Спальня выглядит так, словно здесь, в этих четырех стенах, на протяжении нескольких часов шла жестокая, бескомпромиссная война на уничтожение. И этот локальный конец света, этот выпотрошенный, растерзанный мир — это исключительно наших рук дело. Мы сами стали своим персональным адом.
Я лежу на смятых, влажных, еще хранящих лихорадочный жар наших тел шелковых простынях. Закинув затекшую руку за голову, я просто молча наблюдаю. В комнате царит идеальный, первобытный хаос — точное, до пугающего детальное физическое воплощение того, что методично происходит у нас внутри, в наших искореженных черепных коробках и прогнивших душах.
Тяжелый дизайнерский торшер валяется на полу, отбрасывая на дорогую декоративную штукатурку изломанные, уродливые тени, похожие на скрюченные пальцы. Подушки сброшены вниз, часть из них разорвана. Моя черная футболка валяется где-то у самой двери, разорванная по вороту, а рядом небрежной кучей сброшены ее вещи. На полу блестят осколки — это хрусталь.
Вчера вечером он разлетелся вдребезги о стену, прямо над моей головой, когда у нее в очередной раз сдали нервы. Полная, тотальная катастрофа.
Но мне плевать на погром. Мой взгляд скользит дальше. На стеклянном столике у огромного панорамного окна застыл наш привычный, до тошноты обыденный натюрморт.
Наш мертвый гербарий распада. Ополовиненная бутылка выдержанного крепкого алкоголя, оставляющая липкий круг на стекле. Тонкие, идеально ровные белые дорожки на зеркале, скрученная в трубочку стодолларовая купюра, разорванные прозрачные зиплоки и небрежно рассыпанные горстью разноцветные таблетки. У нас есть всё.
Мое имя открывает любые двери в этом городе, мой банковский счет позволяет купить любую роскошь, любую иллюзию свободы, любую гребаную реальность, которую только можно вообразить.
Но все эти искусственные стимуляторы, разложенные на стекле с педантичностью — это просто смешная, жалкая попытка обмануть собственное сознание. Попытка заглушить то, что глушить бесполезно. Потому что настоящий наркотик, самая страшная, самая тяжелая и неизлечимая зависимость сейчас стоит всего в паре метров от меня.
Воздух в комнате плотный, тяжелый, вязкий, как мазут. Его можно резать ножом, он оседает на коже липкой пленкой. Сквозь горечь тлеющего дорогого табака и спиртовые пары настойчиво, агрессивно пробивается ее аромат.
Тяжелые, обволакивающие духи, в которых вдруг отчетливо, до легкой, сводящей скулы кислой оскомины на языке, звучит клюква. Этот ебучий клюквенный запах въелся во всё. В обои, в темную бархатную обивку мебели, в мою одежду, в мои поры и, кажется, давно проник в саму мою кровь, добравшись до сердца. Я дышу им, даже когда пытаюсь задержать дыхание. Эта клюква — ее личная печать на мне, клеймо, выжженное на подкорке.
А она стоит у открытого настежь окна.
Накинула на свои плечи мою черную олимпийку, которая смотрится на ней огромной, скрывающей половину тела, и молча, размеренно курит. Я смотрю на нее, и у меня внутри всё скручивается в тугой, болезненный узел.
Она никогда не была «красивой» в том пластиковом, глянцевом, вылизанном смысле, который сейчас продают на каждом углу и вливают в уши с экранов. В ней нет этой дешевой, понятной каждому привлекательности. Ее красота другая — больная, надломленная, режущая глаз, как осколок того самого бокала на полу. Кожа болезненно-бледная, почти фарфоровая, прозрачная в сером, неуютном свете подступающего рассвета. Я знаю наизусть, как под этой тонкой кожей пульсирует голубая паутинка вен на ее запястьях. У нее острые, выпирающие ключицы, о которые, кажется, можно порезаться насмерть, если прижаться слишком сильно. Тонкая шея, на которой прямо сейчас наливаются темно-лиловым цветом свежие синяки — мои следы, мои метки собственника, которые я оставлял прошлой ночью, впиваясь в нее зубами, словно голодный зверь.
