Три удара. Коротких. Словно извиняющихся.
Галлахер замер. Внутри что-то кольнуло. Не сердце, в привычном понимании, а нечто, выполняющее его функции. Больно, резко, знакомо. Этот стук был слишком узнаваемым. Он ждал его три месяца, десять дней и, если быть совсем честным, каждую чёртову минуту с того самого вечера, когда Река в последний раз переступил этот порог.Дверь открылась с привычным скрипом.
На пороге стоял Река. Без зонта. Без цели, которую можно было бы сформулировать словами. Волосы слиплись от дождя, воротник пальто промок насквозь, и Галлахер заметил, как у того подрагивают пальцы — от холода или от чего-то ещё. Волнение. — Я проходил мимо. Решил зайти, — голос тихий, будто севший. Ложь была такой прозрачной, что сквозь неё можно было разглядеть дно. Бар стоял на тупиковой улице, которая никуда не вела, кроме как к железнодорожной станции и пустырю, заросшем сорняками. Мимо «Галлахера» не проходили. Сюда приходили. Галлахер хотел съязвить. Язык уже привычно сворачивался в едкую улыбку, но что-то остановило его. Он посмотрел в глаза Реке — глаза, которые всегда казались наполненными водой. Густой, тёмной, словно в застоявшемся колодце, освещенном багровой луной. — Проходи. Чайник только что вскипел. Река стряхнул воду с плеч и переступил порог. Дверь за ним закрылась сама — Галлахер не прикасался к ней, но в этом баре сквозняки всегда вели себя так, будто у них было своё мнение. Он сел не за стойку — слишком близко, слишком открыто, а за дальний столик у стены, где висела старая фотография парохода, застывшего на рейде. Галлахер не стал возражать. Он взял две кружки — одну с трещиной, которую подарила когда-то одна певичка, сказав, что треснутом есть своя красота пережитого, вторую — гладкую, цвета утреннего неба, которая никогда никому не принадлежала. Галлахер заварил чай. Мятный, с имбирём и долгой патокой — тот самый, который Река пил в единственный вечер, когда они говорили не о погоде. Он помнил рецепт до миллиграмма, потому что после ухода Реки заваривал этот чай каждую ночь. Сначала в надежде, что тот вернётся к остывающей кружке. Потом — просто по привычке. Потом — потому что забыл, каково это — пить чай без горечи ожидания. — Ты не изменился, — сказал Река, когда Галлахер поставил перед ним чашку. Голос снова тихий, почти шёпот. — Ты просто давно меня не видел. — Нет. Ты всё так же ставишь чашку ручкой влево. Галлахер посмотрел на кружку. Действительно, ручка смотрела влево — туда, где обычно сидел Река. Туда, где сейчас сидел Река. Он не заметил, как его рука совершила этот жест — старый, привычный, бессмысленный. — Ты пришёл не чай пить, — сказал Галлахер, садясь напротив. Стеклянная столешница разделяла их, как мелководная река разделяет два берега. — Зачем? Река поднял кружку, подул на пар, но не сделал глотка. Он смотрел на свою ладонь сквозь дымку, и медленно прикрыл глаза. — Я не знаю, — признался он. — Просто… ноги привели. Галлахер не ответил. Он достал пачку сигарет — старых, без фильтра, которые смолили ещё в прошлом веке, — и закурил. Табачный дым пополз к потолку, смешиваясь с паром от чая. В этом баре всегда висела какая-то пелена — не туман, не дымка, а скорее тончайшая ткань между одним миром и другим, где слова ещё имеют значение, но уже не весят ничего. — Я скучал, — вдруг сказал Река. Просто. Без надрыва. Констатация факта, лишённая драмы. Галлахер выдохнул дым в сторону. Щипало глаза, но он не зажмурился. — Три месяца, — произнёс он. — Ты не появлялся три месяца. — Я знаю. Ты не один считал эти дни, — голос Реки немного сорвался, волнение выдавало себя. — Я просыпался и думал – сегодня он стоит за стойкой, трёт бокалы и слушает раздражающий джаз с помехами. Хотел прийти. Увидеть. Но каждый раз шёл в другую сторону. — Почему? Река медленно провёл пальцем по краю кружки. Влага от чая собралась на керамике прозрачной дорожкой, и он проследил за ней взглядом, будто читал что-то важное. — Потому что, если бы я пришёл, мне пришлось бы решить, зачем я это делаю. А решать страшно. Галлахер затушил сигарету. Пепел упал в черепашью раковину, которую когда-то притащил владелец сувенирного магазина рядом — теперь она служила пепельницей. — А сейчас ты решил? Река поднял глаза. Те самые — с водой в колодце. — Нет. Сейчас я просто перестал притворяться, что могу не приходить. Тишина опустилась на них, как тяжёлое одеяло. Галлахер слышал, как в трубах переговаривается вода, как где-то на втором этаже скрипит половица под шагами старой миссис Краббе, которая никогда не спит по ночам, и как дождь за окном перешёл с барабанной дроби на вальс — медленный, убаюкивающий, будто для последнего танца на тонущем корабле.Река протянул руку.
