Рыцарь без доспехов.
13 июня 2026 г., 00:27
Март 1946. Нюрнберг. Дворец юстиции.
До календарной весны оставалось совсем немного, но в зале Дворца юстиции царила промозглая, сырая стужа, какая бывает только в старых каменных зданиях, не прогретых солнцем за долгую баварскую зиму. Она просачивалась сквозь щели в оконных рамах, поднималась от мраморного пола и, казалось, навеки впиталась в деревянные панели стен. Обогреватели, те самые допотопные ребристые агрегаты, что гудели еще вначале зимы, когда Эрих кутался в свое пальто с протертой до дыр шерстяной подкладкой, снова работали с перебоями, издавая утробный, надсадный гул, который скорее раздражал, чем согревал. Эрих вошел в стеклянную кабину переводчиков за полчаса до начала заседания. Его шаги гулко отдавались в пустом коридоре, он аккуратно, с абсолютной педантичностью, разложил на узком столике свои бумаги: несколько остро заточенных карандашей, блокнот с пометками, сделанными накануне, и глоссарий технических авиационных терминов, который он составил специально к сегодняшнему дню. Проверив каналы связи с наушниками советской и американской делегаций, он сел, стараясь подавить рвущийся наружу кашель. Русские лекарства: микстура с резким травяным запахом, горьковатые белые таблетки и травяной сбор, отдающий полынью, оставленные военврачом Кораблёвым после того самого приступа, еще лежали в тумбочке в его номере. Он честно принял утреннюю дозу, запив ее теплой водой из термоса, но грудь все равно саднило, будто внутри поселился маленький зверек с острыми когтями. Он старался не показывать этого, война приучила его к мысли, что слабость — непозволительная роскошь, а болезнь здесь, среди победителей, могла быть воспринята как несостоятельность. Сегодня должен был выступать свидетель защиты, не какой-нибудь мелкий чиновник из министерства вооружений, чье имя ничего не говорило ни суду, ни прессе, не запуганный унтер-офицер из охраны ставки фюрера, а человек, чье имя гремело не меньше, чем имена тех, кто сидел на скамье подсудимых. Его приезда ждали, о нем шептались в кулуарах вот уже несколько дней.
Эрхард Мильх.
Генерал-фельдмаршал авиации, бывший статс-секретарь Имперского министерства авиации, заместитель Германа Геринга по люфтваффе. Человек, который строил немецкую авиацию с нуля, который поднимал ее из пепла Версальских ограничений, превращая разрозненные планерные кружки в самую грозную воздушную армаду Европы. Он знал все, что знал его шеф, и даже больше. Говорили, что именно Мильх был тем безжалостным локомотивом, который тащил на себе всю бюрократическую и промышленную машину люфтваффе, в то время как Геринг предавался сибаритству и наркомании в Каринхалле. Его боялись и ненавидели за крутой нрав и абсолютную беспощадность к любой некомпетентности. И он был здесь, чтобы спасти своего бывшего командира. Эрих видел Мильха раньше, на предварительных допросах. Невысокий, плотный, с тяжелым, немигающим взглядом из-под насупленных бровей, он производил впечатление сжатой пружины. В отличие от других генералов, которые в тюремных робах сникали, он, казалось, даже без знаков различия сохранял фельдмаршальскую выправку. В Министерстве авиации о нем ходили легенды: как он мог в пух и прах разнести генерала за срыв графика поставок, а потом тем же вечером, за коньяком, обсуждать с ним детали новой тактики воздушного боя. Геринг его… что? Уважал? Терпел? Использовал как громоотвод и рабочую лошадь? Эрих терялся в догадках, но чувствовал, что сегодня этот клубок сложных отношений начнет распутываться.
В зале с самого утра чувствовалось особое, почти осязаемое напряжение. Оно висело в воздухе, как табачный дым. Советская делегация, как обычно неизменная монолитная группа в темно-зеленых мундирах с золотыми погонами сидела с непроницаемыми лицами. Американцы, обычно шумные, вальяжно разваливавшиеся на стульях, сегодня рассаживались молча, сосредоточенно перешептываясь и поглядывая на дверь, через которую должны были ввести свидетеля. Их стенографистки, эти яркие девицы с химической завивкой, перестали жевать резинку. Англичане с безупречным оксфордским спокойствием делали вид, что углублены в изучение бумаг, но Эрих, наученный за месяцы процесса читать едва уловимые знаки, видел, как напряжены их спины, как они краем глаза следят за трибуной.
Доктор Штамер, адвокат Геринга, сидел, чуть склонив седую голову к плечу, и его длинные костлявые пальцы отбивали на лакированном столе какой-то нервный такт — тот самый жест, который Эрих помнил еще по допросу Бурденко. Старый лис чувствовал, что сегодня у него на руках козырная карта, и готовился разыграть ее наилучшим образом. Геринг на скамье подсудимых был спокоен, даже слишком спокоен. Теперь, вынужденная диета пробудила в нем вновь черты того авантюриста, аса Первой мировой, каким он был когда-то. Сегодня в его маленьких, глубоко посаженных глазах появился особый, хищный блеск, будто таким образом ждет своего выхода на сцену стареющий, но все еще великий актер, зная, что его партнер один из лучших в их общей труппе.
