которую держал в другой руке, и с отвращением посмотрел на остаток. Десять штук в день — это уже смешно. Он курил уже почти пятнадцать, а иногда и все двадцать, потому что кашель мешал заснуть, а сигары, как ни странно, успокаивали — дым обволакивал горло, смазывал острые края, заставлял этот внутренний цветок сжиматься в комок и затихать на полчаса, на час, пока лёгкие снова не начинали требовать своего. Он знал, что это глупо. Курить, когда у тебя в груди растёт неизвестное растение, — примерно то же самое, что поливать бензином пожар. Но он не мог остановиться, потому что без никотина мысли становились слишком ясными, слишком чёткими, и в этой ясности он начинал понимать, что, возможно, цветы — не самое страшное, что с ним происходит.

***

В лабораторию Дотторе Панталоне вошёл без стука — во-первых, потому что стучаться было не в его правилах, а во-вторых потому, что дверь была приоткрыта, и из щели тянуло мертвецким холодом и мерцающим светом ламп. Лаборатория располагалась в подвальном этаже одного из медицинских корпусов Заполярного дворца — мрачное, выложенное чёрным камнем помещение, где вечно тошнотворно несло чем-то сладковато-химическим, от чего у Панталоне сразу начинало першить в горле. Он сжал зубы, подавляя позыв, и шагнул внутрь. Дотторе стоял у дальнего стола, склонившись над микроскопом, и даже не поднял головы, когда дверь скрипнула. На нём был привычный лабораторный халат, накинутый на рубашку, из-под которой выглядывали края кожаной портупеи. Он без особого интереса крутил какой-то регулятор, и прибор под микроскопом тихо гудел, издавая звук, похожий на жужжание рассерженной пчелы. — Дотторе. — Бесстрастно позвал Панталоне с порога, не вынося такого невнимания к своей персоне. — У вас есть время? — Нет. — Бросили в ответ, не отрываясь от дела. — Но вы всё равно войдёте. Как обычно. Панталоне коротко осклабился и прошёл внутрь, стараясь не касаться ничего из разложенных на столах склянок и инструментов. Он знал Дотторе достаточно хорошо, чтобы понимать: трогать его вещи — значит подписывать себе смертный приговор, пусть и не мгновенный, но очень изобретательный. — У меня проблема. — Отрешённо отчеканил, останавливаясь в паре шагов от стола. — С лёгкими. Дотторе наконец поднял голову. Панталоне показалось, или в глазах за маской действительно мелькнуло что-то вроде интереса — беспринципного и хищного, как у кота, который заметил мышь, но ещё не решил, стоит ли с ней играть. — С моими лёгкими. — Живо поправил Дотторе, и голос его звучал так, будто речь шла о краже личной собственности. — Которые я вам пересадил. Которые вы, если я правильно помню, обещали беречь. — Я их берёг. — Чуть покривил душой, но Доктор явно не купился. — Вы курите. Это не было вопросом – утверждение, вынесенное со всей беспристрастностью судебного приговора. — Иногда, каюсь. — Делец хмыкнул. — Сколько? — По-разному. Дотторе снял перчатки, вымоченные в какой-то дряни, и бросил их в урну, оборачиваясь к нему всем телом. Очень недовольный – руки сжались на груди, уголок губ недружелюбно дернулся. — Панталоне, — Шикнул Доктор, и это прозвучало почти угрожающе. — Давайте сразу на чистоту. Ваши пересаженные лёгкие были рассчитаны на нормальный режим эксплуатации. Не на интенсивный. Не на экстремальный. Вы курите и работаете как каторжник сутками. И теперь вы пришли ко мне с проблемой, которую, по всей видимости, создали себе сами. Я ошибаюсь? — Вы никогда не ошибаетесь. — Елейно процедил с изломанной от раздражения ухмылкой, хотя внутри всё сжалось от понимания, что сейчас начнётся. — Это ваше ценное качество. — Не паясничайте. — Дотторе сделал шаг вперёд, вглядываясь ему в лицо – едва не нос к носу. – Раздевайтесь. — Прямо здесь? — А вы хотели в более романтичной обстановке? Делец измученно вздохнул, подавляя желание огрызнуться в зародыше, и стянул сюртук, оставшись в одной лишь задранной водолазке. В лаборатории было до невозможности морозно, задувая с неплотных рам, но он усилием воли заставил себя стоять неподвижно, пока Дотторе обходил его, изучая со всех сторон. — Дышите, — Скомандовал Дотторе, приложив стетоскоп к его спине. — Глубоко. Панталоне вдохнул — и лёгкие отозвались влажным, булькающим хрипом, который было слышно даже без стетоскопа. Он видел, как напряглись плечи Дотторе, как остановились его руки на секунду — ровно на секунду, прежде чем он продолжил осмотр с удвоенной сосредоточенностью. — Ещё раз. — Ещё. — Кашляните. Панталоне кашлянул — коротко, сухо, на этот раз без лепестков, — и Дотторе убрал стетоскоп, наконец отступив на шаг и долго разглядывал его. За маской нельзя было разобрать выражения лица, но он по опыту знал: когда Доктор молчит дольше десяти секунд, значит, он либо в бешенстве, либо в восхищении, либо в том и другом одновременно. — Ваши лёгкие, —  Все же начал Дотторе, озабоченно вскинув голову.  — звучат так, будто их жевали и выплюнули. Плевра воспалена. Бронхи сужены. В нижних долях — явная обструкция. Вы что, пытались их убить? — Я пытался работать. — Отмахивается, оттягивая ткань обратно. — В отличие от некоторых, у меня нет бесконечного времени на... научные изыскания. — Научные изыскания... — По слогам повторил Дотторе, и в голосе его прорезалась знакомая, едкая насмешка. — продлевают жизнь. Ваша работа, как я погляжу, её укорачивает. Но вы же господин Девятый, вам виднее. Панталоне хотел парировать, отбрить  — это была привычная игра, перепалка двух старых циников, которые знали друг о друге слишком много, чтобы играть в вежливость, — но в этот момент кашель накрыл его с новой силой. Он отвернулся, прикрыл рот ладонью, и тело содрогнулось в долгом, мучительном приступе, который закончился тем, что на ладони остался маленький бутон. Он быстро сжал их в кулак, но Дотторе уже всё видел. Тот шевельнулся, выпрямившись, выразительно приоткрыв губы — потешный был видок, и он бы обязательно посмеялся над этим, если бы не старался дышать ровно. Дотторе неестественно долго молчал, смотрел то на его сжатый кулак, то на лицо, снова на кулак. Панталоне на мгновение даже смутился от такого пристального внимания. — Покажите. Девятый смиренно разжал пальцы. На  ладони, обтянутой темной перчаткой, лежали три маленьких лепестка — они выглядели почти красивыми в синем, искусственном свете лаборатории, и эта красота была отвратительной, неправильной, потому что не должна была находиться внутри человеческого тела. Дотторе взял один лепесток — осторожно, пинцетом, который откуда-то возник в его руке — и поднёс к свету. Рассмотрел со всех сторон, понюхал — Панталоне внутренне содрогнулся от этого жеста, — и положил на предметное стекло микроскопа. — Интересно. — Только и изрек он, склоняясь к окуляру. — Что? — Нетерпеливо рявкнул, чувствуя, как в груди нарастает нехорошее предчувствие. — Что интересно? Дотторе молчал ещё минуту, может, две, крутил фокусировку, что-то бормотал себе под нос. А потом выпрямился и посмотрел на пациента с выражением, которое можно было описать только одним словом: «недовольство». — Так сколько? — Голос Дотторе потерял всю наигранную лёгкость. — Не юлите. Я знаю, что вы снова начали превышать допустимые пределы. Я чую запах на вашей одежде, на ваших пальцах, даже в вашем дыхании. Никотин, смолы, канцерогены — всё это великолепный букет, который вы заботливо доставляете в лёгкие, которые я вам пересадил. Которые я вырезал из донорского тела, обработал, подогнал под ваш иммунный профиль и вшил в вашу грудную клетку так, что бы даже спустя столетие они работали как часы. А вы их травите, как последний идиот. Панталоне открыл рот, чтобы возразить, но Дотторе не закончил. — Я потратил на вас три месяца. Три месяца непрерывной работы, без сна, без выходных. Я менял вам кровь, чистил лимфу, подбирал иммуносупрессоры, от которых у нормального человека волосы выпадают клочьями. А вы, — Он ткнул пальцем в сторону Панталоне. — вы решили, что всё это было зря? Что можно взять и сжечь мою работу вонючим дымом, потому что у вас, видите ли, нервы шалят? Панталоне слушал, и внутри него поднималась волна раздражения — тяжёлая, знакомая, почти уютная в своей привычности. Да, он курил. Да, это было глупо. Но слушать нотации от человека, который в своё время ставил опыты на живых людях просто потому, что ему стало скучно — это было выше его сил. — Дотторе, я признаю, что курение не способствует здоровью. Но если вы сейчас скажете мне, что эти цветы в моих лёгких выросли из-за того, что я выкуриваю пятнадцать сигар в день, я сочту вас плохим врачом. Пятнадцать. Я выкуривал по сорок в худшие времена, и ничего подобного не случалось. — Тогда, — Дотторе тоже повысил голос — не крик, но та напряжённая, звенящая интонация, которую Девятый научился распознавать как верный признак приближающейся ссоры. — тогда ваши лёгкие были вашими собственными, и мне было плевать, во что вы их превращаете. А теперь они мои. Моя работа. Моя репутация. Если вы умрёте от рака лёгких через десять лет после того, как я их вам пересадил, все скажут: «Ах, Дотторе плохо постарался, пересадка не удалась». И мне это не нужно. Я не для того вкладывал ресурсы в ваше бессмертное тело. Панталоне поморщился, чувствуя, как усталость смешивается с гневом в тугой, неприятный комок где-то в солнечном сплетении. У него не было сил на этот спор. Не сегодня. Не после двух недель кашля и бессонницы. — Хорошо. — Сказал он тихо. — Я брошу курить. Совсем. Забирайте мои сигары, обыскивайте меня на входе, делайте что хотите. Но сначала скажите мне, что со мной не так. И вылечите это. Он посмотрел на Дотторе в упор. — И я подпишу финансирование вашего нового проекта. — Добавил он, чуть помедлив. — Того, который вы так клянчили последние месяцы. Сколько там было нужно? Пять миллионов? Десять? Я дам двенадцать. Просто скажите мне, что происходит. — Двенадцать миллионов. — Повторил он, растягивая слова, будто пробовал их на вкус. — За диагноз. Панталоне, вы переоцениваете стоимость моих услуг. Я бы сказал вам и так. Но раз вы сами предлагаете... — Не испытывайте моё терпение. — Перебил Делец. — Диагноз. Сейчас. — Панталоне, — Снова шипит, и звучал он теперь опасно, даже возмущённо. — а вы когда-нибудь слышали о болезни под названием ханахаки? Название было ему незнакомым — возможно, что-то из старых легенд или из медицинских трактатов, которые он не читал, потому что всегда считал, что здоровьем должны заниматься специалисты. — Не слышал. Это заразно? Дотторе издал звук — не то смешок, не то фырчание, — и поджал губы. — Нет. — Девятый выжидающе уставился на него. — Ханахаки не заразна. Её нельзя подхватить через рукопожатие или поцелуй. Это, как бы сказать... болезнь чувств. Или, точнее, болезнь одного чувства. Того, которое вы, судя по всему, в себе ещё не убили. — Объясните. — Потребовал он, и голос его прозвучал резче, чем хотелось бы. — Чётко. По пунктам. Дотторе склонил голову набок — жест, который делал его похожим на любопытную птицу. Он снова взял пинцет, поднял второй лепесток и принялся крутить его в воздухе, словно фокусник, демонстрирующий публике реквизит. — Ханахаки, — Начал размеренно, с той особенной интонацией, которой читают лекции. — это редкое, я бы даже сказал, экзотическое состояние, при котором в лёгких человека начинают расти цветы. Мифы