Сожми мне горло

NC-17
Завершён
9
автор
Фэндом:
Размер:
13 страниц, 4 672 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
9 Нравится 7 Отзывы 1 В сборник

Часть 1

Настройки
      Ночью пятого ноября на аэродроме в Сталёва-Воля выпал снег — слишком рано для этих мест и слишком обильно, чтобы можно было надеяться, что он вскоре растает. За окнами во тьме несколько часов бушевала белая буря, норовила их сдуть, точно издевалась — посмотрим, мол, как теперь полетаете. Над крышами до самого подъёма носился колючий, чужой для Польши русский ветер, остервенело пытаясь содрать кровлю и ныряя в водосточные трубы. Заметало взлётно-посадочные полосы, заметало недолго, но густо-густо, и вскоре укрыло мелкой крупой так, что устанешь разгребать. Зима не просто пришла — она ворвалась к ним с тыла, сорвав дверь с петель, напала вероломно, не спрашивая, и это было так по-человечески, совсем не по-природному. Такой отголосок чего-то знакомого, как оно случалось на родном Урале в детстве, когда всем выводком наблюдали за бураном с печки, поглощая пахучие картофельные шаньги и болтая босыми ногами. Только те зимы были счастливыми, тех зим не приходилось бояться или ненавидеть, и, думая о них, думалось о санках, об играх, о тепле очага и материнских пирогах. Не то что сейчас.              Первый раз за долгое время снег и вьюга разбудили его в три ночи. Он проснулся в холоде с ледяными ногами и руками, ругнулся на остывшую буржуйку в углу комнаты, нырнув под тяжёлое одеяло. Потом всё же нехотя вылез и зажёг лампу, чтобы рассмотреть стрелки на наручных часах «Звезда», оставленных на тумбе у койки. Сразу припомнил всевозможные суеверия об обрывочном сне, свои и чужие.              Если встанешь с кровати за водой или по нужде — обязательно по возвращении похлопай по постели. Да. А что сказали бы татары? Шайтан беснуется. Шайтан, да…              Засыпая, так и не встававший с кровати Григорий Речкалов всё-таки хлопнул по матрацу рукой. С горькой усмешкой представил, что таки раздавил какого-нибудь призрачного чертёнка, решившего поиграться с его душой.              Сегодня всё будет в порядке.              Он не дурак был над собой посмеяться, над своими мелкими глупыми привычками и ритуалами. Впрочем, по крайней мере, это казалось ему не глупее, чем давний панический страх комдива Покрышкина пускать к самолёту даже женщин-оружейников. И он бы мог жестоко пошутить над Сашей, настолько, что это приравняли бы к оскорблению старшего по званию, но не шутил. До шуток теперь не стало никому.              Тот снег укрыл собой прошедшее, побелил сверху чёрную скорбь изрытой земли — снег оказался настоящим спасением. Нельзя было теперь указать точное место недавней, не отгремевшей ещё сполна в чужих умах катастрофы на учениях с Ла-7. И это звучало малодушно — кто бы счёл иначе, учитывая, как они любили покойного Клубова? — но спустя четыре дня, пятого ноября, Речкалов, сонно глядя на белеющие барханы за оконцем под красноватой полоской рассвета, ощутил внезапное облегчение. Будто от него и впрямь какой чёрт отстал.              Доброе на самом-то деле облегчение — бабка ещё в детстве говорила, что умершим скорый снег после похорон послужит тёплым пуховым одеялом, — но сильно поспешное. Четыре дня, а ничего ещё не кончилось. Бедолага Саша Клубов только-только успел остыть, обстоятельства его гибели ещё проясняли, но проясняли настойчиво и со странным, чрезмерным рвением, с теми вкрадчивыми уточняющими вопросами, от которых у Речкалова скрипели зубы и угрожающе звенели ордена. Спрашивали наверняка по горячей просьбе командующего дивизией.              Из-за «Сотого». Он думает, это всё я.              Конечно, Речкалов как командир полка должен был отвечать за инцидент. Отвечать развёрнуто и скрупулёзно до тех пор, пока ответами не удовлетворятся в «верхах» — даже если это затянется до весны. От Покрышкина он ничего иного помимо дотошности не ждал, и ей-богу, он понимал причину — только лучше от этого не становилось никому. Ему в частности.              