Мильха ввели в зал ровно в десять. Он шел быстро, почти строевым шагом, несмотря на то, что запястья его были скованы наручниками. Молодой американский сержант из охраны, высокий, розовощекий парень из Айовы, едва поспевал за ним сзади, и со стороны это выглядело почти комично: будто не конвой ведет арестованного, а генерал-фельдмаршал, как прежде, ведет за собой свой штаб. Поднявшись на свидетельскую трибуну, Мильх оглядел зал медленным, тяжелым взглядом хищного орлана. Он осмотрел скамью подсудимых, каждого по очереди, словно проводил инспекцию. Задержал взгляд на пустовзглядом Гессе, на Риббентропе, в его глазах читалось плохо скрываемое презрение, и, наконец, нашел глазами Геринга. Он кивнул, едва заметно, как свой — своему. В этом скупом жесте было все: двадцать лет совместной работы, дрязги, обиды, триумфы и полное краха поражение. Геринг сидел с каменным лицом, но Эрих, глядя на него через стекло своей кабины, заметил, как едва дрогнул уголок его рта, тот особый вид удовлетворения, который испытывает шахматист, видя, что его любимая фигура наконец, вошла в игру.
— Свидетель, назовите ваше имя и полную должность, — начал доктор Штамер, поднимаясь со своего места с той продуманной, усталой неторопливостью, которая свойственна либо очень старым, либо очень уверенным в своей победе людям. Казалось, он обращается не к подсудимому, а к почетному гостю.
— Эрхард Мильх, — голос свидетеля прозвучал особенно чеканно, с той особой прусской интонацией, которая не терпит ни возражений, ни сомнений. — Генерал-фельдмаршал, бывший статс-секретарь Имперского министерства авиации и генерал-инспектор люфтваффе.
— Вы знакомы с подсудимым Германом Герингом?
Мильх усмехнулся, усмешка была жесткой, циничной, совсем не вязавшейся с ролью просителя.
— Знаком? — он растянул слово, смакуя его. — Я работал с ним бок о бок двадцать три года, герр адвокат. Двадцать три! Я строил люфтваффе с того самого дня, как он поручил мне это в тридцать третьем. Я поднимал немецкую авиацию из пепла, когда у нас не было ничего, кроме фанерных бипланов. Он был моим начальником, моим командиром, моим другом. Мы прошли вместе всю войну, от побед под Варшавой и Седаном до агонии над Рейхом. И я могу сказать со всей определенностью: он был величайшим патриотом, какого я знал. В зале пронесся шепоток, кто-то из журналистов на галерее для прессы заскрипел пером, лихорадочно записывая каждое слово. Штамер, довольный произведенным эффектом, поправил очки в тонкой золотой оправе и ласково продолжил, с интонацией врача, который выспрашивает у пациента симптомы спасительной болезни, чтобы на ее основе построить защиту:
— Скажите, свидетель Мильх, вам известны обвинения, выдвинутые здесь против рейхсмаршала Геринга? Известно ли вам что-либо о преступлениях, которые ему вменяются?
Мильх глубоко вздохнул и посмотрел на Геринга. Потом медленно перевел взгляд на судей, сидевших на возвышении, его взгляд скользнул по лицу судьи Лоуренса, задержался на советском судье Никитченко, и, наконец, остановился на председательствующем столе.
— Известно. И я скажу это здесь, перед Богом и людьми: все, что ему вменяют, — это ложь, подтасовка фактов и грубая политическая месть. Герман Геринг был солдатом, жил и выполнял свой долг перед Германией так, как он его понимал. Он защищал интересы рейха в войне, которая была нам навязана и никогда не отдавал приказов, противоречащих законам и обычаям войны. Он не знал о том, что происходило в концентрационных лагерях, это была епархия Гиммлера, мрачная, тайная кухня СС, в которую Геринг никогда не имел доступа и которую презирал. Все эти обвинения в уничтожении евреев, в экономическом грабеже Европы, в использовании рабского труда — это пропаганда победителей, удобный миф, созданный, чтобы раздавить поверженного врага!
Голос его звучал громко, уверенно, с яростной, почти агрессивной убежденностью. Он не оправдывался и не заискивал, перед судом в надежде на снисхождение как Риббентроп. Мужчина вещал как человек, привыкший командовать армиями и который даже здесь, превращенный в подсудимого, отказывается признавать чью-либо власть над своим существом. Эрих переводил эти слова на английский и русский механически, четко, стараясь не передавать интонационное богатство речи, и чувствовал, как внутри поднимается знакомая волна профессионального любопытства. Сейчас начнется бой, настоящий бой, похожий на тот, что был с Бурденко, но только еще яростнее, потому что здесь Третий рейх защищал сам себя изнутри.