утверждают, что оно поражает тех, кто испытывает сильную, но неразделённую любовь. Чувство буквально материализуется в виде растений, которые прорастают из тканей, заполняют бронхи, вызывают кашель, кровохарканье и, в конечном итоге, удушье, если вовремя не принять меры. Он сделал паузу, давая словам осесть, и Панталоне почувствовал, как пол под его ногами становится вдруг невероятно шатким, будто он стоит не на каменных плитах лаборатории, а на тонком льду, который вот-вот треснет. — В вашем случае, — Продолжал Дотторе, и голос его стал мягче, почти ласковым, что было особенно отвратительно. — мы имеем дело с классической, даже хрестоматийной формой. Алые лепестки, пять штук, характерная форма — я почти уверен, что это сумерский цветок скорби. Знаете, что он символизирует в некоторых культурах? Страстную, но безответную любовь. Очень поэтично, не находите? — Это бред. — Выдохнул Панталоне, чувствуя, как лепестки в его кулаке начинают казаться тяжелее. — Растения не могут расти в человеческих лёгких. Нет кислорода, нет почвы, нет... — Нет разума, который мог бы создать такую болезнь. — Перебил его Дотторе, и в его голосе прорезалась насмешка, которую Панталоне так хорошо знал и так ненавидел. — Я прекрасно понимаю ваше недоверие. С научной точки зрения ханахаки — нонсенс. Абсурд. Нарушение всех законов биологии. Но, Панталоне, мы с вами живём в мире, где существуют боги, архонты, магия и я, в конце концов. Вы действительно думаете, что цветы в лёгких — это самое невероятное, что может случиться? Делец молчал, потому что возразить было нечего. Он хотел сказать, что это невозможно, что Дотторе ошибается, что тут должно быть какое-то другое, рациональное объяснение — инфекция, опухоль, грибок, что угодно. Но лепестки на его ладони были настоящими. И они пахли — сладко, нежно, как настоящие цветы, которые не имеют никакого права пахнуть внутри человеческого тела. — Лечится? — Спросил он, поднимая глаза на Дотторе. — Лечится. — Уклончиво ответил тот, и он на секунду позволил себе надежду. — Либо взаимностью, либо удалением объекта чувств из вашей жизни. И, разумеется, симптоматическая терапия, чтобы замедлить рост. Но честно вам скажу, господин Девятый: в вашем случае... — Он сделал короткую паузу. — ....шансы невелики. — Почему? — Потому что растение уже пустило корни. И судя по тому, как быстро прогрессирует кашель и как много лепестков вы выкашливаете, оно чувствует себя просто прекрасно. А значит, ваше... — Дотторе запнулся, подбирая слова. — ....ваше чувство, которое его питает, не ослабевает. Наоборот, оно становится сильнее с каждым днём. Панталоне закрыл глаза. В темноте под веками он увидел тот же выжженный красный. — И что мне делать? — Слова вышли с титаническим трудом. — А это уже не ко мне. — Пожал плечами Дотторе, поворачиваясь к столу и начиная раскладывать инструменты с демонстративным спокойствием. — Я врач, а не психотерапевт. Я могу починить вам лёгкие, если вы их сломаете. Но я не могу заставить кого-то полюбить вас в ответ. Или заставить вас разлюбить. Это вне моей компетенции. — Вы издеваетесь? — Тихо рыкнул Панталоне. — Я? — Дотторе обернулся, сверкнув оскалом — кривым, совершенно диким. — Я никогда не издеваюсь, господин Делец. Я просто констатирую факты. А факт в том, что вы, Девятый Предвестник, финансист, стратег, человек, который просчитывает всё на десятки лет вперёд, заболели самой глупой, самой сентиментальной болезнью из всех возможных. — Он сделал шаг вперёд, сокращая дистанцию до опасной, почти интимной. — И знаете, что меня больше всего забавляет? Панталоне молчал, сжав челюсти так, что заныли зубы. — Вы, — Муркнул Дотторе, и в его голосе вновь прозвучала усмешка, от которой хотелось или убить его, или задушиться собственными лепестками. — который так стремится к бессмертию, так фанатично финансирует мои исследования по продлению жизни, так усердно строит вечную империю — вы прокололись на такой глупости. Из-за чувств. К кому-то, кто, судя по всему, даже не догадывается о вашем существовании в этом качестве. Это уморительно. Это по-настоящему, искренне смешно. — Погодите. — Прервал, насупившись, но с решительностью. — Я хочу кое-что прояснить. Дотторе уже успел вновь отвернуться к столу и теперь что-то записывал в толстый журнал, не поднимая головы. Его плечи под лабораторным халатом выглядели расслабленными — может быть, даже чересчур, будто он нарочно демонстрировал полное равнодушие к происходящему. — Я вас внимательно слушаю. — Даже не обернулся, мерзавец. Панталоне приблизился вплотную, разглядывая взъерошенный затылок, уперев руки в бока. Жест получился почти детским, вызывающим, но ему было плевать. — Вы только что сказали, что у меня ханахаки. Болезнь неразделенной любви. Так? — Так. — Подтвердил Дотторе, перелистывая страницу. — И я должен поверить, что внутри меня растут цветы, потому что я... — Панталоне запнулся, собираясь с силами, и губы его скривились в усмешке. — ...потому что я страдаю от безответной привязанности? — Не «должны поверить». — Одернул Дотторе, наконец поворачиваясь. В его руке появилась тонкая пипетка, которую он бесцельно крутил пальцами. — Вы уже выкашляли достаточно доказательств. Вопрос не в вере, а в принятии факта. — Принятие факта. — Повторил едко Делец, и в его тоне прорезался яд. — Хорошо. Давайте примем. Но тогда у меня возникает встречный вопрос, господин Дотторе, на который я хотел бы получить вразумительный ответ. Он подошел ближе, едва не вжимаясь грудью в чужую, склонившись прямо над бледным ухом. — К кому, скажите на милость, я должен испытывать эту самую безответную любовь? Дотторе замер. Пипетка в его пальцах перестала вращаться. — Простите? — Вы меня слышали. — Панталоне развел руками, изображая недоумение, и жест вышел широким, почти театральным. — К кому? Давайте смотреть объективно. Моя жизнь — это бесконечная работа. Банк, контракты, отчеты, переговоры, интриги, финансирование безумных проектов. У меня нет времени на... — Он поморщился, будто на язык попало что-то кислое. — на, извините, романтику. У меня нет друзей. Нет семьи. Нет даже постоянного любовника, потому что, знаете ли, поддерживать иллюзию близости с человеком, который через месяц начнет требовать внимания, — это выше моих сил. Он сделал паузу, понаблюдав за реакцией, и продолжил уже спокойнее, почти по-деловому: — Да, у меня бывают связи. На одну ночь. Иногда на две, если партнер достаточно умен, чтобы не задавать лишних вопросов. Но это чисто физиологическая разрядка. Я не влюбляюсь в этих людей. Я даже не запоминаю их имен, если честно. После того как мы расходимся, я о них не думаю. Вообще. Никогда. Дотторе недоверчиво помычал, не отстраняясь. — Моё сердце принадлежит только одному. Деньгам. Власти. Империи, которую я строю. Там нет места для чувств, Дотторе. Там просто... физически нет места. Я сам не оставил себе этой возможности. Доктор вновь фыркнул, опустив плечи – Панталоне уж очень захотелось щёлкнуть по этому курносому носу. — Поэтому ваша теория о неразделенной любви, простите, выглядит как минимум неубедительно. У меня нет объекта для этой любви. Дотторе безмолвствовал, не успокаивая. Панталоне заметил, как его пальцы слегка побелели на кончиках. Сжались сильнее, чем следовало. Но голос, когда ученый заговорил, оставался ровным, почти скучающим. — Вы закончили вашу исповедь? — Да. — Тогда позвольте мне кое-что вам сказать, господин Девятый. — Он свернул на него голову, даже через маску впиваясь взглядом крайне пронзительно. — Ваше самовосприятие — это, безусловно, впечатляющий образец самообмана. Вы искренне верите в то, что говорите. И это почти трогательно. — Что вы имеете в виду? — Панталоне сузил глаза. — А то, что ханахаки не спрашивает вашего разрешения. Ей плевать на вашу занятость и гордость. Она приходит, когда вы неосторожно позволили себе чувство — одно-единственное, самое обыкновенное чувство, которое у вас, как вы утверждаете, не может возникнуть в принципе. — Дотторе снова ткнул пальцем ему в грудь, прямо в сердце. — И оно уже здесь. Оно растет. Оно заполняет ваши лёгкие лепестками, которые вы так старательно смываете в раковину каждое утро. — Я не... — Не перебивайте. — В голосе Дотторе прорезался металл. — Вы будете сидеть и слушать, потому что это в ваших интересах. Кто этот человек — не моя забота. Моя забота — сказать вам, что если вы не разберетесь с этим в ближайшее время, через месяц, максимум через два, вы задохнетесь. Буквально. Цветы заполнят ваши бронхи, вы начнете задыхаться во сне, и никакая пересадка лёгких не поможет, потому что корни уже проникли в сосудистую систему. Вы меня слышите? — Слышу. — Процедил Панталоне сквозь зубы. — Но я по-прежнему не понимаю, откуда... — Я же сказал: разбирайтесь сами. — Дотторе отпрянул и отошел к окну, за которым чернела непроглядная ночь Снежной. — Это ваши чувства. Ваш тайный, запретный сад, в котором, как вы клянетесь, ничего не растет. Повторюсь, я не психотерапевт, чтобы копаться в ваших воспоминаниях. Я просто ставлю диагноз. А лечить его будете вы сами. Или не будете. Мне, честно говоря, все равно. Он произнес последнюю фразу с такой тщательно выверенной небрежностью, что Панталоне сразу понял: это ложь. Дотторе не все равно. И дело было не в профессиональной гордости — хотя и в ней, конечно, тоже. — Вам не все равно. — Вышло даже увереннее, чем он считал. — Вам важно, чтобы я жил. Потому что я финансирую ваши исследования. Потому что без моих денег ваша лаборатория превратится в груду бесполезного хлама, а вы — в изгнанника. Я прав? Доктор рассмеялся, но смешно ему не было точно. — Вы правы ровно наполовину. — Серьга с эликсиром опасно всколыхнулась, когда Дотторе вздернул к нему голову. — Да, мне нужны ваши деньги. Да, я не хочу терять единственного нормального коллегу в этой убогой организации. Но знаете что? — Он наклонился ближе, и его дыхание, обжигающе морозное, коснулось щеки Панталоне. — Мне еще и обидно. Обидно, что вы, такой расчетливый и прагматичный до мозга костей, позволили какой-то эмоциональной ерунде подкосить себя. Вы — моя лучшая инвестиция. Но вы... Вы... Договорить не смог – отступил, сжал кулаки и судорожно выдохнул — шумно, зло, точно из ушей тотчас пар повалит. — И пока вы не влюбились в кого-то, кто, судя по всему, даже не взглянул на вас дважды. — Гримаса вышла почти болезненной. — Это просто... это просто смехотворно. Из всех людей — именно вы. И вот теперь — цветочки в лёгких. Поздравляю. Это триумф идиотизма. Девятый начинал терять спокойствие, сердиться всерьез — Доктор без устали продолжал давить на гнойник. — Что же. Дам вам собраться с мыслями. — Панталоне одернул сюртук и направился к двери, но на пороге все же остановился. — И всё же, Дотторе. Вы уверены, что ваша диагностика точна? Может, это просто осложнение после пересадки? Или... — Ступайте. — Отвадил. Вышло бы почти невозмутимо, если бы на последнем слоге голос не сорвался в очередной рык. — И подумайте, кого вы могли бы любить, даже если не признаетесь в этом себе. Ответ есть. Он всегда есть. Покачав головой, Девятый вышел за дверь, успев услышать, как щелкнул замок. И на секунду ему показалось, что за дверью кто-то выдохнул — с надрывом, будто после долгой борьбы. И он решил, что просто почудилось.