Он попал. После речи над гробом и погребения комдив уехал без слов, не оборачиваясь. Но в полку знали, что он вернётся. И Речкалов знал.              Как страшно-то, я уж опростался. Ну пусть приедет — только без потасовок, солидные люди всё-таки.              Наверное, единственная причина, по которой бы Покрышкин вернулся, как раз и заключалась в том, чтобы дать ему, Речкалову, по морде — возможно, даже не фигурально выражаясь, но хоть не публично.              Он покорно прождал четверо суток, выкуривал по полтора десятка папирос за день и нервно щелкал костяшками в кабинете с молчащим телефоном. По холодку разболелась нога, видно, шевелился осколок. Аэродром жил как прежде, по крайней мере, внешне. Речкалову этого было достаточно.              Но пятого числа снег падал точно к Сашиному появлению — тяжёлый, мокрый, скрипучий снег, и это ночное пробуждение, конечно, тоже сулило дурное — с одной стороны. Однако Речкалов надеялся, что действительно согнал шайтана. Утром, за полчаса до подъёма, чувствовал он себя и впрямь куда лучше.              Вскоре на пороге комнаты появился долговязый, чуть сутуловатый Степан Сумароков, расторопный младший лейтенантишка, которого он поставил своим адъютантом. Сумарокова всё никак не могли откормить как следует товарищи — он от природы был худым, с бледным вытянутым лицом нервозника, на котором все читали голод, даже если голода как такового не было. Из карманов Сумарокова всегда, что бы ни случилось, вытягивали папироски и самокрутки, перочинные ножики, огрызки карандашей и прочую нужную и ненужную лабуду. Речкалов нередко шутил о том, что это главное Стёпино достоинство, исключая исполнительность и умение держать язык за зубами — бытие ходячим планшетом со всем необходимым.              Но было одно, самое ценное: Стёпа умел слушать. Он слушал даже когда не требовалось, слушал и слышал, изредка смаргивая своими огромными чайными глазами. Если требовалось — он отвечал. Если нет — только кивал, как кивали бутончики в поле под летним ветерком.              — Никого? — только и спросил Речкалов, не поднимая глаз и натягивая сапоги.              — Никого, товарищ майор, — отрапортовал Сумароков. — А вдруг и не приедут?              — Сомневаюсь.              Стёпка же на своём сорокином хвосте после похорон Клубова как-то приносил ему прямую цитату Покрышкина — пусть, дескать, комполка посидит недельку один, подумает. Вечно он с этим воспитанием лез, но там-то, на разборах, хоть наказание было почти молниеносным. А тут…              Тут «Сотка» в кои-то веки решил показать себя большим начальником, помучить по-родительски — будто в это никто не верил, будто срочно ему требовалось поднять свой авторитет, подкоротить шлейку.              А может, думал Речкалов, это он так по Клубову убивался, рвал и метал как зверь, которому дробина в больное место попала. Горе иногда парализует или дезориентирует. Иногда, в конце концов, и не знаешь, как поступить — ни к стенке не приставить сходу, ни чего помягче сообразить. А какого наказания в сущности заслуживал человек, на аэродроме которого во время учебного полёта разбился талантливый лётчик? Человек, с которым были когда-то бок о бок? Будь это не он, Покрышкин бы точно бедолагу казнил.              Быть у «Сотки» на особом счету. Каково, а?              Когда-то он даже не жаловался. Но это было с Сашей — значит, было давно.              — Чего встал, Сумароков? — не выдержал в какой-то миг он. — Дело тебе найти?              Стёпка неуклюже шелохнулся.              — Можно и дело, товарищ майор, — вырвалось у него неуверенное, чайные глаза забегали туда-сюда. — Я только спросить хотел: что вас с утра так расстроило?              Речкалов, уже думавший сменить гнев на милость, сверкнул глазами.              — Поминки у меня по Клубову четвёртый день. Что, сам не видишь? Иди, добудь себе чего в столовой или комдива высматривай, только не мешай.              — А вам?.. — начал было Стёпка.              Говорить что-либо уже не потребовалось. Сумароков, испугавшись его страшного выражения лица, исчез за дверью.              Тот, второй Саша, наверное, местами понимал его лучше Покрышкина. Не потому что был мягче — по степени требовательности эти двое сошли бы за братьев, — а просто потому, что, кажется, и принимал почему-то его, Речкалова, со всеми огрехами и недостатками без слов. Сложно было сказать, крылась ли в принятии сколько-нибудь искренняя симпатия: Клубов был ему другом, товарищем, но далеко не близким. Проступала между ними какая-то поверхностность. Впрочем, это не мешало вине шептать Речкалову на ухо днём и ночью. Шёпот этот не давал ему спать, даже есть не давал толком. Внимательный Сумароков, видно, заметил отсутствие у него аппетита.              Вот и сегодня есть не хотелось ни капли. Он долго сидел на своей скрипучей постели в комнатушке, глядя перед собой, и размышлял, рассеянно рассматривая фотографию на столе, и ещё карты по стенам, и клубовскую трофейную зажигалку, лежавшую поверх рабочих тетрадок. Её Речкалов взял себе на память после похорон. Зажигалка истёрлась от слишком частого использования, покрылась царапинами. Глупо — он забрал вещь человека, которого, по правде, не слишком горел желанием вспоминать. Без обид.              Потом он всё же встал, подошёл к столу и взял её в руку. Поводил над огнём ладонью.              Положим, Покрышкин приедет не сегодня так завтра? Какая в сущности разница? Что стоило бы ему сказать? Может быть, извиниться? Но за что?              Речкалов живо представил себе эту комичную на грани трагедии сцену.              — Прости, что не сберёг твоего милого, Саша, прости, что я пустил это всё на самотёк, что не позаботился о качестве полотна у взлётно-посадочной, прости, что из-за меня скапотировал Ла-7, Шурику придавило голову и он умер в польской больнице через полтора часа далеко от родных. Далеко от тебя.              После этого Саша в лучших традициях, конечно же, разбивал ему нос. Его кровь не стоила так дорого, как та, что натекла из-под мёртвого Клубова, так что проливать её комдиву было бы не страшно. А клубовскую кровь застелило первым снегом.              Почему-то он не думал о том, чтобы говорить с Покрышкиным подчёркнуто по-военному — он всегда хотел беседовать с Сашей по душам даже в такие моменты, тяжёлые, подчас невыносимые. Как раньше. Только Саша уже не хотел. Двигал его охотно по должностям, сделал заместителем, прокладывал путь за собой будто хлебными крошками, но должности — это ведь не то же, что быть в чьём-то сердце, уж он-то, Речкалов, понимал, как бы ни злословили за спиной. Впрочем, понимание редко давало облегчение, куда ни посмотри.                     

***

             Полдень.              Душно было кругом, ослепительно светло под палящим солнцем, летняя жара монотонно звенела в воздухе над станицей. Звенела стрекотом чьих-то тонких как бумага крыльев, мушиным жужжанием, шорохом смородиновых кустов по белёной стене дома. Звенела детскими возгласами у соседей, постукиванием топора и бряцаньем цепи в старом колодце, и плеском воды в хозяйских вёдрах. Взрослые на улице обливали разыгравшихся ребятишек, словно надеялись остудить их пыл — визги и хохот, казалось, надолго застывали эхом в густом зное. Мягко стелилась по дороге пыль из-под скрипучих телег возвращавшихся торгашей, желтел-золотился песок у крохотного озерца близ рощи, в котором плескалась, чуть не выпрыгивала в сети и на крючки жирная рыба. И ещё пахло здесь цветами — остро-остро, а слабело только к вечеру, как понемногу остывали поля.              Полдень. Душно. Пчёлы копошились в раскрывшихся маковых сердцевинах. Даже им лень было заниматься своими делами.              