После того как адвокат защиты закончил свой осторожный, почти нежный прямой допрос, давая Мильху возможность развернуться во всей красе, слово взял американский обвинитель. Со своего места поднялся молодой человек с резкими чертами лица и самоуверенной улыбкой, его звали полковник Картрайт, и он был из новой волны прокуроров, присланных из Вашингтона месяц назад, тех юристов, не нюхавших пороха, но амбициозных и вооруженных кипами документов. Эрих знал, что у него в папке, в этих туго набитых скоросшивателях, лежит скорая смерть Мильха.
— Свидетель Мильх, — начал он звонким, хорошо поставленным голосом, — вы утверждаете, что рейхсмаршал Геринг не знал о преступлениях, совершённых в концентрационных лагерях?
— Да, то правда. Утверждаю.
— А вы сами об этих преступлениях знали?
Мильх замер, пауза была микроскопической, не больше секунды, но Беккер ее уловил. В эту долю мгновения в мозгу фельдмаршала пронеслась целая жизнь.
— Я был военным и моя задача была предельно конкретна: авиация. Строить самолеты, готовить пилотов, обеспечивать фронт. Внутренними делами, полицией, лагерями, всем этим гадством занимался Гиммлер. Это не входило в мою компетенцию, я никогда не переступал порога концлагеря.
— Не входило в компетенцию? — Картрайт театрально поднял бровь. — Но ведь вы были не просто сторонним наблюдателем, вы были заместителем Геринга по тотальной войне. Вы имели доступ к самым секретным документам рейха. Вы еженедельно получали сводки о производстве. Вы хотите сказать, что не знали, что на заводах, подчиненных вашему министерству, в массовом порядке используется принудительный труд заключенных?
Мильх помрачнел, на его лице заходили желваки, точь-в-точь как у Геринга в моменты наивысшего напряжения.
— Что вы называете «принудительным трудом»? — он с вызовом подался вперед. — Военнопленные работали на нашу промышленность. Это обычная, тысячелетняя практика во время любой крупной войны, ваши собственные заводы использовали труд немецких военнопленных, и никто в Вашингтоне или Лондоне не называл это преступлением против человечности, это война.
— Обычная практика? — Картрайт резким движением поднял документ, держа его как флаг, чтобы видели все, включая судей и галерею прессы. — У меня здесь отчет о производственной деятельности филиала концерна «Юнкерс» в Берлине. На этом заводе, строившем пикирующие бомбардировщики «Штука», работали узники концлагеря Заксенхаузен. В секретном отчете, который лежал на вашем столе, черным по белому указано, что смертность среди этой рабочей силы достигала тридцати процентов в месяц. Тридцати процентов, свидетель, получается, треть всех заключенных умирала каждые четыре недели от истощения, холода и побоев. Вы знали об этом?
В зале стало тихо. Мильх молчал, и густая, болезненная краска как тогда, у Бурденко, — начала заливать его шею и щеки, пробиваясь к корням седых волос. Но голос, когда он заговорил, оставался на удивление твердым:
— Я отвечал за итоговые цифры выпуска самолетов, за количество боеготовых машин, поднимающихся в воздух, а не за оперативное управление каждым заводским цехом. Это была рутинная компетенция других служб, инженеров и хозяйственников.
— Других служб? — Картрайт не отступал, и, словно фокусник, вытащил из кожаной папки новую кипу документов. — Вы говорите неправду, свидетель. Вы лично подписывали приказы о переводе контингента узников на ваши авиационные заводы. Вот ваша подпись, генерал-фельдмаршал. Вот здесь, на приказе от сентября сорок третьего. И здесь, от января сорок четвертого. И здесь, и здесь, и здесь! — Он поднимал желтоватые листы один за другим, с грохотом роняя их на стол, как карты из беспроигрышной колоды. — Три, четыре, пять подписей. Десятки тысяч человеческих жизней, прошедших через ваш стол. Вы хотите сказать, что не знали, куда их отправляют? Что не удосужились поинтересоваться, в каких условиях они работают?
Мильх побледнел, куражный румянец отхлынул, оставив после себя восковую бледность. Пальцы, лежавшие на краю дубовой трибуны, непроизвольно сжались в кулаки, ровно так же, как у Бурденко в тот момент, когда Штамер прижал его вопросом о гильзах «Geco». Это была агония загнанного в угол человека.
— Я… я знал, что они работают на военных заводах. Это была вынужденная мера, но я не знал деталей их содержания. Я не проверял! У меня не было физической возможности проверять санитарное состояние сотен заводов по всему рейху!
— Вы не хотели проверять, — отрезал Картрайт. — Вам было удобно не знать, удобно получать самолеты, построенные ценой тысяч жизней.
— Я был занят тотальной войной! — голос Мильха сорвался на крик, и раскатистое эхо заметалось под высокими лепными сводами зала. Он ударил кулаком по трибуне. — Шла тотальная война, герр обвинитель! Вы понимаете значение этого слова? Каждый день и каждую ночь вражеские бомбардировщики стирали с лица земли наши города! Гамбург, Кёльн, Дрезден превращались в огненные смерчи! В этот самый момент я должен был любой ценой, любыми средствами обеспечивать рейх самолетами, чтобы защитить наших женщин и детей! И я делал это! Теми средствами, которые были доступны в аду тотальной войны!