***

Дотторе простоял у окна несколько минут, глядя на собственное отражение в замутненном стекле — бескровное, искажённое, затаенное маской, что давно стала неотъемлемой частью него. Он слышал, как стихают шаги Панталоне — поначалу звонкие и воинственные, затем тише, а потом и вовсе затихшие. Лишь когда брязг каблуков окончательно растаял, Дотторе заторможенно, как-то неуклюже осел на пол. Он не заметил, как это произошло – просто в какой-то момент ноги перестали его держать, подкосились, спина скользнула по стене, и он оказался сидящим на земле, прижавшись лопатками к шершавой поверхности. В лаборатории слепили лампы, гудели приборы, пахло формальдегидом — привычный, успокаивающий дурман. А внутри словно что-то оборвалась. Дотторе знал исход с научной, статистической уверенностью. Ханахаки — болезнь с почти стопроцентной летальностью, если объект чувств не отвечает взаимностью. А Панталоне даже не знал, кто этот объект. Шансы на то, что он успеет найти его, добиться любви — или разлюбить — за несколько месяцев, пока цветы не заполнили каждый бронх, были ничтожно малы. Смерть была неизбежна. И Дотторе, который вложил в это тело частицу своего гения, который считал Панталоне своим самым успешным, самым долгоиграющим экспериментом, — он ничего не мог с этим сделать. Он ненавидел это слово — «ничего». В его словаре его не было — Дотторе всегда мог что-то отрезать, заменить, пересадить, вылечить, продлить. Но ханахаки не лечилось скальпелем – оно лечилось чувствами. А чувства были территорией, на которой он был не просто дилетантом — слепым, глухим, немым калекой. Дотторе подтянул колени к груди и обхватил их руками — поза, которую он не принимал, наверное, с тех пор, как был ребёнком. В груди что-то скребло. Нет, с его лёгкими было всё в порядке — он проверял себя каждую неделю, потому что доктор, который не следит за своим здоровьем, плохой доктор. В нем не было ни лепестков, ни корней, ни намёка на растительность. Но там было нечто иное — какое-то неприятное, липкое ощущение, будто кто-то проводит когтем по внутренней стороне рёбер, медленно, с наслаждением. Он не знал, как это назвать, не умел подбирать слова для таких вещей. В его лексиконе были термины: «боль», «дискомфорт», «страх». Но это ощущение не подходило ни под одно определение — оно было одновременно острым и тупым, физическим и душевным, и оно становилось сильнее каждый раз, когда он думал о Панталоне. О том, как тот кашлял сегодня, как он сжимал в кулаке лепестки, пытаясь скрыть их. О том, как его глаза — обычно холодные, расчётливые, почти мёртвые — потускнели, когда Дотторе произносил диагноз. Дотторе зажмурился, надеясь, что темнота поможет — но она лишь усилила это скребущее чувство. Оно поднималось откуда-то из-под грудины, ползло вверх, к горлу, и ему приходилось сглатывать, чтобы оно не вырвалось наружу — чем-то, чему он даже не знал названия. «Он умрёт». — Мелькнула мысль стремительно, и она была холодной, как лёд, и одновременно жгучей, как огонь. — Он умрёт, и я останусь один. Среди этих идиотов, которые только и умеют, что играть в дружбу. Никто больше не будет давать мне деньги на мои исследования без глупых условий. Никто не будет сидеть напротив за ужином и обсуждать падение Селестии. Никто не будет кашлять лепестками в моей лаборатории, глядя на меня так, будто я единственный, кто может его спасти, хотя я не могу». Последняя мысль была самой горькой. Дотторе привык быть всемогущим — в своей области, в своих границах. Он мог создать жизнь, уничтожить её, изменить форму, продлить срок. Но он не мог заставить чьё-то сердце биться чаще при виде другого человека, не мог посадить в чужую грудь взаимность вместо цветов. Не мог вырезать любовь, как опухоль. Он злился на Панталоне: за глупость, за слепоту, за то, что тот не заметил, как в его жизнь пробралось чувство, способное убить. Злился на себя — за то, что не заметил раньше, не спросил, не вмешался, не вырвал этот цветок с корнем, пока было не поздно. И злился на того, невидимого, безымянного, кто посмел завладеть его сердцем — хотя Дотторе всегда считал, что это сердце принадлежит ему. Не в романтическом смысле — как его лучшая работа, как его творение, как его собственность. Но это скребущее чувство в груди было сильнее злости. Оно было похоже на страх, только хуже. Страх он знал — парализующий, унизительный, давно вырезанный из него. А это было липким, тёплым, расслабляющим — и от того особенно опасным. Это было похоже на... Дотторе резко поднял голову, ударившись затылком о стену, и боль от удара помогла ему собраться. Он не закончил эту мысль – не позволил себе закончить. — Глупости. —  Упрекнул самого себя в отражении в стеклянной дверцы шкафа. Он попытался встать — ноги слушались паршиво, прогибались в коленях, и ему пришлось опереться о стену, чтобы не упасть снова. Тяжесть в груди тянула обратно к земле – это что-то, чему он не мог дать имени, потому что никогда не изучал эту область. Любовь? Нет, упаси Великая Царица, только не у него — у него был иммунитет к таким глупостям. Он был Дотторе, чертовым еретиком, Вторым Предвестником, вырвавшим себе сердце наживую ещё столетия назад. Почему же тогда где-то там всё ещё билось что-то? Этот дурацкий, надёжный, никогда не подводивший агрегат — вдруг начал давать сбои. Пропускать удары, сжиматься сильнее, чем требовалось. На негнущихся ногах он сумел доковылять до стола, взять бутон, который преподнес ему Девятый, и поднести к лицу. Лепестки туго сжаты, не раскрыты — но внутри уже чувствуется сила, жизнь, желание расти. Цветок скорби — символ страстной, но безответной любви. Чья же любовь питает этот цветок? На подкорке сознания прокралась идея, что ему хочется найти этого человека — найти и вырвать сердце. Доктор отложил цветок обратно, мазнув взглядом последний раз — красиво, если смотреть отстранённо. Как редкий, смертельный орнамент. В детстве ему нравились эти цветы. — Образец два. Наблюдается выраженная пролиферация растительных клеток, идентифицированных как цветы скорби. Корневая система проникает в альвеолярный эпителий на глубину до трёх миллиметров...

***

Панталоне не помнил, как добрался до своего кабинета. Всё произошло как в тумане — холодная лаборатория, темный коридор, улицы Снежной, запорошенные снегом, помпезная дверь до потолков, которую открыл дворецкий с привычным, ничего не выражающим лицом. С усилием добрался до спальни, прислонился спиной к дубовой створке и долго стоял так, глядя в одну точку на стене, где висела старинная гравюра. Пейзаж, купленный когда-то за бесценок на аукционе, потому что он напоминал ему о лете, которого в Снежной никогда не было. Сейчас гравюра расплывалась перед глазами. — Идиот. Какой же ты идиот. Он не знал, кого имел в виду — Дотторе с его дурацким диагнозом, себя с дурацкими лепестками в лёгких или ту неведомую силу, которая решила поиграть с ним в самую жестокую игру. Может быть, всех сразу. Панталоне отлепился от двери, прошёл к креслу, стоящему у камина — камин, слава Царице, был затоплен ещё утром по его распоряжению, потому что холод в последние дни пробирал до костей, — и рухнул в мягкие объятия багряной парчи. Огонь тихо потрескивал, отбрасывая на стены танцующие тени, и в этом тепле, в этом почти домашнем уюте, Панталоне наконец позволил себе закрыть глаза и подумать. Предаваться раздумьям о произошедшем было чрезвычайно тошно. Не потому, что мысли причиняли физическую боль — хотя лёгкие ныли, и каждый вдох отдавался скрипящим хрипом. Может потому, что он подходил к черте, за которой придётся признать то, что он всю жизнь отрицал. Ту возможность, которую он исключал из всех своих уравнений, как лишнюю переменную. Чувства. Делец открыл глаза, уставившись в потолок. Лепнина, позолота, вычурная люстра – всё это он построил сам. И всё это не имело никакого значения, если через несколько месяцев он захлебнется кровью на полу собственной спальни, а рядом никого не будет. Или будет, но тот, кто нужен — никогда. Он попытался прокрутить в голове последние столетия, выискивая момент, когда всё пошло наперекосяк — ту точку невозврата, где его рациональный, просчитанный мир дал трещину. Но трещин было слишком много, и все они вели в одну сторону. Вспомнился тот день — не самый лучший в его жизни, один из тех, которые он старательно вычёркивал из памяти годами. Тогда у него ещё не было ни положения, ни денег, ни даже нормального имени, которое стоило бы упоминать в приличном обществе. Он был просто талантливым авантюристом, который слишком высоко прыгнул и слишком больно приземлился. Бизнес — первая серьёзная попытка построить что-то своё — рухнул в одночасье. Его продали на опыты за долги. Держали в клетке вместе с другими «образцами» — людьми, которых за таковых больше не считали. Каждый день кого-то уводили, и не все возвращались — но те, кто выживали, уже не могли говорить, или не хотели. У некоторых не хватало конечностей, у других — глаз, у третьих — пластов кожи. Щуплый и субтильный Феофан вызывал у них особый интерес — несмотря на свою болезненность, он раз за разом переживал вскрытия, выкачивание крови и пытки. В те моменты он проклинал богов, что позволяли ему жить, не отпускали — каждый раз надеялся, что следующим падет он и смерть наконец утащит его в свои безмятежные объятия. Но все продолжалось, пока не остался только он. А потом явился Мессия. Тогда он уже был Вторым Предвестником — слухи о нем, как о посланнике смерти, бросившему вызов богам, разлетались с удивительным стремлением. Он пришёл в ту лабораторию конфисковывать материалы — по приказу Царицы, которая решила, что независимые исследования в её стране должны быть либо подконтрольными, либо отсутствовать. Конкуренцию Дотторе не терпел даже тогда. Тогда же Доктор увидел Феофана на столе — распятого, почти безжизненного — и почему-то остановился, обратив внимание. — Надо же. — Почти пропел, впиваясь пальцами в порез на горле — кровоточащий, как рог изобилия, — и надавил, вгоняя их под кожу. — Живой. Сквозь пелену смерти Феофан не разбирал ни звуков, ни очертаний, но на всю жизнь запомнил, как Доктор поднес пальцы к губам, слизывая кровь — эти перемазанные алым губы не отпускали до сих пор. Дотторе он тоже, видимо, чем-то смог приглянуться — его пощадили. Доктор вытащил его из того подвала, выходил, заштопал и вылечил. Феофан был благодарным подопытным — живое, дышащее доказательством того, что методы Дотторе работают. Но даже когда клинический интерес должен был угаснуть, Дотторе остался. Он возродил его. Когда Феофан набрался сил, чтобы снова смотреть на мир без желания смерти, Доктор взял его под свое начало — что, как выяснилось, стало весьма выгодным вложением. Недюжинные способности заставили Дотторе тогда впервые взглянуть на него иначе — с искренним, неподдельным интересом и даже уважением. Когда Феофан смог заработать себе имя, собрав себя заново, Дотторе привёл его в Заполярный дворец. Лично представил Царице — рекомендовал на должность, о которой он не смел и мечтать — управляющий банком Снежной, человек, от которого будут зависеть потоки моры, питающие всю организацию. Тогда Дотторе отмахнулся от него и его искренней признательности, не признавая своей благодетели. «Ты мне должен. А должники, как известно, работают усерднее наёмников». Годы шли. Они встречались на собраниях, порой ужинали вместе — не потому, что дружили, а потому, что оба ненавидели официальные банкеты и предпочитали тихий ужин в кабинете Панталоне, где можно было говорить без свидетелей. Он привык к голосу Дотторе — насмешливому, с налётом хрипотцы, будто тот сам слишком много курил. Проникнулся к его жестам — как он крутил в руках любую попавшуюся вещь, будто пытался разобрать её на составные части. Он знал Дотторе на протяжении столетий — и каждую секунду своего существования безмолвно благодарил за подаренный когда-то шанс на новую жизнь. И платил — щедро, не торгуясь. Но долг был не подъёмным даже для него. А потом... потом оно перестало быть просто долгом. Панталоне не заметил, как это произошло — как очередная встреча из деловой превратилась во что-то ещё. Как он начал ловить себя на мысли, что ему нравится спорить с Дотторе о финансировании его проектов — не потому, что ему жалко денег, а потому, что в этих спорах голос Дотторе становился живым, и он начинал жестикулировать, поддаваясь эмоциям. Он не был дураком и всегда знал, что Дотторе занимает в его жизни особое место — просто отказывался это место называть. «Надёжный партнёр», «ценный коллега», «единственный, кому я доверяю свои органы». Деловой язык так удобен — в нём нет места чувствам, только взаимовыгодное сотрудничество и чёткие обязательства. Сложно было сказать, когда именно это случилось. Он не мог указать конкретный день, час, минуту. Возможно, это было в ту ночь, когда Дотторе впервые назвал его по имени — не «пациент», не «подопытный», а «Феофан». Возможно, это случилось, когда он проснулся после очередной операции и увидел, что Дотторе спит рядом на стуле, свернувшись в неудобную позу, не сняв даже маски. Возможно, это накапливалось годами — капля за каплей, из целой вереницы обыденных неурядиц. Всё вставало на свои места с пугающей ясностью, и обманывать себя становится уже невозможным. Те странные вечера, когда они пили чай в лаборатории — Дотторе заваривал какую-то дрянь, от которой у Панталоне сводило скулы, но он пил, потому что Дотторе смотрел на него и спрашивал: «Ну как?» — и в этом «как» было что-то детское, почти уязвимое. Та ночь, когда Дотторе перевязывал ему рану после неудачного покушения — его пальцы, пленительно тонкие и осторожные, двигались так мягко, совсем не как у человека, привыкшего резать живую плоть. Те разговоры ни о чём, которые затягивались далеко за полночь, когда они оба уставали настолько, что переставали контролировать свои языки, и Дотторе вдруг говорил что-то о своём прошлом — обрывочно, неохотно, переступая через себя, — а Панталоне слушал и понимал, что не хочет, чтобы это прекращалось. Не заметил, как полюбил. А если и заметил, то пытался откреститься всеми правдами и неправдами — уважением, привычкой. Он был мастером переиначивать чувства в термины, с которыми можно работать, которые не мешают спать по ночам. И любил, оказывается, всё это время, просто не знал, как назвать это чувство, потому что в его словаре не было подходящего слова. Панталоне зависел от Дотторе — не только как от врача, но и как от единственного человека, с которым можно было говорить на одном языке. Любил настолько сильно, что это его убивало. И самое страшное заключалось не в самом чувстве — Делец был достаточно взрослым, чтобы признать: чувства случаются с каждым, даже с ним. Страшным было то, что это чувство было неразделённым — не могло быть разделённым никогда, потому что Дотторе был... Дотторе. У него не было сердца — не было эмпатии, не было потребности в близости, не было способности любить. Для него Панталоне был проектом. Инвестицией. Возможно, самым удачным его творением. И это творение сейчас умирало, потому что полюбило своего создателя. Эта мысль должна была быть трагичной. Однако, если Дотторе его не любит, то не о чем было жалеть. Нет надежды — нет разочарования. Остаётся только принять факты: он болен неизлечимой болезнью, которая убивает его из-за чувств к человеку, который никогда не ответит взаимностью. И всё, что он может сделать — либо дождаться конца, либо попытаться вырезать эти чувства из себя, как опухоль. Имя Доктора отзывалось в груди болезненным, трепетным движением — цветок качнулся, выпустил новый корень, и Панталоне закашлялся, выплёвывая в ладонь ещё три лепестка сразу, крупных, с капельками крови на кончиках. Что он собирался делать? Просить Дотторе о новой консультации? Тот только что поставил ему смертельный диагноз и выставил за дверь. Их разговор закончился на грани ссоры, и Делец чувствовал — Дотторе был не просто зол, он был оскорблён. Оскорблён тем, что его лучшая работа рушится из-за какой-то ерунды, не поддающейся его контролю. Для Дотторе это было личное поражение. И Панталоне не мог его винить. Он грезил о вечной жизни— не из страха смерти, а из жадности до всего, что можно было взять. И теперь какая-то глупая, сентиментальная болезнь отнимала у него всё это. Он не позволит этому уничтожить все то, что он смог отстроить. Панталоне останавливается у окна, упираясь лбом в холодное стекло. Снежинки таяли от тепла его дыхания, оставляя на стекле мутные разводы. За окнами простиралась ночная Снежная — чёрные силуэты крыш, редкие огни, где-то далеко — шпиль Заполярного дворца, уходящий в небо. — Я разберусь с этим. — Пообещал сам себе. — Я справлюсь. Я всегда справлялся. Но в груди что-то несогласно ухнуло — цветок, который слушал его обещания и не верил ни одному. Нужно было найти компромисс. Замедлить рост цветов, продлить жизнь настолько, насколько возможно. И делать вид — делать вид, что ничего не изменилось, что он по-прежнему бесчувственный и расчётливый банкир, которому плевать на всё, кроме денег. Дотторе не должен знать. Никогда. Чёртовы компромиссы. Деньги, власть, влияние — то, в чём он разбирался лучше всего. Может быть, он не мог заставить Дотторе полюбить его, но мог заставить его хотя бы принять этот факт. Или найти научный способ подавить болезнь — Дотторе был гениален, он мог придумать что-то, что остановит рост цветов, даже не трогая чувства. Панталоне твердо решил, что он добьется ещё одной консультации. Он финансирует любые исследования Дотторе, даже самые безумные, а тот в обмен пытается спасти ему жизнь. Взаимовыгодный обмен — что-то, что они оба умели лучше всего.