Не для того, чтобы взять что-то — просто так, словно проверяя, не исчезнет ли воздух между ними, если прикоснуться к нему ладонью. Галлахер смотрел на эту руку — длинные пальцы, чуть синеватые в полумраке, с обкусанными ногтями — и чувствовал, как что-то острое и сладкое застревает в горле.Он медленно подал свою руку навстречу.
Их пальцы встретились на середине стола, там, где стекло было самым холодным. Река сначала коснулся только кончиками — будто боялся обжечься. Потом переплёл их с пальцами Галлахера, и тот ощутил, как дрожит эта рука — мелко, непрерывно, как струна после удара. — Ты очень тёплый, — прошептал Река. — А ты очень долго не приходил, — ответил Галлахер, и эта фраза эхом отозвалась в подсознании обоих. Тихо, со вкусом горечи на языке. Они сидели так, не двигаясь. Чай остывал. Свечи на стойке догорали, и воск стекал по горлышку бутылки из под рома, образуя причудливые сталагмиты, похожие на застывшее время. Галлахер повернул ладонь и медленно провёл большим пальцем по внутренней стороне запястья Реки. Там, где под тонкой кожей бился пульс — слишком быстрый для человека, который выглядел спокойным. — Врёшь, — тихо сказал Галлахер. — Говоришь, не знаешь, зачем пришёл. А сердце колотится, как у загнанного кота. — Может, это твоё сердце. — Река попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривой, почти жалкой. Галлахер отпустил его руку — только для того, чтобы обойти стол. В три шага. В три вечности. И остановиться в полушаге от Реки, который даже не поднял головы — так и сидел, глядя на место, где только что лежала его ладонь на стекле. — Посмотри на меня. Река подчинился. И в этот момент Галлахер понял, что проиграл. Не сейчас — тогда, три месяца назад, когда впервые позволил себе думать об этом человеке каждую последующую ночь. Он проиграл ту битву, где ставкой была его способность оставаться безучастным. Он взял лицо Реки в свои ладони. Кожа под пальцами казалась влажной — то ли от дождя, то ли от слёз, которые так и не решились пролиться. Он суользил большими пальцами по скулам, по вискам, по уголкам губ, запоминая каждую черту, каждую морщинку, каждый миллиметр, который не имел права трогать, но трогал. — Я хотел тебя ненавидеть, — сказал Галлахер. — За то, что ты не возвращаешься. За то, что завариваю этот чёртов чай каждую ночь. За то, что слушаю дверь. Ненависть — она простая. С ней можно жить. — А с чем нельзя? — С этим.Он поцеловал его.
Поцелуй был похож на последний глоток воды, словно пустынный горячий воздух обжигал лёгкие. Галлахер целовал так, будто тонул — жадно, небрежно, с привкусом табака и мятного чая, который давно остыл. Губы Реки оказались неожиданно мягкими — Галлахер ожидал горечи, колючести, но вместо этого чувствовал только податливость и ту щемящую нежность, которая бывает у людей, разучившихся просить, но не разучившихся надеяться. Река отвечал. Сначала неуверенно, словно забыл, как это делается — касаться губами чужих губ, чувствовать чужое дыхание на своей коже. Потом — смелее, находя ритм, который никто из них не задавал, но оба подчинялись ему, как музыке, звучащей только для них двоих. Галлахер запустил пальцы в волосы Реки — мокрые, спутанные, пахнущие озоном и вечерней сыростью. Он притянул его ближе, почти грубо, и Река не сопротивлялся, лишь ухватился за рубашку Галлахера, сжимая тонкую ткань в кулаке, словно боялся, что если отпустит — тот исчезнет, растворится в этом прокуренном воздухе.Но внутри поцелуя была пустота.