— Теми средствами, — Картрайт произнес уже спокойно, но от его тона по спине Эриха побежали ледяные мурашки, словно тот видел, как загоняли зверя. — Вы, генерал-фельдмаршал, отвечающий за всё техническое оснащение люфтваффе, вы, кавалер Рыцарского креста, не знали, что ваши хваленые самолеты строят истощенные, похожие на скелеты люди, которые падали у станков и которых забивали дубинками насмерть, потому что новый раб стоил дешевле, чем кусок хлеба? Вы этого не знали?
Мильх вскинул голову, его глаза горели лихорадочным огнем обреченного. Тот поступил так, что, кажется, не ожидал никто в этом зале — перешел в контратаку.
— А вы?! — он ткнул пальцем в Картрайта, и тот, вздрогнув, инстинктивно отшатнулся. — Вы, господин обвинитель, который сидит здесь в белоснежном кителе и морализирует! Вы знали, что ваши бомбардировки «Мстителей» и «Летающих крепостей» убивают только мирных жителей? Вы знали, что в Дрездене, городе, не имевшем ни одного военного завода, ваши зажигательные бомбы заживо сожгли или расплавили в огненном шторме пятьдесят тысяч человек? Женщин, детей, беженцев, стариков! Вы несли ответственность за это? Нет! Никто из вас не сидит на скамье подсудимых. Вы просто сидите здесь и, удобно устроившись, лицемерно читаете нам проповеди о гуманизме!
В зале повисла звенящая тишина, какая бывает за секунду до того, как что-то разобьется вдребезги. Эрих перевел эти слова, так же ровно, бесстрастно, и поймал себя на том, что внутри у него снова шевельнулось запретное, стыдное чувство, профессиональное восхищение точностью удара. Мильх нападал, как и его шеф, как Геринг, который сейчас смотрел на него с той самой едва уловимой усмешкой, в которой читалось: «Молодец, старик, ты делаешь всё правильно. Бей в их же лицемерие».
Картрайт побледнел, на его висках выступила испарина, но он быстро, благодаря адвокатской выучке, взял себя в руки. Он поправил галстук и произнес ледяным, как сталь, тоном:
— Мы здесь не для того, чтобы обсуждать действия союзников. Ваш unverschämtheit, ваша наглость, не знает границ. Мы здесь, чтобы судить нацистских преступников. И вы, свидетель Мильх, стоите перед судом как один из них. Ваши агрессивные речи не спасут ни вас, ни Геринга, они лишь со всей очевидностью показывают всему миру, насколько глубоко вы оба погрязли в человеконенавистнической идеологии и преступлениях Третьего рейха.
Мильх открыл рот, чтобы ответить, вероятно, еще одной яростной тирадой, но судья Лоуренс резко постучал своим молоточком, и звук этот разнесся по залу, как канонада:
— Свидетель отвечает на вопросы, а не задает. Фельдмаршал Мильх, будьте добры, ограничьтесь ответами. Продолжайте, господин обвинитель.
Мильх замолчал, тяжело дыша, словно после марафона. Но его темные глаза продолжали метать молнии в сторону скамьи обвинения, и Эрих вдруг подумал, записывая это в своем блокноте для будущего романа: «Этот человек не сдастся. Он, словно капитан погибающего фрегата, будет сражаться до конца, даже когда палуба давно ушла из-под ног, даже когда корабль полностью погрузился в пучину».
После короткого перерыва, во время которого в зале только и обсуждали яростную перепалку, слово взял представитель советского обвинения. Не сам Руденко, его заместитель, полковник юстиции Александров. Это человек с грубоватым, словно вытесанным из камня крестьянским лицом и тяжелым, ничего не упускающим взглядом, который он упер в Мильха, как дуло пистолета. Он специально прибыл из Москвы для участия в допросах по экономическим преступлениям, и его считали одним из лучших специалистов по изобличению нацистской промышленной верхушки.
— Свидетель Мильх, — начал он на русском языке, и Эрих привычно включился в синхронный перевод, стараясь передать его глуховатый, монотонный, но давящий тон. — Вы утверждаете, что не знали о зверствах на ваших заводах, но вот документ, подписанный вами лично. — Он поднял лист, исписанный убористым машинописным текстом с грифом «Совершенно секретно». — Это отчет о производственной деятельности завода «Юнкерс» в Магдебурге за январь сорок четвертого года. Здесь черным по белому указано, что из десяти тысяч узников, работавших на заводе в начале месяца, к марту в строю осталось четыре тысячи двести. Остальные почти шесть тысяч человек выбыли. Умерли, за два месяца: от голода, туберкулеза, тифа и непосильной работы. Это шесть тысяч загубленных душ, вы, подписывая этот отчет, не задали ни одного вопроса, куда делись шесть тысяч человек?
Мильх сжал челюсти так, что на скулах заиграли тугие узлы мышц.
— Я получал сотни таких отчетов еженедельно со всего рейха. Я оперировал сводными цифрами по выпуску, попросту физически не мог вникать в кадровые изменения на каждом отдельно взятом заводе. Этим занимались специальные кадровые службы.