***

На следующий день Панталоне пришёл к лаборатории Дотторе в неурочный час — после обеда, когда Второй обычно заканчивал свои утренние дела, наслаждаясь чашкой чая и переходил к более спокойным занятиям. Но дверь была заперта, не поддаваясь ни в какую. Такого раньше не случалось — никто, кроме Девятого, сюда не захаживал, оттого нужды запираться нынче не возникало. — Дотторе? — Постучал на пробу, вслушиваясь — только эхо вторило ему. — Откройте. Мне нужно с вами поговорить. Из-за двери донёсся приглушённый шум — будто кто-то передвигал мебель, опрокинув что-то, а затем тишь и гладь. И голос — не сам Дотторе, а один из его сегментов, тот, что помоложе и повежливее, — запоздало произнёс: — Прайм в настоящее время не принимает. Он просил передать, что все вопросы следует решать через меня или других сегментов. Если вам необходимо обсудить финансирование, я готов предоставить актуальные отчёты. Панталоне опешил — он общался с сегментами Дотторе и раньше, обычно с теми, кто занимался хозяйственными вопросами, — но никогда ему не отказывали в личной встрече. — Передайте ему, что это важно. — Прайм ознакомлен с вашим состоянием. — Ответил сегмент, и в его механическом, лишённом интонаций голосе Панталоне почудилась нотка смущения. — Он сказал, что сделал всё, что мог, и дальнейшие консультации не имеют смысла. Ему жаль. — Ему жаль? — Оголтело переспросил Панталоне, чувствуя, как внутри поднимается глухое раздражение. — Дотторе не умеет жалеть. Это его слова или вы их придумали, чтобы я отстал? Тишина. Потом сегмент сказал: — Это моя интерпретация. Прайм сказал: «Скажи ему, чтобы проваливал». Но я решил смягчить. Панталоне зажмурил глаза, растирая лицо ладонями, и неожиданно для себя усмехнулся. Звучно, почти истерично — потому что ситуация была абсурдной до боли. Дотторе, который никогда не избегал конфликтов, который лез в самую гущу событий с невежественной хохмой, который осмеивал в лицо без зазрения совести — этот человек теперь прятался за дверью, как обиженный ребёнок. — Скажи ему, — Прерывисто выдохнул, не удержавшись от ещё одного смешка. — что он ведёт себя как ребёнок. Я тоже не в восторге от того, что умираю. Сегмент промолчал, и его шаги оповестили, что разговор исчерпан. Но Панталоне не мог ждать, пока Дотторе перебесится. У него не было времени. Каждый день цветок в груди становился больше, кашель — чаще, лепестки — крупнее. Сегодня утром он выкашлял уже не просто бутон или лепесток, а почти распустившийся цветок. Он смотрел на него, держа на ладони, и думал: «Сколько ещё таких цветов поместится в моих лёгких, прежде чем они заполнятся под завязку?»

***

Бойкот продолжался четвертый день. Панталоне долго думал, к кому из сегментов обратиться. Среди многочисленных копий Дотторе были разные — одни почти неотличимы от оригинала, другие, наоборот, имели явные дефекты, которые делали их более... человечными, что ли. Двадцать пятый, например, был агрессивным и неуравновешенным — с ним лучше не связываться. Омега — слишком молчаливый, он просто кивал и уходил, не запоминая ничего. И был ещё один — Восьмой. Восьмой сегмент был ребёнком. Не в переносном смысле — буквально восьмилетний ребятенок с большущими проникновенными глазищами. Дотторе создал его одним из последних, и этот сегмент считался «экспериментальным» — слишком эмоциональным, слишком любопытным и слишком живым. Панталоне частенько видел его — Восьмой обычно тихо сидел в углу, читал книги или рисовал что-то в блокнотике, и когда Делец входил, поднимал на него взгляд, в котором было столько неподдельного, детского интереса, что это вызывало странное, щемящее чувство где-то под рёбрами. Он никогда не испытывал особой симпатии к детям — они были шумными, непредсказуемыми и дорогостоящими — с финансовой точки зрения совершенно невыгодное вложение. Но Восьмой вызывал в нём что-то странное. Может быть, жалость. Может быть, он чувствовал некое родство — он и сам когда-то был таким: запуганным, но любопытным, пытающимся понять мир, который его отвергал. Самый юный, неиспорченный из всех клонов, пока не овладевший способностью смотреть на мир так, как его старшие, ожесточенные версии. В нем еще оставалось что-то реально человеческое — не зашоренное, не забитое цинизмом. И, что важнее, он не имел причин ненавидеть Панталоне. Ребёнок был непредвзят. Ребёнок не имел к Панталоне личных претензий. И ребёнок, в отличие от взрослых, не умел хитрить и изворачиваться — он просто передаст письмо адресату, не вскрывая и практически не комментируя. Найти Восьмого оказалось проще, чем ожидать. Сегменты не жили в лаборатории постоянно — у них были свои комнаты в том же крыле Заполярного дворца. Но Восьмой, в силу своего возраста и положения — самый младший, наименее ценный — часто выполнял поручения, требующие передвижений по дворцу. Его можно было встретить в коридорах, на кухне, в библиотеке — везде, где требовалось что-то перенести, передать или убрать. Панталоне подкараулил его возле малого зала для совещаний, куда Восьмой тащил стопку папок, почти такую же высокую, как он сам. Мальчик шёл медленно, осторожно переставляя ноги, и пыхтел от натуги. Светлые волосы падали на лоб, мешая обзору, но свободной руки, чтобы их откинуть, не было. — Восьмой. — Позвал, выходя из-за угла. Сегмент замер, чуть не уронил папки, но в последний момент удержал равновесие. Поднял голову, узнал банкира, и в его глазах мелькнула настороженность, смешанная с привычным для всех сегментов подозрением. — Господин Делец. — Высоко пролепетал с присущей всем сегментам механической интонацией. — У меня поручение. Я не могу задерживаться. — Я ненадолго. — Панталоне сделал шаг вперёд, стараясь не выглядеть угрожающе. Это было сложно — его рост, его манера держаться, его репутация работали против него. Но с детьми, даже с искусственно созданными, стоило быть мягче. — Мне нужно передать письмо Дотторе. Но он не открывает дверь. Восьмой моргнул, кивнув. — Он отдал приказ никого не впускать. Я не могу нарушить приказ. — Я не прошу тебя впускать меня. — Быстро исправился Девятый, присаживаясь на корточки, чтобы оказаться с сегментом на одном уровне. Это был проверенный приём — смотреть сверху вниз пугало, а на равных располагало к доверию. — Я прошу только передать письмо. Хотя бы положить под дверь. Он сам решит, читать его или нет. Ты не нарушишь приказ, потому что приказ — никого не впускать. А письмо — это не человек. Восьмой задумался — Панталоне почти видел, как в его маленькой голове крутятся шестерёнки. Он знал, что Восьмой любит сладости. Особенно сумерские, что привозили торговцы из тёплых краёв: засахаренные фрукты, марципаны, конфеты с начинкой из цветочного сиропа. Дотторе не одобрял этого — считал, что сегменты должны питаться рационально, без «вредных удовольствий». Но иногда, когда Панталоне пересекался с Восьмым в коридорах, он незаметно совал ему в карман какую-нибудь конфету, и ребёнок благодарно кивал, пряча угощение, как маленький зверёк, который утаскивает добычу в нору. Эти редкие моменты были их маленькой тайной. Дотторе, конечно, знал — он знал всё, что касалось его сегментов, — но не запрещал. Возможно, потому, что это был единственный способ приручить Восьмого, который без такой «подзаправки» работал плохо и постоянно отвлекался. Сегодня Панталоне решил использовать эту слабость. Он заказал у помощника самую большую коробку сладостей — ассорти, с разноцветными обёртками, с лентами и бантами, такую, какую дарят детям на праздники. Коробка была тяжёлой — килограмма три, не меньше. Восьмой посмотрел на коробку, потом на Дельца. В комично больших глазах мелькнуло любопытство, смешанное с осторожностью — он знал, что просто так ему ничего не дают. Даже сладости всегда были платой за что-то — за молчание, за услугу. — Это все твое. — Мягко продолжил он, пододвигая коробку ближе. — Бери, ешь или спрячь под подушку — мне всё равно. Он не угрожал. С Восьмым нельзя было так жестоко — он начинал заикаться и паниковать, и тогда от него не было никакого толку. Но Панталоне знал, что ребёнок и так не расскажет, потому что Дотторе не интересовался его жизнью. Дотторе относился к младшим сегментам как к инструментам — важным, но не заслуживающим личного внимания. Если Восьмой что-то скрывал, Прайм замечал это только тогда, когда скрытое начинало влиять на работу. — Он может рассердиться. — Поникнув плечами, Восьмой сжался. — Он уже сердится. — Смех вышел каким-то надломленным. Достав из внутреннего кармана сюртука тонкий конверт с сургучной печатью, он протянул его сегменту. — Здесь прилагается выписка из банка — аванс за новый проект, который я хотел бы обсудить лично с господином Дотторе. Сумма весьма не символическая. Проект срочный, и чем быстрее мы встретимся, тем лучше для всех участников. Лицо Восьмого было почти нечитаемым — выучка, вбитая с момента создания, не позволяла проявлять эмоции. Но Девятый заметил, как дрогнули его пальцы, когда он взял письмо. Слишком тяжёлое для таких маленьких рук? Или слишком ответственное? — Я передам. — Панталоне невольно усмехнулся. Ребёнок был куда проницательнее, чем казалось. Он знал слабости своего создателя — не только физические, но и психологические. Дотторе действительно не боялся младших сегментов, считал их безобидными — и это было его ошибкой.— Но не обещаю, что он ответит. Дотторе всегда был падок на деньги для своих проектов. Не потому, что нуждался — он умел добывать ресурсы и сам, — а потому, что финансирование от Панталоне означало свободу. Свободу от отчётов перед остальными, свободу от объяснений, свободу творить что угодно, не оглядываясь на бюджет. И Панталоне щедро платил за эту свободу, потому что верил в исследования Дотторе.