Ее темные волосы, чуть влажные и спутанные, тяжелым каскадом спадают на спину, и именно в них прячется этот концентрированный запах клюквы. Она слишком худая, слишком угловатая, слишком хрупкая на первый взгляд. Но в этой ее мнимой хрупкости, в этом надломе кроется такая первобытная, темная, ебаная сила, что она сминает меня одним лишь поворотом головы.
И ее глаза. Глубокие, непроницаемые, цвета самого крепкого эспрессо или самой черной земли. Когда она смотрит на меня, я чувствую себя так, будто стою на краю обрыва, и гравитация тянет меня вниз. В этих глазах нет дна. Там только омут, в котором я тону каждый божий день, добровольно привязывая камень к своим ногам.
Сейчас в ней нет никакой истерики. Ни единой дрожи в тонких пальцах, зажимающих тлеющий фильтр. Она пугающе, невыносимо спокойна. Спокойна, как тяжелое, свинцовое предштормовое море. То самое море, которое усыпляет бдительность своей гладкой поверхностью за секунду до того, как ударит девятибалльная волна, перевернет твой жалкий корабль и утянет на самое дно, не оставив на поверхности даже спасательного круга.
Серый пепел срывается с сигареты, подхваченный сквозняком, и улетает в прохладный, просыпающийся город. А она смотрит куда-то вдаль, за линию крыш, за горизонт. В свой собственный, наглухо закрытый мир, полный ее личных демонов, к которым я так отчаянно пытаюсь пробиться.
Я могу получить от этой жизни всё. Абсолютно всё. Люди смотрят на меня с обожанием или со страхом, они готовы пресмыкаться, лишь бы получить каплю моего внимания. У меня есть статус, есть влияние, есть бесконечный поток адреналина.
Но, валяясь на этой измятой постели, я понимаю: всё это — картон. Выцветшая, жалкая декорация. Потому что ни один человек на планете, ни одна чертова вещь не способны заставить меня чувствовать то, что дает мне эта надломленная девчонка с запахом кислой клюквы.
Без нее меня просто не существует. Я исчезаю. Испаряюсь. Без нее я превращаюсь в пустую, обесточенную оболочку, в сложный, но мертвый механизм, который функционирует исключительно по инерции. Студии, треки, толпы людей, орущие мое имя, перелеты, дорогие отели — всё это сливается в единый, монотонный белый шум, от которого хочется выстрелить себе в висок.
Я лежу здесь, смотрю на напряженную линию ее позвоночника, проступающую сквозь ткань моей куртки, и осознаю с кристальной, почти парализующей ясностью: я отравлен.
Это не фигура речи. Не красивый образ из очередного трека. Это мой официальный, клинический диагноз, не подлежащий обжалованию.
Она — тот самый яд, который уже давно и необратимо циркулирует по моим венам. Этот яд вытравил из меня нормальные человеческие чувства, навсегда заместив собой кислород.
Я пробовал слезть. Клянусь, я пытался. Я сбегал от нее, я блокировал ее номера, я напивался до состояния комы в других часовых поясах, я пускал в свою постель абсолютно пустых, идеальных глянцевых кукол, чтобы просто забыть, как звучит ее голос.
Но ломало так, что я выл в голос. Физическая ломка от порошка — это детская простуда по сравнению с тем, как выворачивает наизнанку без нее. Мои внутренности словно скручивали колючей проволокой. Я задыхался в пустоте, пока не возвращался обратно, падая на колени перед этой бездной.
Я чувствую себя по-настоящему живым только здесь. Только рядом с ней. В этом разрушенном, токсичном пространстве, где мы рвём друг друга на куски, где мы выматываем друг другу нервы до оголенных, искрящих проводов. Где мне больно до потемнения в глазах, когда она бросает в меня обидные, бьющие точно в цель слова.