— Кадровыми вопросами? — Александров отвращённо усмехнулся. — Вы осмеливаетесь называть «кадрами» людей, которых загоняли в холодные цеха под дубинками и забивали до смерти на месте, когда они падали от голодного истощения? Это у вас называется «кадровыми изменениями», фельдмаршал? У вас, главнокомандующего люфтваффе, который отвечал за все, что происходило в вашем ведомстве, от чертежа на кульмане до последней заклепки на крыле? Как вы могли не знать, что ваши заводы буквально фабрики смерти, где люди умирали тысячами?
— Война есть война, — процедил Мильх сквозь зубы, вторя самому себе. — Люди гибнут на войне, солдаты умирают на фронте, гражданские умирают под бомбами, рабочие умирают в тылу. Да, чудовищная трагедия, но это неотъемлемо.
— Да, — повторил Александров и сделал долгую паузу, глядя на Мильха, не мигая. Потом сказал, медленно, с расстановкой, словно вбивая каждое слово тяжелым молотом, точь-в-точь как Бурденко когда-то, только теперь с другой стороны идеологических баррикад: — Вы говорите «люди умирают». Но вы, генерал-фельдмаршал Мильх, вы не умерли. Вы лично прекрасно пережили войну, жили в роскоши и безопасности, пока другие умирали за ваши нормы прибыли, также получали награды и очередные звания, пока другие гнили в безымянных общих могилах. Вы пили марочное французское и ели устриц, пока другие пили мутную воду из луж, смешанную с кровью и грязью.
Эриха затошнило, он помнил Зорю, его его горящие, больные глаза в полутемном коридоре: «они же все знают… это преступление…» Вот сейчас, в эту самую минуту, советский прокурор говорил именно об этом. И Эрих не понимал, к кому обращены эти слова: к Мильху, к его молчаливому соучастию, к Герингу, или еще глубже, ко всему залу, пропитанному духом катастрофы. Мильх замкнулся еще больше — теперь он был белее, чем мертвенный февральский снег за высокими окнами Дворца юстиции.
— Это чистой воды демагогия. Я не буду это комментировать.
— И не нужно, — полковник Александров спокойно опустил документ и сел на свое место. — За вас все уже сказали ваши подписи под этими смертными приговорами.
Когда перекрестный допрос подходил к концу и председательствующий Лоуренс уже собирался отпустить свидетеля, доктор Штамер поднялся и попросил разрешения задать последний, завершающий вопрос. Ему нужно было перекрыть горькое послевкусие от документов эмоциональным финалом.
— Свидетель Мильх, не хотите ли вы что-то добавить к тому, что было сказано сегодня? Что-то, что, возможно, не успели спросить, но что вы считаете важным?
Мильх снова, с достоинством поднял голову, глаза горели также лихорадочно, огнем, который Эрих видел раньше только в глазах обреченных фанатиков. В глазах тех, кто знал, что проиграл битву за свою жизнь, но отказывался это признавать перед лицом вечности.
— Я хочу сказать, — начал он, и его голос вдруг зазвучал по-новому. Без прежней агрессии и грубости, но с почти торжественной и трагической твердостью, — что Герман Геринг был великим историческим деятелем. Он поднял немецкую авиацию из праха, из ничего, в условиях Версальского диктата, когда нам было запрещено иметь даже гражданские самолеты. Он создал лучшие военно-воздушные силы в мировой истории. Он был верен фюреру, верен своему долгу и верен Германии до самого конца. И если его сегодня судят здесь, в этом зале, то судят его не за эти абстрактные «преступления против человечности». Его судят за то, что он проиграл войну. Победители всегда судят побеждённых.
В помещении все стихли так, что Эрих отчетливо слышал, как скрипит перо у кого-то из стенографистов на галерее и как тяжело дышит в наушниках переводчица с французского. Он перевел эти слова, стараясь сохранить нейтральность, и они повисли в спертом воздухе, словно дым от дешевой солдатской сигареты, который не может выветриться. Судья Лоуренс выдержал долгую паузу, казалось, он размышляет, не стоит ли вынести предупреждение за оскорбление суда, но потом передумал. В конце концов, история и так все рассудит.
— Свидетель может быть свободен.
Мильха вывели из зала. Тот шел, высоко задрав голову, не глядя по сторонам, тем же твердым строевым шагом, каким вошел сюда несколько часов назад. Его путь лежал обратно в камеру, к новым допросам и к будущему отдельному процессу. Проходя мимо длинной скамьи подсудимых, он на секунду замедлил шаг, повернул голову и посмотрел на старого товарища. Геринг поднял глаза и безмолвно, и, уже навсегда попрощался с ним. Мильх коротко кивнул, и вышел из зала. Тяжелая дубовая дверь с табличкой «Nur für Personal» закрылась за ним с глухим, утробным стуком, похожим на звук задвигаемого засова. Эрих сидел в своей стеклянной кабине и смотрел на опустевшую трибуну. Пальцы его всё еще дрожали — опять, от проклятого холода или от того невероятного нервного напряжения, что накопилось за этот долгий, выматывающий день. Он думал о нем, его яростной атаке на прокурора, о его собачьей верности Герингу, о отказе склонить голову. В этом было что-то почти поэтически красивое. Как на старом полотне, где изображен проигравший рыцарь стоит на коленях перед войском победителей, израненный, но не сломленный, и не опускает головы. Но красота была чудовищно обманчивой. Потому что этот рыцарь служил не Святому Граалю и не прекрасной даме. Он служил гигантской машине смерти. И стальная верность была верностью дракону, а не праведнику.