***

Кабинет Панталоне никогда не казался ему таким маленьким, как в тот вечер, когда Дотторе наконец переступил его порог. Это случилось через три дня после того, как Восьмой сегмент получил коробку со сладостями и, судя по всему, выполнил обещание — передал письмо. Панталоне уже почти не надеялся. Он сидел в своём кресле, перебирая какие-то давно подписанные бумаги просто чтобы занять руки, когда часы на стене пробили семь, и ровно в последний удар массивная дверь кабинета открылась без стука. Дотторе вошёл так, будто здесь был его собственный кабинет — размашистым шагом, не глядя по сторонам, и остановился посередине комнаты, сложив руки на груди. В этот раз он был без халата — в своей излюбленной кобальтовой рубашке с накрахмаленным жабо. Ткань ниспадала мягкими волнами, струясь вдоль плеч и груди. Высокая талия брюк плотно охватывала стан, а строгий покрой сужался к низу, вытягивая силуэт. Лёгкое движение превращалось в плавный изгиб, где ни единая складка не нарушала эту тонкую, изящную линию. И почему-то этот вид заставил его сердце пропустить удар. — Вы пришли. — Испустил вздох Делец, и в его голосе, несмотря на все попытки сохранить деловой тон, проскользнуло что-то вроде облегчения. — Вы оставили мне не так много выбора. Ваше письмо было весьма убедительным. Он не договорил. Панталоне в любом случае понял, что имелось в виду — не столько текст, сколько банковская выписка. Но осадок от фразы остался горьковатым. — Присаживайтесь. — Девятый указал на кресло напротив своего стола — как правило, выделенное специально для особо важных гостей. Кожаное, мягкое, с высокой спинкой. Дотторе никогда в нём не сидел — предпочитал стоять или бесцеремонно располагаться на краю стола, прямо на бумагах. Но сейчас он, помедлив секунду, опустился в кресло с такой осторожностью, будто боялся, что оно его укусит. Несколько мгновений они смотрели друг на друга. — Давайте без лирики. — Начал Дотторе. — У меня нет времени на душевные разговоры. У вас — тем более. Что вы хотели обсудить? — Я хочу задать прямой вопрос. — В тон ответил Панталоне, положив ладони на стол перед собой. Пальцы слегка дрожали, но он не стал их прятать — какая теперь разница? — Действительно ли нельзя эту заразу никак вырезать? Доктор закинул ногу на ногу, едва не задевая острым носком сапога. — Можно. — Крайне уклончиво, но который раз Панталоне на секунду позволил себе надежду. — Можно попытаться. Я могу вскрыть вашу грудную клетку, добраться до лёгких, иссечь все растительные ткани, которые увижу. Теоретически. — Теоретически? — Переспросил, чувствуя, как внутри закипает нехорошее предчувствие. — Если практически, — Он махнул рукой.  — это вас убьёт ещё быстрее. Делец не перебивал, даже если на языке строптиво крутились сотни, тысячи вопросов. — Потому что, — Дотторе откинулся в кресле — он редко позволял себе такую расслабленную позу, даже в его присутствии. Пальцы забарабанили по подлокотнику — нервный тик, которого Панталоне раньше не замечал. — цветы — это не отдельный организм, который можно удалить. Они проросли сквозь ваши лёгкие. Корни переплелись с альвеолами, с бронхами, с кровеносными сосудами. Они стали частью вас. Если я попытаюсь их вырезать, я вырежу и лёгкие. Вы истечёте кровью на операционном столе ещё до того, как я доберусь до последнего корня. Дотторе словно специально не скрывал бессилия в своем тоне. — А если рискнуть? — Все же поинтересовался Панталоне, хотя уже знал ответ. — Смерть неизбежна. — Отрезал Дотторе. — И чересчур болезненна. Сначала вы проснётесь после наркоза, почувствуете, что дышать стало легче — потому что я удалю часть цветка, зародыш. А потом, через несколько часов, начнётся внутреннее кровотечение. Корни, повреждённые, но не удалённые, начнут гнить. Инфекция. Сепсис. Вы умрёте в муках в течение нескольких часов. Я не буду этого делать. Надежда рассыпалась в прах так же быстро. На последней фразе острый кадык предательски дернулся — Дотторе сглотнул, опустив голову. — То есть, — Делец прошёлся взглядом по напряжённым изгибам напротив, заломанным в гримасе губам — и отчего то преисполнился умиротворением. — смерть в любом случае. — Не в любом, — Чуть ли не фальцетом возразил Дотторе, поддавшись вперёд. — Есть другой путь. Тот, о котором говорят все легенды. Единственный, кто не требует скальпеля. — Взаимность. — Закончил за него Панталоне. Скорбно, с привкусом крови на языке — он снова прокусил губу, сам не заметив как. — Да. Если тот, кто вызывает эти цветы, полюбит вас в ответ, растение перестанет расти. Оно завянет, засохнет и выйдет вместе с мокротой в течение недели. Лёгкие очистятся и вы выживете. — А если не ответит? — Прозвучало слишком затравленно и громко. Молчание было красноречивым. — Процесс будет быстрее. — Дотторе сдулся окончательно, будто не выдерживал его взгляда. — Прогрессия ускорится в разы. Вместо пары месяцев — дни, в худшем случае — часы. Организм, получив отказ, воспримет это как сигнал к окончательному цветению. Будет неприятно. — Неприятно... Вы не перестаете меня радовать, Дотторе. — Я пытаюсь быть честным. Потому что если я начну врать, вы умрёте быстрее, чем если бы я сказал правду. Ложь порождает надежду. А надежда, когда её не оправдывают, убивает ещё быстрее. Панталоне измученно провёл ладонью по лицу заученным жестом, ощущая, как под пальцами колит щетина — запамятовал побриться утром, потому что не спал всю ночь. В груди снова заскреблось, и на этот раз он не стал сдерживать кашель. — Это безумие. — Удалось выдавить сипло, утираясь перчаткой. — Всё, что вы говорите — безумие. Я должен признаться кому-то, кого, возможно, даже не знаю, рискнуть ускорить смерть в несколько раз — ради призрачного шанса на взаимность. — Вы знаете, кому. — Доктор выглядел и звучал чуть ли не более измотанно, чем он. — Вы знаете и всегда знали. Просто не хотели себе признаваться. Панталоне натурально дёрнуло — от того, как с кипенно-белых губ напротив сорвался беззвучный вздох, как они упрямо сжались в полоску, лишившись всякого багреца. — Допустим. — Делец заметался зверем в клетке, не приближаясь к Дотторе. — Допустим, я знаю. И допустим, я решусь признаться. Но что, если мне откажут? Не из жестокости, а просто потому, что не могут ответить иначе? Что тогда? У меня будет несколько недель? Дней? — Если объект не ненавидит вас, — Слова явно давались ему с трудом. — то болезнь не ускорится моментально. Если книги не врут — а в этом конкретном вопросе они удивительно единодушны, — то для критического ускорения нужна не просто безответность, а активное неприятие. Злоба, отвращение. Если же вам просто скажут «нет» без ненависти — у вас останется немного времени. Недели две так точно. Это заставило остановиться, как раз в аккурат к Доктору. — Вы настаиваете, чтобы я рискнул. И чтобы что? Чтобы успеть подписать завещание? Чтобы я привёл свои дела в порядок? Чтобы я умер достойно? — Да. — Раскатилось заупокойной молитвой с неразомкнутых губ. — Чтобы умереть достойно. А не задохнувшись в одиночестве в своей спальне, когда никто не придёт и даже не узнает, что вы уже мертвы. Панталоне сжал зубы. В груди закопошилось — цветы явно приветствовали этот разговор, этот поток отчаяния, который питал их лучше всякого удобрения. — Вы так уверены, что мне откажут. — Сейчас я мало в чем уверен. — Дотторе шептал на крае слышимости. — Я просто готовлю вас к худшему. Потому что если вы будете надеяться на лучшее, а получите худшее — это убьёт вас быстрее, чем сам цветок. Я не хочу, чтобы вы умирали быстро. Я хочу, чтобы у вас был шанс. — Шанс на что? — На чудо. — Дотторе произнёс это так, будто тут же начнет плеваться желчью — с отвращением и брезгливостью. — Как бы я ни презирал это понятие, иногда только чудо может спасти. Я не верю в чудеса. Но я верю в вас — вы всегда умели делать невозможное. Панталоне молчал, обдумывая это — попытка впитать безмолвно обещанное утешение не приносила ничего путного. Дотторе был прав — в кои-то веки. Все его обычные инструменты — давление, подкуп, манипуляция — здесь не работали. Нельзя заставить человека полюбить тебя, нельзя купить чувства и запугать, чтобы их добиться. Оставалось только одно — честность. Убогая честность, которую он презирал в других и редко позволял себе. — Я подумаю над этим. Но я хочу, чтобы вы кое-что для меня сделали. Дотторе чуть изменился в лице — возможно, заломил бровь. — Изучите это хоть как-то. — Делец кивнул на платок с цветами. — Сделайте лекарство, хотя бы замедляющее рост. Или препарат, который облегчит симптомы. Что угодно. Вы же гений, в конце концов. Найдите способ, даже если его нет. — Я не волшебник, поймите. — Вы — Второй Предвестник . Не говорите мне, что вы не можете остановить какой-то дурацкий цветок. Можете. Просто возьмитесь за это. Он говорил горячо, даже требовательно, чувствуя, как в груди поднимается волна — он вдруг действительно поверил, что тот способен на чудо. Дотторе даже позволил себе улыбнуться в ответ — скомканно, но живо. — Чем черт не шутит.

***

Неделя — это много, когда отсчитываешь их по лепесткам, выпадающим из горла каждое утро в раковину. Панталоне научился не смотреть на них. Сначала он рассматривал, вертел в пальцах, раз за разом вспоминая, что же ему напоминает этот алый цвет. Теперь он просто спускал их в унитаз, не глядя, и чистил зубы с удвоенным усердием, чтобы перебить привкус крови и сладковатого цветочного нектара, который оставался на языке после каждого приступа. Но игнорировать то, что лепестки становились крупнее — день ото дня, сантиметр за сантиметром — было невозможно. Если раньше они достигали едва ли ногтя мизинца, то теперь иной раз выходил почти полноценный цветок, с пятью раскрытыми лепестками, и тонкими прожилками, которые набухали и розовели на срезе. Исследования тоже не двигались. Дотторе приходил к нему в кабинет каждый божий день, садился в то же кожаное кресло, клал на стол папку и говорил одно и то же: — Ничего нового. Я проверил семь алкалоидов, три вида грибковых токсинов и один реагент из руин, который, как я надеялся, сможет денатурировать растительный белок. Все бестолку. Цветок устойчив к химическому воздействию. Он словно питается чем-то, что я не могу воспроизвести в пробирке. — Питается моими чувствами, вы хотите сказать. — Мрачно усмехался Панталоне, затягиваясь сигарой — он снова начал курить, потому что надежда умирала, а с ней умирали и все обещания, данные себе. — Вы же сами мне это объяснили ещё тогда. — Я надеялся, что найду обходной путь. — Дотторе откидывался на спинку кресла, пытаясь устроиться удобнее, и в его голосе вечно гремело то, что Панталоне давно научился распознавать как раздражение. — Я ошибался. Магия чувств — не моя область. Я вам говорил. — Говорили. — Уступчиво соглашался, тушил сигару о край пепельницы и брал следующую. — Но я всё равно надеялся, что вы — гений. А гении, как известно, могут всё. — Как выяснилось — не все. — Дотторе срывался с места, начиная мерить кабинет шагами — от стола до двери, от двери до окна. Он тоже страдал от своей беспомощности. — Я могу многое, но не могу сотворить чудо, Панталоне. — Впервые слышу, чтобы вы признавали своё бессилие. — Панталоне выпускал дым в потолок, наблюдая, как он тает в луче полуденного солнца. — Это прискорбно. Обычно после этого Дотторе понуро уходил. Порой — сентиментально позволял себе остаться, и они пили чай: он — с ромом, Дотторе — какой-то травяной и вонючий, о который грел ладони, но все не мог донести до рта. Говорили о работе, о планах на следующие десятилетия — Делец делал вид, что эти десятилетия у него будут. Дотторе делал вид, что верит. Но время шло, а прогресса не было.