Не злая. Не холодная. Пустота, похожая на комнату, из которой вынесли всю мебель, а обои помнят, где висели картины. В ней слышалось эхо того, что могло бы быть — разговоры до утра, пальцы, сплетённые под столом, утро на одном диване и запах кофе, который никто из них не пьёт. Все эти ненаступившие миры сжались в один поцелуй, и Галлахер чувствовал их каждым нервом — и от этого становилось только больнее.Он отстранился первым.
Река открыл глаза. В них действительно стояли слёзы — не пролитые, а застывшие на грани, как капли на лепестках той самой магнолии из сквера напротив. — Почему ты остановился? — шёпотом, с уловимым разочарованием. — Потому что если я не остановлюсь сейчас, — ответил Галлахер, всё ещё держа его лицо в ладонях, — То утром я не смогу тебя отпустить. А ты всё равно уйдёшь. — Откуда ты знаешь? — Ты уже ушёл. — Галлахер убрал руки. Обошёл обратно стойку, сел на край стула напротив. — Ты ушёл три месяца назад. То, что стоит сейчас передо мной — лишь тень. Этот поцелуй на вкус как пепел. Горький, почти безвкусный, прилипающий к языку. Река молчал. Долго. Так долго, что Галлахер успел закурить новую сигарету — пальцы слегка дрожали, когда он чиркал зажигалкой. — А что, если я останусь? — Река нарушил молчание, голос его звучал ровно, но было в этой ровности что-то от отчаяния. — Не останешься, — Галлахер выдохнул дым. — Ты никогда не оставался. Пил чай и уходил. И каждый раз когда я говорил «заходи ещё», ты кивал. И не заходил. — Зато сейчас зашёл. — Слишком поздно. Река встал. Обошёл стол, сел на подлокотник стула Галлахера — так близко, что их плечи почти касались. И взял его за руку. Просто. Без вызова, без надежды. Галлахер повернул голову. Их лица разделяли три дюйма — расстояние, на котором уже не разглядеть целое, только фрагменты — ресницы, чуть подрагивающие, родинку над верхней губой, трещинку в уголке губ — там, где кожа пересохла от ветра. — Я мог бы сказать «останься», — произнёс Галлахер медленно, пробуя слова на вкус, как пробуют вино, прежде чем выплюнуть. — Я мог бы сказать это громко. И ты бы остался. Сегодня. А завтра — ушёл бы снова. Потому что мы не научились быть вместе. Мы научились только ждать. И скучать. И делать вид, что чайник закипает не просто так. Река не ответил. Он наклонился и поцеловал Галлахера второй раз — сам. Легко, почти невесомо, как целуют в лоб перед дальней дорогой. Без страсти, без отчаяния. С чистой, прозрачной, какой-то безнадёжной нежностью. — Спасибо, — сказал он, отстранившись. — За чай. За то, что открыл дверь. За то, что не спросил, зачем я пришёл. — Ты пришёл попрощаться, Галлахер выдохнул в его губы и кончик губ дёрнулся в кривой невесёлой улыбке. Река замер. Посмотрел на него долгим взглядом — и в этом взгляде, наконец, что-то треснуло. — Да. Галлахер кивнул. Докурил сигарету. Затушил. — Тогда прощай, — сказал он. И не добавил обнадеживающего «заходи ещё». Река ушёл так же тихо, как и пришёл. Дверь закрылась без скрипа — впервые за все месяцы. На стойке остались две кружки — одна с трещиной, совсем остывшая, вторая — гладкая, цвета утреннего неба, недопитая. Галлахер сидел неподвижно, пока джаз не кончился, пластинка не зашипела пустотой, а за окном не начал светлеть рассвет — серый, бледный, похожий на разбавленные чернила.