В перерыве Эрих, чувствуя, что голова раскалывается от напряжения, вышел покурить. Тело после четырех часов непрерывной, изнурительной работы затекло, в ушах стоял монотонный гул, а грудь саднила от невысказанного кашля. Он спустился по служебной лестнице в цокольный этаж, в тот самый закуток с расшатанными деревянными скамейками и жестяной урной, полной окурков, где всегда пахло табаком, мокрой шерстью и едким канцелярским клеем.
Майк уже стоял там, прислонившись к холодной, выкрашенной масляной краской стене, и нервно курил, стряхивая пепел прямо на бетонный пол.
— Ну и ну, — сказал он вместо приветствия, выпуская дым в потолок. — Этот Мильх просто бешеный пёс. Ты слышал, как он огрызнулся Картрайту про Дрезден? Я думал, беднягу хватит удар прямо там. Этот русский, Александров, тоже хорош, про шампанское и лужи… Это ж надо такое выдать! Прямо в яблочко.
— Слышал, — Эрих дрожащими пальцами закурил свою отсыревшую сигарету. Он затянулся и зашелся в лающем кашле, прижав платок к губам. — Я это переводил, каждое слово.
— И как тебе? — Майк кивнул наверх, в сторону зала суда.
Эрих затянулся еще раз, глядя на закрытую дверь в конце коридора, ту самую, за которой месяц назад скрылся Зоря со своим суровым майором госбезопасности. Он думал о цикличности всего происходящего.
— Он отчаянно защищает Геринга, — сказал он наконец, вытирая губы.
— Да брось, не защищает он его, — Майк беспечно махнул рукой. — Он себя защищает, любимого. Хочет всем показать, что он всё еще фельдмаршал Эрхард Мильх, а не грязь из-под ногтей. Что не сломается, не встанет на колени перед победителями. Только кому это теперь нужно? Судьям плевать на его пламенные речи, у них в сейфах лежат подписанные им же самим смертные приговоры. А Геринга это представление всё равно не спасет от веревки. Даже если Мильх будет распинаться тут до второго пришествия.
Эрих молчал, перекатывая горечь во рту. Он думал о том, что Эрхард напомнил ему кого-то, кто тоже не сдавался, не просил пощады, играл свою великую роль до самого последнего вздоха, даже когда занавес уже опустился, и прожекторы погасли. Геринга, разумеется, они были из одного металла. Та же прусская кость, те же рефлексы человека, привыкшего повелевать. Да и желваки на скулах в момент опасности были одинаковыми.
— Знаешь, Майк, — сказал Эрих, затушив окурок о край урны и бросив его внутрь, — я смотрю на него и думаю: зачем он это делает? Он ведь вроде бы не дурак, он умный, расчетливый человек. Должен понимать, что это абсолютно бесполезно. Что он только глубже закапывает себя, подписываясь под каждым словом своего шефа.
— А он и не для суда говорит, — Майк тоже затушил сигарету и, по своей странной привычке, сунул окурок обратно в пачку. — Он говорит для Истории, для тех, кто будет читать пожелтевшие стенограммы через пятьдесят или сто лет. Чтобы они знали: были такие люди, которые не сдавались и шли до конца. Он создает миф о самом себе, несгибаемый, мать его, тевтонский рыцарь.
— Даже если эти «рыцари» — военные преступники?
Майк пожал плечами. Его лицо, обычно живое и ироничное, стало непривычно серьезным и задумчивым.
— История, друг мой, любит красивых героев. Ей, по большому счету, плевать, на чьей они стороне и сколько крови на их руках. Она любит тех, кто умирает красиво, бросая вызов судьбе. Посмотри на греков, на римлян, на твоих же нибелунгов. Мы помним Ахилла, а не тех мирных пастухов, которых он вырезал по пути к Трое.
Эрих долго смотрел на Майка, и думал о том, что сам он, не герой трагедии. Он не умирал красиво, просто тихо кашлял кровью в застиранный платок, глотал горькие русские порошки и переводил чужие проклятия изо дня в день, из месяца в месяц. Тот просто делал свою грязную, высасывающую душу работу. И, может быть, именно поэтому у него был призрачный шанс выжить и когда-нибудь вернуться к сыну.