***

В этот раз крови было много. Она залила раковину, когда он сплюнул — алые разводы на белом фарфоре, такой изящный колорит, что возражение замирало на губах, жаль было анализировать, разлагать мерцающие образы и туманные картины его фантазии. Ещё один день. Ещё один шаг к финалу. Собственное отражение не радовало и отторгало — смеркшее, чахлое лицо с заалевшими бессмысленными глазами и залегшими тенями под ними. В отражении ему было не сорок с небольшим, а все настоящие четыреста — измождённый старик, который вот-вот рассыплется в прах. Работа помогала. Работа была единственным, что он умел делать по-настоящему хорошо, не думая о дыре в груди.

***

Идея ограничить встречи с Дотторе пришла ему в голову, когда он поймал себя на том, что ждёт его визита с таким нетерпением, какого не испытывал со времён, когда только ступал в высший свет. Всегда, всегда когда Дотторе переступал порог его кабинета, грудь обжигало огнищем неясного желания — в Дотторе такого огня было на десять адов, и он подпаливал фетиль, выжигая душу напрочь. И после каждого визита кашель становился сильнее, лепестки — крупнее, кровь — обильнее. Каждая встреча, каждый разговор, каждый взгляд — это удобрение. Он видел это по собственным ощущениям: после часов, проведённых в лаборатории, кашель становился обманчиво мягче, а дыхание — глубже. И в этом была какая-то извращённая логика: чем больше Панталоне получал Дотторе, тем сильнее его организм требовал ещё. Зависимость, чистой воды зависимость — хуже никотина, хуже опиума, хуже всего, что он пробовал за свои столетия. Если объект — источник «питания», то нужно либо полностью исключить его, чтобы организм перестроился, либо дозировать с такой точностью, чтобы цветок не успевал привыкнуть к регулярности. Панталоне выбрал второе — потому что первое было категорически невозможно. Полностью исключить Доктора из своей жизни означало признать, что он проиграл по всем фронтам уже окончательно. Первые дни прошли даже сносно — Панталоне нашел тысячу и одну причину, чтобы держать Дотторе на почтительном и безопасном расстоянии. Он перестал ошиваться в лаборатории, слать весточки с извечным вопросом «когда?». Когда Дотторе сам отправил письмо — лаконичное: «Анализы готовы, заберёте?» — он ответил через день, пойдя на сделку с совестью: «Пришлите курьером». Дотторе не прокомментировал — выслал Восьмого, который положил на стол Панталоне запечатанный конверт и ушёл, даже не подняв глаз. В конверте — всё та же картина: рост растительной ткани, ухудшение функций лёгких, снижение сатурации. К тексту была приписана от руки скупая заметка: «Рекомендую избегать физических нагрузок и стрессов. Курить — категорически. Кофе — не более двух чашек в день. При ухудшении — немедленно ко мне». Без намёка на личное, как же. Панталоне перечитал её раз пять, вглядываясь в буквы — витиеватые и скачущие, с наклоном вправо, какие бывают у людей, которые пишут быстро и не глядя. Дотторе явно спешил — или просто не хотел тратить время на пустые формальности. Он сунул бумагу в ящик стола и попытался забыть о них. На третий кашель вернулся с утроенной силой. Сначала Панталоне не придал этому значения — подумаешь, утром немного покашлял, обычное нынче дело. А к обеду приступы стали чаще. Он стоял посреди своего кабинета, сжимая край стола, и ловил ртом воздух, чувствуя, как лёгкие наполняются чем-то влажным и тяжёлым. Лепестки — мелкие, не успевшие сформироваться — вылетали один за другим с каждым с силой вырванным выдохом, оседая на ладони. Он смывал их в умывальнике раз за разом, обтирал лицо водой и возвращался к работе, стараясь не думать о том, что Дотторе сидит сейчас в своей лаборатории ждёт его и, возможно, даже позволяет себе беспокоиться. «Надо перетерпеть.» — Вел войну с собой. — «Организм привыкает к отсутствию раздражителя. Это временно, потом станет легче. Это ведь как ломка. Перетерпеть — и отпустит». Не отпускало. Панталоне вновь проснулся от того, что не мог дышать. Хватая ртом воздух, с ужасом понял, что каждый выдох выходит с хлестким свистящим звуком — как у астматика во время приступа. Грудь раздирало изнутри, будто корни, которые он надеялся усыпить отсутствием Дотторе, проснулись и принялись бурить ткань с новой ужасающей силой. В тот день он все же не решился идти к Дотторе. Упрямство было единственным, что оставалось у него, кроме денег и положения. Решил доказать себе, что он сильнее этой дурацкой болезни, сильнее своих чувств, сильнее чертовой смерти. Делец просидел весь день в кабинете, перебирая бумаги и отвечая на письма, выгоняя всех заходящих.

***

К концу пятого дня Панталоне перестал притворяться, что контролирует ситуацию. Он просыпался по ночам от удушья — цветок перекрывал бронхи, не давая воздуху пройти, и приходилось садиться, наклоняться вперёд, пить мелкими глотками воду, чтобы хоть как-то разжать железную хватку. Есть нормальную пищу больше не получалось — только бульоны и жидкие каши, потому что твёрдая еда застревала в горле, вызывая новые приступы кашля. Он заметно потерял в весе, что сюртук теперь висел на плечах, как и любимые пиджаки, оттого пришлось вызывать портного, чтобы тот ушил все костюмы на размер, а то и на два. Хуже всего было по утрам. Каждое из них начиналось с того, что Панталоне открывал глаза, делал первый вдох — и слышал шелест. Будто ветер играет с сухими листьями, будто внутри него — целый сад, который просыпается вместе с солнцем и тянется к свету. Иногда — особенно по ночам, когда боль не давала заснуть, а обезболивающие, прописанные Дотторе, не помогали, — Панталоне брал бумаги с анализами, написанные Доктором и любовно оглаживал каждую закорючку, утопая в жалости к себе. Утром четвертого дня вынужденной изоляции Панталоне выкашлял столько крови, что испачкал всю рубашку и пиджак, прежде чем добрался до раковины. Однако сердце всё ещё билось — хоть и слабо, неровно, с долгими паузами между ударами. Оно болело — ноюще и тянуще, болью потери, даже если он ничего ещё не потерял. Дотторе был здесь, в том же здании, в двух этажах от него. Цветы бесновались, что не делай — получается, все же выхода не было. Они оказались умнее него, знали, что ему нужно, даже если это было невозможно. Как глумливо с их стороны. Внутри потеплело, обманчиво разнежило — будто соглашаясь. — Хорошо. Вы победили. Я сдаюсь.