Эта боль, эти кровоточащие, саднящие раны, которые мы с мазохистским наслаждением оставляем на душах друг друга — единственное доказательство того, что мое сердце еще способно биться. Вытащи из меня эту боль, забери ее, излечи меня — и останется лишь звенящая, глухая пустота, в которой я сгнию заживо.
Мы ведь договаривались.
Кадры вчерашнего вечера вспыхивают в воспаленном мозгу. Сначала была тишина, а потом одно неосторожное слово стало искрой в пороховом складе. Мы срывали голоса до кровавой хрипоты в горле. Мы кричали друг другу в лицо такие вещи, от которых нормальные люди не оправляются никогда. Она запустила бокалом в стену, и осколки дождем осыпали пол. А потом она плакала. Зло, отчаянно, вытирая злые слезы тыльной стороной ладони, и швырнула мне ключи от этой квартиры.
Мы клялись всем, что у нас осталось, что это — наш абсолютный, неизбежный финал. Что мы ставим жирную, окончательную точку, потому что дальше только психиатрическая клиника или совместная могила.
Мы договорились, что этот секс, этот животный, сносящий крышу припадок страсти на полу, среди осколков — прощальный. Последняя, самая сильная, концентрированная доза перед тем, как мы навсегда вычеркнем номера, разъедемся и попытаемся очистить кровь друг от друга.
«Только до утра, Глеб. А потом я исчезну, и мы больше никогда не увидимся», — так она сказала, задыхаясь, глядя мне прямо в глаза своими глубокими, темными зрачками, в которых дрожали слезы и непреодолимая усталость.
И я согласился. Я кивнул, обманывая и ее, и себя.
Кого мы пытались наебать? Какую нормальную жизнь мы собирались строить? Мы два инвалида, которые могут ходить, только опираясь друг на друга, попутно ломая друг другу кости.
Она делает последнюю, глубокую затяжку, задерживает дым в легких, словно пытаясь успокоить внутренний мандраж, и тушит сигарету о внешний подоконник. Медленно, словно сквозь толщу воды, она поворачивает голову. Ее взгляд скользит по разгромленной спальне, по стеклянному столу с раскиданной отравой, по разорванной одежде, и, наконец, тяжело останавливается на мне.
В ее глазах — непроницаемый, пугающий штиль. Она знает. Она, сука, всё прекрасно знает. Знает, что я уже проиграл этот бой. Знает, что все наши вчерашние договоренности не стоят и ломаного гроша.
— Уже рассветает, — ее голос звучит тихо, матово, ровно. Без единой эмоции, словно она зачитала сводку погоды. — Мне пора собираться.
Она произносит это так обыденно, так блядски просто, будто мы действительно способны просто разойтись, как обычная парочка после неудачного свидания. Будто можно просто встать, умыться, застегнуть куртку, вызвать такси и выйти за металлическую дверь, оставив здесь, на этих простынях, половину своей кровоточащей души.
Я медленно сажусь на кровати, сбрасывая с себя остатки оцепенения. Мышцы ноют тупой, тяжелой болью после ночи, в голове — вязкий туман от выпитого и вынюханного, но внутри всё сжимается в одну тугую, пульсирующую точку абсолютной решимости.
— Никуда ты не пойдешь.
Мой голос звучит хрипло, разрезая тишину комнаты, как ржавая пила. Это не просьба. Это констатация факта.
Я встаю с постели. Кожа босых стоп чувствует холодный, усыпанный пылью и пеплом паркет, но я не обращаю на это внимания. Делаю медленный шаг к ней. Потом еще один. Как хищник, который загоняет добычу в угол, хотя эта добыча сама добровольно зашла в клетку.
Она замирает. Не отступает. Чуть приподнимает острый подбородок, и в этом жесте столько иллюзорного, фальшивого превосходства и одновременно такой же безграничной, тихой обречённости. Она знает, чем это закончится.