Вечером, несмотря на чудовищную усталость, Эрих всё-таки спустился в бар. В «Гранд-отеле» по вечерам теперь всегда было шумно, людно и накурено до мутного тумана. Война кончилась, но праздник жизни только начинался для тех, кто выжил. Журналисты всех мастей, армейские переводчики, младшие офицеры союзных армий, медсёстры из американского госпиталя в форме с короткими юбками абсолютно экстравагантная, галдящая толпа, собранная адской мясорубкой войны в одном месте и теперь не знающая, куда себя деть в наступившем, таком зыбком и непонятном мире. Кто-то завел патефон, американцы привезли из дома новые пластинки с джазом, и из жестяного динамика лилась быстрая, синкопированная мелодия Глена Миллера, сменившая надоевшую всем «Lili Marleen». Беккер сидел в одиночестве за стойкой на высоком табурете, пил слабый виски с содовой, крошечными глотками, и смотрел в одну точку на обшарпанной стене. Майк, заметив его мрачное настроение, подсел рядом, поставил на липкую стойку свой стакан с пивом и хлопнул Эриха по плечу.
— Ну и денек, ага? — сказал он, повторяя фразу, которую уже произносил в курилке. — Я всё думаю об этом свине. А ведь он, черт возьми, настоящий рыцарь, так им всем в глаза правду и выложил.
— Какую правду? — спросил Эрих глухо, не поворачивая головы и продолжая смотреть перед собой.
— Ну, ту неприятную правду, которую все хотят забыть. Что победители судят побеждённых, это не кристально чистое правосудие, а хорошо срежиссированная политическая месть.
— А ты сам разве с ним не согласен? — спросил Эрих, делая еще глоток.
Майк задумчиво пожал плечами, снимая пивную пену с губ.
— Частично согласен. Да, это, конечно, политический процесс, у победителей есть свои скелеты в шкафу, и их там полным-полно. Мы же сами это видели, когда беднягу Зорю утащили в ту дверь. Мы видели, как ловко убрали Катынь из повестки дня, когда это стало неудобно дядюшке Джо. Но… — он помолчал, подбирая слова. — Но это не делает Геринга и Мильха невинными агнцами. Они тоже строили машину смерти, как бы тот ни пытался спихнуть всё на того… Ну, знаешь, на дурацкого мистика? И сейчас они просто пожинают плоды того, что посеяли. Но то, что они сидят на скамье подсудимых, а не в ресторане «Кемпински», — это абсолютно закономерно.
— Мильх не получит виселицу, — сказал Эрих, поставив пустой стакан на стойку. — Он проходит как свидетель, его не судят на этом процессе. Он вернется в свою одиночную камеру и будет сидеть, пока не выйдет по амнистии или пока его не осудят отдельно, позже, каким-нибудь «малым Нюрнбергом». Ему дадут лет пятнадцать, а может, пожизненное.
— И это правильно? — с вызовом спросил Майк. — То, что главный свидетель защиты Геринга по уши в той же крови? Что он такой же преступник, как и его шеф? Это, по-твоему, справедливость?
— Я уже не знаю, — Эрих поднял глаза на мутное отражение в зеркале за барной стойкой. Оттуда на него смотрел усталый, изможденный человек с серой кожей и глубокими тенями под глазами. — Я уже давно ничего не понимаю о справедливости.
Они замолчали. Джаз сменился медленной, печальной фортепианной балладой, и какая-то компания в другом конце зала нестройно затянула песню на итальянском. Эрих думал о Мильхе, о его яростной энергии. В этом всем было что-то почти мистическое, как на древней гравюре, изображающей падшего ангела, который стоит на коленях, но не склоняет головы. Вот только эта картина была написана не маслом, а кровью. И она висела не в музее, а в зале суда.
— Знаешь, — сказал он наконец, и голос его зазвучал глухо, надтреснуто, — я думаю, что Мильх на самом деле не верит ни в единое свое слово. Ни про «великого человека», ни про «законы войны», ни про «честный бой». Всё это чепуха, он просто продолжает играть свою роль. Как все они, остальные. Потому что если перестать играть этот театр, если снять маску, то под ней останется только одна жуть, и смотреть на эту жуть невыносимо. Вот они и доиграются до самой виселицы.
Майк внимательно посмотрел на него поверх кружки с пивом.
— Слушай, Эрих… Ты сейчас про Мильха или про себя?
Эрих усмехнулся и потер переносицу.
— Не знаю.
Было уже далеко за полночь, когда Эрих, проведя еще пару часов в липком одиночестве бара, поднялся в свой номер на третьем этаже. В гулком коридоре пахло сырой штукатуркой, мокрым ковром, «псятиной», как уничижительно называл это Томпсон, и едким дезинфекционным средством. За грязными окнами стояла глубокая мартовская тьма, без единой звезды на небе. Он тяжело сел на скрипучую кровать, не включая верхний свет. Только желтоватый, тусклый огонек ночника на тумбочке освещал комнату. И тут он обнаружил конверт. Аккуратный, с красивым округлым почерком, почерком Эльзы. Рядом с конвертом лежал сложенный вдвое лист серой, дешевой бумаги. Пальцы его всё еще дрожали, то ли от напряжения, то ли от выпитого виски, то ли от того нервного напряжения, что накопилось за день, — но конверт он вскрыл быстро, почти жадно, надрывая бумагу.