***

Не смотря на то, что болезнь съела полтора дюйма в плечах, которые он нажил за спокойные годы, их раскидистый разворот ещё поддерживал привычный сюртук с позументами. Меховая оторочка блестяще скрывала то, как воротник болтается на шее. Туфли были начищены до зеркального блеска, до сих пор попахивая ваксой, но зато будто только что с пола будуара. Он опустился на одно колено, чтобы проверить мысы — ранты умеренно скрипнули. Порывисто одернул фалды, прошёлся по волосам гребнем и бриолином. Перед выходом он заглянул в погреб, ломившимся под гнетом даров, привезенных с далёких земель за десятилетия. Пальцы бегло пробежали по этикеткам: старый эль прямиком из города свободы, саке дзюнмай — очень недурное, настойки на травах, не возбуждающие интерес. В самом углу, запылённая, стояла неприметная бутыль огненной воды — далеко не ценная и ни разу не подобающая месту, утопающему в экзотике, но чем-то однако зацепившая. «Вот и дождалась своего часа». — Распить её в такой морозный день было символично. Небо уже заволокли сумерки, а грудь грела убаюканная в руках бутылка — в ней плескались все вывернутые чувства и немые надежды. Делец не писал заранее, не предупреждал — может, было инфантильно с его стороны вторгаться, когда Дотторе по уши в работе, но он легко простил себе эту маленькую шалость. Все же, будучи на смертном одре, себе было можно ещё разок дозволить пойти на поводу чувств и насладиться обществом Доктора напоследок. Стук привычно разошелся гулом по коридору, отскакивая от стен, а за дверью — безмолвствие, без привычного: «знаете же, что открыто!». — Открывайте, Дотторе. Это не медицинский визит. В ответ не послышалось даже скрипа стула — должно быть, Дотторе отлучился, а сегменты разбежались по углам. Значит, не судьба. Панталоне не будет настаивать, опустившись ещё ниже своего достоинства, преданно выжидая прибытия Дотторе — хотя мог бы, и цветы очень настаивали. Непринужденно выбросит бутылку в сугроб, избавившись от оной окончательно, и вернётся в свой пустой кабинет доживать остаток дней в одиночестве. Но замок щёлкнул, дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы в щель можно было просунуть голову. — Вы, — Дверь отворилась, явив Доктора целиком — тот уже успел скрестить руки на груди, словно защищаясь. — Я думал, вы передумали. — Я никогда не передумываю. — Панталоне поднял бутылку, блеснувшую тёмным стеклом в тусклом свете коридора. — Я только меняю условия сделки. Можно войти? Дотторе смерил бутылку долгим, оценивающим взглядом. — Огненная вода. — Заинтересовался, насмешливо улыбнулся краешками губ. — Под семьдесят градусов. Вы решили добить свою печень в дополнение к лёгким? — Печень у меня ещё ни разу не подводила. — Панталоне усмехнулся и шагнул вперёд, заставляя Дотторе отступить, чтобы пропустить его. — А если и подведёт — вы же гений, пересадите новую. У вас же есть запасные? — Запасные — для тех, кто их заслужил. — Буркнул Дотторе, закрывая дверь, но в его голосе не сквозило ядом — так, скорее усталая покорность. — Проходите, раз уж пришли. Лаборатория изменилась с его последнего визита. Раньше здесь царил идеальный порядок — всё по полочкам, всё подписано и разложено с педантичной точностью. Теперь же повсюду громоздились груды книг, развернутые свитки лежали прямо на полу, а на столах не было ни одного свободного сантиметра, заваленных пробирками, бумагами и какими-то инструментами, назначения которых Панталоне понимать не хотел. — Не думал, что вы придете. — Вы-то наверняка знаете, что я никогда не отступаю. — Дотторе фыркнул, усаживаясь у стола. — Всегда лучше позже, чем никогда. Панталоне подставляет табурет ближе, — наверняка он заденет колени Дотторе своими, какое нахальство — и поставил бутылку на середину, сдвинув тетрадь в сторону. Та упала, посыпавшись страницами, но никто не обратил внимания. Достал из пальто два фужера — хрустальных, с гравировкой, не подходящих под случай — вручил один Дотторе. Тот взял его с таким видом, будто ему протянули отказ в финансировании. — Я не пью, знаете ведь. — Напомнил он. — Сегодня будете. — Панталоне откупорил бутылку — пробка вылетела с хлопком, и по лаборатории разлился запах спирта, пряностей и чего-то жгучего, похожего на дым. — Не потому, что я вас заставляю. А потому, что разговор, который я хочу вести, не терпит трезвости. По крайней мере, с моей стороны. Он налил себе — полстакана, мутная жидкость блеснула в синем свете — и поднял стакан, глядя на Дотторе через стекло. — За что пьём, господин Дотторе? — Понятия не имею. — Дотторе все ещё не притронулся к своему. — Вы принесли выпивку — вы и решайте, за что. Панталоне задумался на секунду, чувствуя, как в груди ворочается цветок — нетерпеливо и выжидающе. — За то, что чем дальше мы отходим, тем ближе становимся к пропасти. — Язык лип к небу, ратуя за здравый смысл. —  За то, что всё, что мы делаем, чтобы защитить себя, на самом деле нас убивает. За... — Вовремя остановился, чуть не сказал «за вас». — ...за старых друзей, которых мы не заслужили, но которые почему-то остаются. Он выпил залпом — спирт обожег горло, растекся по пищеводу жгучей лавой, и на секунду в лёгких стало легче. Лепестки замерли, будто испугавшись жара. Моментально кашель вернулся, но Панталоне подавил его, зажав рот ладонью, и сделал вид, что просто откашлялся. — Хорошая вещь. Дотторе смотрел на него — пристально, будто ожидая продолжения. Потом, словно приняв какое-то внутреннее решение, поднял свой стакан, налил в него ровно на палец и опрокинул в себя. Даже не поморщился – сглотнул только, дёрнув кадыком. — Давайте лучше за то, чтобы вы перестали творить глупости. — Замечательный тост, Доктор. Панталоне налил снова, уже обоим, и Дотторе на этот раз принял фужер с чуть большим энтузиазмом. Они пили молча, не чокаясь, глядя друг на друга поверх хрустальных граней. В воздухе ощутимо витало невысказанное. — Вы пришли не пить. — Дотторе улёгся на стол, и можно было почти поверить, что на него действует градус — голос стал глубже, губы пунцово заблестели, так и маня коснуться их, утирая влагу. — Нет. — Делец впивается в бокал крепче, так и не сумев отвести взгляд. — Я пришёл поговорить. — И о чем же? — О чём мы никогда не говорили. Дотторе подпер лицо кулаком, обнажив запястье — тонкое, трогательно ломкое, оплетенное чередой выцветших шрамов, что каждый из них можно пересчитать губами. — Например? — Вышло совсем приглушённо, на выдохе, интимно. Панталоне сделал паузу, собираясь с мыслями. В горле снова запершило, к лицу прилила кровь — не то от напряжения, не то от всего, что творилось в голове. Дотторе если и заметил, то ничего не сказал. Просто смотрел, как Панталоне борется с самим собой и ждал. — Например, о том, почему вы стали доктором. — Рука разместилась на столе всего в дюйме от чужой. — Не «почему вы стали тем, кем стали», а именно — доктором. Кто вас научил? Кто был вашим первым пациентом? Когда осознали свой гений? Дотторе охнул — удивился ли? Он явно ожидал другого разговора — о болезни, о смерти, о неизбежном. А Панталоне спрашивал о прошлом — что было до Фатуи, до маски, о том, что Дотторе, возможно, сам уже забыл. — Странный выбор темы для полуночной беседы с бутылкой. — Заметил Дотторе, но не отказался отвечать. — Меня никто не учил. Я учился сам — на трупах. Сначала на животных, потом на людях — на тех, кто был уже мёртв, потом на тех, кто был ещё жив, но не имел права голоса. Первый пациент... — Коснулся маски, словно хотел прикрыть глаза. — был я. Панталоне выгнул бровь, забыв про бутылку. — Вы? — Мне было... не важно сколько лет. — Дотторе говорил медленно, будто вытаскивал каждое слово из глубины, где они пролежали столетиями, забытые, почти ненастоящие. — Я решил, что моё тело несовершенно. Слишком хрупко, слишком слабо и человечно. Я мечтал о вечной жизни как вы. Делец вдруг понял, что Дотторе никогда не рассказывал ему таких вещей. За столетия знакомства они говорили о многом — о работе, о политике, о планах на будущее. Но практически никогда — о прошлом. Никогда — о том, что сделало их теми, кем они стали. — И у вас получилось. — Получилось, верно. — Дотторе кивнул, покрутив фужер. — И с тех пор понял, что человеческое тело — всего лишь набор деталей, которые можно заменить. И когда вы пришли ко мне с таким желанием, я понял, что вы такой же, как я. — Я не такой, как вы. — Покачал головой Панталоне. — Я так и не смог вырвать себе сердце. — А зря. — Дотторе подался вперёд, распалившись одержимостью, которая пугала и завораживала одновременно. — Вы боитесь крови, господин Делец? — Не боюсь. Но мне она не нравится — не люблю пачкать руки об нее, но работа вынуждает. Но честно сказать? Иногда выворачивает, когда ее слишком много — особенно когда кишки навылет. Напоминает о былом. Немного жалко, не находите? Дотторе не пресек, не сказал, что это уже слишком — так распинаться о таком, играть в откровенность. Все так же сидел рядом, теперь касаясь предплечьем, и качал головой, смеясь без злого умысла. И это слишком обнадёживало. — Но что все обо мне. — Доктор задел его мизинец своим, подливая в бокалы ещё. — Расскажите, что было до того, как вы стали многоуважаемым Девятым. Перчатки были очень некстати — пальцы Дотторе наверняка ледяные и очень бы хорошо отрезвили его от этого секундного касания. — Ничего не было. — Панталоне покрутил перстень, напоминая себе, что этого уже давно нет и не будет. — Я родился бедным. Очень бедным. В трущобах, где дети умирали от голода быстрее, чем успевали выучить свои имена. Я не знал своего отца, мать умерла, когда мне было семь — от чахотки, потому что в нашей комнате не было даже печки, чтобы согреться зимой. После этого я пошёл работать. Сначала — чистить обувь. Потом — считать чужие деньги. Начал воровать. После — воровать крупно. А потом... — Он торжественно улыбнулся. — потом я понял, что красть — это глупо. Гораздо умнее — сделать так, чтобы деньги шли к тебе сами. Но, как знаете, не особо срослось. — Судьба бывает неблагосклонна, но именно она привела вас сюда. Чтобы построить новое — нужно разрушить старое. — Дотторе хмыкнул. — Думаю, вы были отомщены сполна. В этот раз они чокнулись, расплескав все на одежду — и долго, долго смеялись.