— Мы договорились, Глеб, — она складывает руки на груди, запахивая мою олимпийку плотнее, словно пытаясь выстроить между нами хоть какую-то жалкую тканевую преграду. — Мы всё обсудили вчера. Нам нужно остановиться. Мы просто медленно убиваем друг друга. Посмотри на нас. Это же пиздец.
— И что?
Я сокращаю оставшееся расстояние, пока не оказываюсь вплотную. Она не делает ни шага назад. Ни на миллиметр. Я нависаю над ней, блокируя любой путь к отступлению, отрезая ее от окна, от свежего воздуха, от всего остального нормального мира, который ждет ее там, внизу. Я втягиваю носом воздух возле ее шеи, чувствуя этот клюквенный яд, смешанный с табаком.
— Ты думаешь, я хочу спастись от тебя? — я говорю тихо, но каждое слово падает между нами как тяжелый камень. — Думаешь, мне нужен этот ебаный покой и нормальная жизнь, о которой ты вчера кричала?
Я опускаю руки на ее талию. Крепко, жестко. Притягиваю ее к себе так резко, что она прерывисто выдыхает, утыкаясь лбом мне в ключицу. Ее ладони рефлекторно ложатся на мою грудь.
Она напряжена, как натянутая до предела струна, готовая вот-вот лопнуть. Но она не вырывается. Она никогда не вырывается по-настоящему, потому что гравитация между нами работает в обе стороны.
— Мы идем ко дну, Глеб... — шепчет она мне в шею, и ее голос предательски дрожит. Я чувствую, как ее ледяные пальцы судорожно комкают ткань на моей спине, впиваясь ногтями.
Ее фальшивое спокойное море начинает покрываться мелкой, нервной рябью, грозящей перерасти в истерику. Она боится этого так же сильно, как и я. Она тоже сломана. И она тоже до самых костей отравлена мной.
— Значит, будем лежать на этом дне вместе, — глухо, безапелляционно отвечаю я, зарываясь лицом в ее темные, спутанные волосы. Вдыхаю так глубоко, словно пытаюсь забрать ее запах внутрь себя навсегда.
Моя личная, идеальная отрава. Мой приговор.
— Мне абсолютно плевать, что будет дальше и как сильно мы разрушимся. Мне плевать на всех остальных. Если ты сейчас выйдешь в эту дверь, я просто перестану существовать, слышишь? Я сдохну без тебя. Ты — моя катастрофа, мой апокалипсис, и я не собираюсь тебя отпускать. Никогда.
Она медленно поднимает голову, отрываясь от моей груди. В ее глазах больше нет никакого штиля — там блестят горячие слезы, скапливаясь в уголках глаз. Там плещется всё то же первобытное отчаяние, которое каждый гребаный день съедает меня изнутри.
Мы смотрим друг на друга — два глубоко искалеченных человека, которые нашли друг друга в абсолютной темноте и заперли дверь изнутри, чтобы никто не смог помешать им уничтожать друг друга.
Я перехватываю ее лицо ладонями. Пальцы гладят ее острые скулы, стирают первую выкатившуюся слезу. На матовой темно-серебристой зажигалке, брошенной на подоконнике, блеснул первый робкий, холодный луч рассветного солнца, возвещая о наступлении утра.
Того самого утра, когда она должна была уйти. Но мне нет до него никакого дела. Солнце в этом мире для меня больше не светит.
— Слышишь меня? — я говорю это прямо ей в губы, глядя в расширенные зрачки. — Я отравлен тобой. И мне нахуй не нужно противоядие.
Я целую ее — жестко, отчаянно, собственнически, стирая в пыль все наши вчерашние клятвы, пустые обещания и попытки стать нормальными. И когда она отвечает мне, с такой же больной, неконтролируемой яростью вцепляясь в мои плечи, прижимаясь всем телом так близко, словно хочет врасти в меня, я понимаю окончательно: мы никогда не выберемся из этого лабиринта.
Потому что в этой тьме, в этом яде и в этой боли — наш единственный способ быть живыми.
И я этому рад.