«Мой дорогой, мой любимый Эрих!
Пишу тебе сразу после того, как уложила Карла. Сегодня случилось нечто удивительное. Он взял карандаши, те самые, цветные, что ты прислал с оказией из Нюрнберга еще в январе, и нарисовал это сам, без моей помощи. Я спросила: „Солнышко, что это такое?“ Он сказал очень серьезно: „Это наш дом, а это папа“. Я не стала спрашивать, где тут папа. Наверное, вот эта большая забавная клякса в углу… Но он видит тебя, мальчик помнит.
Еще я хотела рассказать тебе про одного человека. Помнишь, я писала, что в городе появились британские врачи? Они помогают всем — и военным, и гражданским, даже немцам. Один из них, молодой, высокий, с черной повязкой на глазу, говорят, потерял глаз на войне, , приходил к нам в дом. У матери разболелась нога, а он был по соседству, волонтерил.
Он очень вежливый. Говорит по-немецки с ужасным акцентом, но старается. На Карла он посмотрел и сказал: „Хороший мальчик. Крепкий. Весь в отца“. Парень лечил маму, оставил лекарства, денег не взял. Сказал: „Это безвозмездно, я здесь, чтобы помогать“. Я спросила, почему он это делает, мы же немцы, проиграли войну, многие нас ненавидят. А тот усмехнулся и сказал: „Потому что война кончилась. Теперь надо собираться заново“. Мне показалось это странным, но я не стала допытывать. Я подумала, тебе будет интересно, возможно, вы даже встречались — он сказал, что был в Нюрнберге, проездом.
Как ты? Не болеешь? Береги себя.
Мы тебя очень ждем.
Целую. Твоя Эльза».
Эрих перечитал короткое письмо дважды, трижды. Комок подступил к горлу. Потом он осторожно, словно хрупкую реликвию, развернул рисунок. Кривой дом без окон, огромное желто-зеленое солнце, похожее на мохнатую гусеницу, и маленький человечек без лица, с руками-палочками, раскинутыми для объятий. «Это наш дом, а это папа».
Он вспомнил, как уезжал. Холодный ноябрь сорок пятого. Эльза стояла на пороге их полуразрушенного дома в пригороде Берлина, держа сонного Карла на руках, закутанного в старое одеяло. Карл спал, такой маленький, такой беззащитный, с крошечным кулачком у рта. Эрих поцеловал его в лоб, вдохнул запах детских волос, и сын даже не проснулся, только смешно сморщил нос и отвернулся к материнской груди. Сколько месяцев прошло с тех пор? Одиннадцать? Двенадцать? Целая вечность.
«Я для него забавная клякса», — прошептал он в пустоту.
Беккер решительно достал ручку и начал писать ответ прямо на завтрашнем бланке для переводов.
«Моя дорогая, моя единственная Эльза!
Я получил твое письмо и этот рисунок. Он теперь висит у меня над кроватью, прямо на стене. Скажи Карлу, что папа повесил его в рамочку и смотрит на него каждый вечер перед сном.
…Тому врачу, одноглазому англичанину, если увидишь его еще раз на раздаче или в подвале, передай от меня огромное спасибо. От самого сердца, скажи ему, что здесь, в Нюрнберге, в этом проклятом Дворце юстиции, тоже есть те, кто пытается лечить, а не убивать. Я таких знаю, может быть, когда-нибудь после всего, я пожму ему руку.
Я вспоминаю про наше озеро. Про зеленую воду и высокие сосны, мы поедем туда. Обязательно поедем, чего бы мне это ни стоило. Обещаю».
Мужчина запечатал конверт и долго сидел в полной тишине, привалившись спиной к холодной стене. День пронесся перед глазами: суд, Мильх, ярость и верность, «рыцарь без доспехов», защищающий обреченного короля, бар с его джазом, разговор с Майком, а теперь ночь, тишина, детский рисунок, и смешная фиолетовая клякса в углу листа. Где-то далеко, в разрушенном Берлине, высокий одноглазый британец ходил по руинам и лечил тех, кого еще вчера официально называли врагами и недобитками. Потому что «война кончилась, теперь надо лечить не только раны, всё кругом». И это ощущение благодарности, смешанное со стыдом, сейчас разлилось у него где-то в лёгких, согревая лучше, чем любой виски и кипяток, размешанный с советским порошком от кашля.
Эрих лег на спину, даже не раздеваясь, и закрыл воспаленные глаза.
«Война кончилась, надо лечить».
Эрих уснул, когда за окном начали робко чирикать первые мартовские птицы. Снилась ему лестница, но не та, бесконечная и страшная, из ночных кошмаров. Совсем другая, светлая, залитая теплым солнечным светом, с высокими венецианскими окнами, за которыми плескалось синее-синее озеро. На белых мраморных ступеньках сидел маленький Карл, сжимая в руке своего желто-зеленого человечка, и радостно махал ему рукой.
«Папа приехал! Папа дома!»
И Эрих, легко поднимаясь по этой лестнице к сыну, почему-то ощущал абсолютное спокойствие.