***

Он сидел в кресле, которое Дотторе притащил неизвестно откуда — возможно, из его собственного кабинета, потому что Панталоне узнавал мягкую кожу подушек и характерный прогиб спинки, к которому привык. Кресло стояло в углу лаборатории, среди колб, реторт и пробирок, и выглядело чужеродно. Оно появилось, когда ему стало всё труднее держать спину прямо. Дотторе сказал тогда: «Вы меня раздражаете своим видом. Либо сидите нормально, либо не приходите вовсе». Но Панталоне прекрасно понимал: Дотторе просто не хотел смотреть, как он сползает с табурета после очередного приступа кашля. Слишком жестокое зрелище даже для него. В руке стыла кружка с чаем — Дотторе настоял пить его вместо бренди, чтобы облегчить боли в горле, и тщательно следил за тем, чтобы кружка оставалась пуста. Панталоне не противился — сил на споры не было, и Доктор заваривал его каждый раз к его визиту, что не могло не трогать. Чай был отвратительным — травяным, терпким, с горьковатым привкусом. Панталоне возненавидел его с первой же кружки, но пил послушно, потому что учёный сделался особенно раздражительным в последние дни, дёрганым, и каждую новость о пропуске вечернего ритуала воспринимал в штыки. Он смиренно подносил кружку к губам, делал глоток, давился горечью и ставил обратно на подлокотник. Сегодняшний вечер ничем не отличался от предыдущих. Только что он был бледнее обычного — настолько, что кожа казалась почти прозрачной, с голубоватыми венами, просвечивающими на висках. Другие на его месте уже давно валялись бы при смерти — задыхались в собственной крови, отказывались от еды, питья и надежды. Модификации, вживлённые Дотторе и эликсир бессмертия делали своё дело, отчаянно борясь и проигрывая шаг за шагом — но он держался многим лучше обывателей. Дотторе творил у стола — халат натянулся на острых лопатках, обрисовывая острые, хищные линии. Руки двигались резко, нервно — он что-то перемешивал в колбах, метался туда-сюда, делал пометки поверх предыдущих и чуть ли не рвал волосы. Всё это выглядело как работа, но таковой не являлась — попытка не думать. Не смотреть. — Знаете, — Панталоне старался звучать непринужденно. — этот чай напоминает мне тот случай в Сумеру, когда меня угостили местным отваром из кореньев. Я тогда три дня не мог есть. Всё казалось, что меня отравили. Дотторе не ответил. Только плечи чуть напряглись сильнее — да так и замерли. — Молчите? — Делец усмехнулся, отпивая ещё глоток и кривясь. — А я думал, что мои травмы и болезни — единственная тема, которая способна развязать вам язык. Вы, помнится, когда я впервые пришёл с кашлем, выдали целую лекцию о вреде никотина. — Вы курили. — Глухо отозвался Дотторе, отбрасывая скомканный лист. — Я предупреждал. — Предупреждали, конечно. — Разговор снова упирался в стену. — И я бросил. Целых два дня не курил. А цветы всё равно росли. Получается, не в них дело. Дотторе промолчал. Пальцы, все чаще оголённые при нем, чуть подрагивали. Панталоне заметил это — он вообще часто стал замечать такие мелочи в последнее время. То, как Дотторе дышит — прерывисто, с задержками, будто забывает, что воздух нужно не только вдыхать, но и выдыхать. Как сжимает челюсти после очередного приступа и делается совсем маленьким, когда на пол падают лепестки. — Дотторе, посмотрите на меня. Лицо, пусть и прикрытое маской, выглядело чуть ли не хуже его собственного — цветом походило на бледных ленивых рыб, населяющих глубину морских гротов. — Вы сегодня похожи на кота, который облизал лимон. Даже более молчаливы, чем обычно. Я начинаю обижаться. — Мне нечего сказать. — Доктор расправил воротник, расстегнул пару пуговиц, словно его снедала жара — едва ли тут не холоднее, чем снаружи. — Вы всегда находитесь с ответом. — Панталоне раскинулся в кресле, под лопаткой заныло. — О погоде, например. В Снежной сегодня холодно. — Тут всегда холодно. Это не тема для разговора. — О политике. Инадзума снова под санкциями. — Им погоды не сделает. — О моём состоянии. Дотторе замер. Пауза затянулась, и Панталоне услышал, как тикают часы на стене — Дотторе повесил их недавно, сказав, что ему нужно отслеживать время реакций, но он подозревал, что они висели здесь всегда, просто раньше он их не замечал. — Ваше состояние. — Доктор снова заводился, теребя эту свою забавную прядку с челки. — стабильно. Стабильно плохое. Без изменений к лучшему. — Это я и сам знаю. — Вздохнул Панталоне. — Хочу поддержать разговор. Дотторе весь из себя — усталость и отчаяние, смешанные в равных пропорциях. — У меня нет сил на разговоры, Панталоне. Каждый раз, когда я смотрю на вас, я вижу, как вы умираете. И я ничего не могу с этим сделать. Ни-че-го. — Отчеканил последнее слово по слогам, выплюнул, обхватив себя руками. Кашель подкрался внезапно — как всегда в последнее время. Панталоне не успел даже прикрыть рта, как из него градом полетели лепестки. Делец согнулся в кресле, в попыхах пытаясь выудить платок из карманов. Плечи ходили ходуном, спину выгибало дугой, и каждый такой импульс отдавался режущей болью во всём теле — в груди, в горле, в голове, в кончиках пальцев. Он кашлял и кашлял, чувствуя, как по подбородку течёт что-то тёплое и липкое, как платок вымокает насквозь, тяжелея. И когда приступ наконец закончился — так же внезапно, как и начался, — Панталоне осмелился взглянуть. На прежде девственно белесом льне расплывалось кровавое пятно, а в нём — целое соцветие. Несколько цветков, соединённых тонким стеблем, с мелкими зелёными листочками у основания — полностью распустившиеся, с сияющими лепестками и весёлыми жёлтыми тычинками, с которых сочился нектар. — Теперь можно собирать букеты. Он не знал, сколько времени у него осталось. Дотторе говорил о месяцах, но цветы росли быстрее, чем предполагал даже самый пессимистичный прогноз. Может быть, неделя. Может быть, несколько дней. А может завтра утром он просто не проснётся, задохнувшись во сне в собственной крови. Странно, но эта мысль не пугала. После стольких лет борьбы за жизнь Панталоне вдруг понял, что не боится конца. Ему было жаль потраченного времени — ведь это такое расточительство и перечеркивало все, ради чего он жил. Дотторе словно очнулся, остановился рядом с ним, накрыв плечо ладонью — сминал ткань под пальцами, соскальзывал на спину, будто приласкивая — и вдруг склонился близко-близко, рассматривая последствия. — Вы невозможны. — Снова вышло чересчур чувственно, бархатно, опалив ухо дыханием. — Я знаю. — Он прильнул к руке, чуть сворачивая голову, чтобы соприкасаться больше, больше, больше. — Горжусь этим. И вы, как всегда, очаровательны в своей прямоте. Он разжал пальцы, показывая Дотторе то, что осталось в его ладони — смятый, окровавленный цветок, потерявший форму, но всё ещё алый, всё ещё смертельно прекрасный. — Ваш. — Вложил в чужую ладонь, прикрыв своей. — Изучайте. Может быть, этот подскажет вам что-то новое. Тот завертел цветок в пальцах — осторожно, почти любовно, — рассматривая каждый лепесток, каждую прожилку, каждую капельку крови, застывшую на тонкой кожице. — Красивый. — Безусловно. Опустившись на подлокотник, прилипнув к нему окончательно, Дотторе мягко — почти невесомо — провёл рукавом халата по его щеке, стирая тонкую полоску крови, тянувшуюся от уголка губ к подбородку. Движение было таким осторожным, таким несвойственным этому человеку, что Панталоне замер, боясь спугнуть. Дотторе притих на совсем, рука замерла в том же положении — ладонь, прохладная, чуть влажная, легла на скулу, пальцы коснулись виска. Во всем этом было что-то такое, от чего цветы в груди затихали окончательно. Не умирали — просто замирали, боясь нарушить этот момент. — Бесполезно. — Палец очертил скулу, прибрал непослушную прядь, заправив за ухо. — Бесполезно повторять одно и то же. Я не могу вас спасти. Мы оба это знаем. Дотторе был прекрасен в этот момент. Так, как бывают прекрасны статуи или картины — той особенной красотой, которая свойственна вещам, созданным не для любования, а для чего-то большего. В нём было что-то от старых, потрёпанных книг, которые перечитываешь десятки раз, потому что они стали частью тебя. Что-то от холодного зимнего утра, когда воздух такой чистый, что хочется дышать им вечно. Что-то от огня — опасного, жгущего, но такого нужного в вечной снежной тьме. «Я люблю тебя» — Эта мысль была такой ясной, такой простой, такой не требующей доказательств, что он удивился, как раньше не замечал. Нестерпимо захотелось сорвать с него маску — обнажить всю суть, сорвать покровы, взглянуть хотя бы раз по-настоящему. Словно заметив этот жадный взгляд, Дотторе тронул маску за острый кончик, затаив дыхание. Привалился плечом, потеревшись, и сорвал ее так внезапно, что Панталоне вздрогнул — та упала прямо ему на колени. Дыхание замерло в горле. Лицо Дотторе без маски — целиком, без единого кусочка скрытой кожи — оказалось... Чудесным. Упоительным, восхитительным, абсолютно бесподобным. Панталоне не ожидал этого слова, но оно само пришло на ум и застряло там, пульсируя, как открытая рана. Мягкие, миловидные и совсем юные черты — высокие скулы, тонкий нос, чувственный, но волевой изгиб губ — совершенно не вязались с тем, кем был Дотторе. Оно бы могло принадлежать поэту или музыканту — утонченное и выразительное, с каймой светлых ресниц, бросающих дрожащие тени на бледные щеки. И только глаза — горящие заревом омуты, вымороженные безжизненностью — напоминали о том, что этот человек видел и делал. Панталоне никак не мог поймать его взгляд — Доктор уперто отводил глаза, заламывал брови, дёргая носом. Руки чесались ухватить за загривок, развернув к себе — и вдоволь упиваться этим пожаром. — Признайтесь. — Что? И слова понеслись, как поезд под откос — быстро, сбивчиво, будто Дотторе боялся, что если остановится, то не сможет продолжить: — Я знаю, что это звучит ужасно. Особенно от меня. Особенно после всего, что я говорил. Но если подумать рационально — а я умею думать рационально, — то от попытки ничего не изменится. Хуже не будет. Если вы не признаетесь — вы умрёте. Если признаетесь и получите отказ — вы умрёте, но чуть быстрее. Разница в пару недель. Несколько жалких недель, которые ничего не решают в масштабах столетий. — Дотторе. — Если игра будет стоить свеч, — Доктор только набирал обороты, раздувая ноздри. — вы снова заживёте нормальной жизнью. Вернётесь к своим контрактам, к своему банку, этим дурацким сигаретам, от которых я вас всё равно отучу. Вы забудете об этой болезни, унижении — и будете жить. Долго, вечно. И больше никогда не будете оглядываться на прошлое, потому что оно останется там, где ему место — в прошлом. Он замолчал, тяжело дыша, и Панталоне понял, что Дотторе выплеснул всё, что его так терзало. Принял эту отчаянную надежду, которую сам же и презирал — потому что верить в чудо было ниже его достоинства. — Поставить на кон все? — Я предлагаю вам не упустить этот шанс. — Следом раздалось ворчащее: «боже, я брежу!». — Потому что если вы не попробуете — вы никогда не узнаете. А если попробуете — хотя бы не будете жалеть. В конце концов, что вы теряете? Несколько недель жизни? Вы и так их теряете. — Я знаю, что вы хотите как лучше. Я знаю, что вы боретесь. Но, Дотторе... — Панталоне широко распахнул глаза, надломленно скривившись в улыбке. — некоторые битвы нельзя выиграть. Можно только достойно проиграть. Делец подхватывает его запястье, прижимая к груди — то сотрясает мелкая безудержная дрожь. — Это не тот случай, когда надежда может хоть что-то изменить. Сами боги обделили нас ею. Или, может быть, мы сами себя обделили — не суть. Суть в том, что её нет. И не будет. Панталоне впился в чужую кожу, потому что слова уже не лезли в горло, и прижал холодное запястье к своим губам. Поцелуй вышел неловким, почти судорожным, второй, третий — дорожка к тому месту, где под бледной, почти прозрачной кожей билась вена. Кожа под губами была ледяной на ощупь, но от прикосновения вдруг стало жечь, будто он целовал не запястье, а открытое пламя, и это короткое, обжигающее тепло было единственным, что он позволит себе напоследок, маленькая слабость умирающего. И в тот миг, когда он уже не ждал ничего, кроме тишины и пустоты, Дотторе поднял на него взгляд — впервые за всё время, — и он увидел, что эти глаза переполнены чувствами, и этих чувств было так до обидного много, что они не помещались во взгляде, перетекали в черты лица, в дрожание губ, в то, как он вдруг сжал его пальцы в ответ. Панталоне успел подумать, что никогда раньше не видел его таким настоящим, а уже не может насмотреться, но времени не осталось, и он горько, до слёз пожалел, что эти глаза открылись для него только сейчас, на самом краю, когда ничего нельзя исправить и ничего нельзя вернуть. — И... — Выдыхает в самую кожу, нежит губами. — Я не хочу выглядеть в твоих глазах ещё более жалко. Дотторе каменеет под его пальцами, светлые брови чуть приподнимаются. Одна из них подпрыгивает и замирает, а вторая медленно ползёт вниз, и от этого лицо на секунду становится растерянным и неуверенным. В тот же миг распахнутые глаза сужаются, будто в них что-то темнеет и сжимается, веки тяжелеют, оставляя лишь узкую полоску зрачков. А губы при этом двигаются отдельно — верхняя слегка приподнимается с одного края, нижняя же делает короткое, едва заметное движение вперёд, потом назад, словно ищет опору или пробует сдержать брань, которое уже просится наружу. — Жалким? — Дотторе яростно хватает его лицо ладонями, приближая к своему. — Ты всегда был расчётлив, Феофан. И сейчас пытаешься просчитать, что именно скажешь, чтобы не проиграть. Но проиграл уже тогда, когда впервые закашлял. — Ты прав. Я проиграл. Хотя бы будет, что препарировать. — Панталоне в последний раз мажет губами по коже, отнимая руки от своего лица. — Дурак. Я не смогу препарировать тебя. — Почему же? Ты всё можешь. — Потому что тогда мне придётся признать, — Дотторе отыскивает его ладонь, переплетая пальцы — и сжимает так крепко, что раздается хруст. — что я боюсь тебя потерять. Даже ради бесценного образца. Даже ради науки. Панталоне жмурится, отворачиваясь — руку не выпускают, и это слишком, слишком больно. — Прекратите шутить. — Посмотри мне в глаза и скажи, что я шучу. Панталоне выпрямляется. Внутри разрастается незнакомое, жгучее тепло — или это очередной цветок пытается вырваться наружу? — Ты говоришь это сейчас, когда я уже почти труп. Хочешь, чтобы я умер с надеждой? — Нет. — Дотторе заставляет смотреть на себя, хватая за подбородок. — Чтобы ты понял, Феофан: чувства для меня — это неконтролируемая переменная. А ты — единственная моя константа. Панталоне кашляет — в ладонь летит алый лепесток, но уже не целый, а словно надломленный. Дыхание на секунду выравнивается. — Как я могу верить тебе. — Руки против воли жмут Дотторе ближе. — Ты способен солгать даже себе. — Тогда проверь. — Тот вдруг приближается, касаясь его лба своим. — Останься сегодня здесь. Не умирай хотя бы сегодня. А завтра, если цветы не остановятся — я сам вскрою тебя и докажу, что ошибался. Панталоне смеётся — в уголках глаз жжет, но получается от всей души. — Как романтично. — Другого я не умею. Дотторе улыбается ему, прикрывая глаза от наслаждения — и все отрицания тают на языке. — Я останусь. Но, бога ради, перестань звать меня Феофаном. — Идёт. Слово повисло в спёртом воздухе лаборатории, такое простое, такое незначительное для любого другого разговора — и такое неподъёмно тяжёлое для этого. Дотторе произнёс его и будто выдохнул вместе с ним всё напряжение последних недель. Его плечи чуть опустились, пальцы, всё ещё держащие его руки в мертвой хватке, ослабились — но не убрались. Остались там, где были, словно боялись, что если он отпустит, то этот странный, хрупкий миг рассыплется. Дотторе смотрит на него. Алые глаза, только что полные паники, теперь спокойны — настолько, насколько может быть спокоен человек, который только что признался в том, в чём боялся признаваться сам себе столетиями. Его лицо без маски кажется чужим, — непривычная мягкость черт и особая бледность губ, которые чуть приоткрыты, будто он хочет что-то добавить, но не находит слов. Панталоне смотрит в ответ. Тишина дышала, шевелилась, перетекала от одного к другому, и в этом безмолвном диалоге было больше смысла, чем в любом из их прежних разговоров. Делец перетягивает его ближе к себе, стягивая с подлокотника — Доктор плюхается к нему на колени, неловко пристраивая бедра и взирает сверху вниз. Лаборатория растворилась где-то за пределами этого маленького пространства — кресла, двух тел, одного дыхания. Синие лампы потускнели, превратившись в далёкие звёзды, гул приборов стих, став едва уловимым фоном. Остались только они. Панталоне тянет его к себе — без усилия, и Дотторе подаётся вперёд, теряя равновесие, упираясь ладонями ему в плечи. Их лица оказываются в нескольких дюймах друг от друга — назад дороги не было. Панталоне склоняет голову, чуть приподнял подбородок, сокращая расстояние между их губами, и Дотторе не отшатывается. Он просто ждет — ресницы трепещут, язык нетерпеливо смачивает нижнюю губу. Тихое, почти благоговейное ожидание. Их губы встретились плавно — так встречаются два лепестка, сорванные ветром с одного цветка, чтобы кружиться в воздухе, прежде чем упасть на землю. Прикосновение вышло слишком лёгким, неуверенным, почти детским в своей неловкости. Панталоне чувствовал, как дрожат губы Дотторе, влажные и потрескавшиеся от постоянного облизывания — нервная привычка, которую учёный не мог побороть. Было поразительно, что Дотторе хотел этого так же сильно — и, оказывается, всё это время хотел. Панталоне углубил поцелуй. Он прижался плотнее, чувствуя, как чужие губы раскрываются под его напором, как Дотторе издаёт почти неслышный звук — не то стон, не то вздох — и его руки, до этого безвольно лежавшие на плечах Панталоне, вдруг сжимаются, вцепляются в ткань сюртука, будто он боится упасть. Или боится, что Панталоне исчезнет — растает, окажется очередной галлюцинацией на фоне агонии. Но Панталоне не исчезал. Он был здесь — живой, страстный, с привкусом крови и чая на губах, — и целовал Дотторе так, будто от этого зависела его жизнь, не в состоянии насытиться. И продолжит сцеловывать каждый выдох, бесконечно продолжая, ведь теперь время было на их стороне.
292 Нравится 16 Отзывы 32 В сборник
Отзывы (16)