Зной заслонял от любопытных глаз и ушей комнатушку на двоих, где старые деревянные кровати сдвинули вместе, где перепутались и смялись хозяйские простыни, а одеяла тяжело сползли на дощатый пол. Такие одеяла хороши, если на дворе зима или если есть необходимость стелить на досках третьему. Ни то, ни другое в их случае не было возможным, потому что до зимы они бы здесь не остались, а третьего Речкалов бы не пустил. Третий — лишний.              Отдышавшись, он наклонился ближе, потянулся вперёд, вклинившись между разведёнными коленями Саши — как гепард, припадающий к земле, как змея, скользящая в пышном разнотравье. Всё смотрел на него, не отрываясь, на его блестящую от пота, точно умащенную грудь, потом выше глянул, в лениво присомкнутые серо-голубые глаза на загоревшем лице. Прильнул губами, щекой к едва вздымающимся рёбрам, к натянутой солоноватой коже в мурашках. Так и хотелось сомкнуть на ней зубы.              — Загонял ты меня… — шепнул он хрипло, принялся покусываться играючи, не покоряясь сжавшей рыжий затылок руке. — Шунечка…              Саша усмехнулся, откидываясь на подушки.              — Не нравится, что ли?              — Всё нравится, — сбивчиво прошептал Речкалов, выпустив изо рта затвердевший сосок. — Кому бы, мать его, не нравилось? Глупости говоришь…              Саша там, внизу, наверняка был ещё мокрым и мягким, и словно всячески намекал на то, что хотел бы продолжить. От одной этой мысли в низу живота у Гриши снова предательски зашевелилось, задёргалось, медленно и лениво, как вода под настом.              — Ну так и не жалуйся, — послышалось сверху.              Да и разве посмел бы он? Не посмел бы. Тут и жаловаться не на что — колом всё стоит, не угомонишь.              Речкалов зашевелился, притираясь пахом к ягодицам, упёрся руками по обе стороны от Сашиной головы, облизнув губы.              — А ты не занудствуй, — прошептал он, моргнув, и прищурился. — Отдеру так, что мало не покажется — будешь потом враскорячку ходить.              — Вот ты как со мной, да, Гриша?              — Да, вот так и сделаю.              — Не жалеешь же ты своего комэска… — заворчал было Саша, но тут он наконец толкнулся, плавно, проникая заново в его сжатое тепло, и слова оборвались на таком выдохе, от которого у Речкалова чуть не вздыбились волосы на загривке. Ему стало до невозможности трудно дышать — дышать как прежде, не выдавая своего возбуждения.              Он двинул бёдрами, на пробу, словно делал это впервые в жизни, и накрыл Сашу своим телом, почти утыкаясь носом куда-то тому в подбородок. Дыхание щекотало ему лоб, оживляло сбившиеся рыжие волосы, лежавшие в беспорядке.              — В баню с тобой нормально не сходишь… — шептал он. — Хозяева только растопят — сразу появляешься, чуть не в чём мать родила… А я на тебя смотрю, Саша, и…              Они прижимались друг к другу животами, и Саша вдруг обнял его, руками обвил его спину, втискивая в себя, и отозвался куда-то в шею загнанно:              — Ч-что — ты? Ну говори…              Но Речкалов постоянно забывал, что ему хотелось сказать. Саша сжимал его в себе так крепко, так сладко и горячо, что мысли путались и сбивались — и он не думал больше ни о чём, кроме как об этом. Он думал даже тогда, когда по идее не должен был, думал, потому что, кажется, не мог Покрышкиным надышаться. Так и брал бы его, брал и брал на этой смятой составной кровати, чтоб она провалилась, в жаре, под гудение шмеля за окном и постукивание ветвей о стёкла.              Саша целовал его проступившие под кожей жилы крепко и коротко, ощупывая их губами, и царапал под лопаткой срывающейся дрожащей рукой. Не стонал, видно, потому что боялся поднять лишний шум — или потому что стыдился, и эта стыдливость напополам с осторожностью отчего-то напоминала Речкалову отдалённо тактику «мессеров» или «юнкерсов». А «мессеров» и «юнкерсов» он привык догонять и решетить любой ценой.              Он замер ненадолго, секунды на две-три, и выпрямился, сел, ухватив Сашу за талию.              — Послушать тебя хочу, — сказал он тихо, ненадолго положив подбородок ему на колено. Потом вошёл снова, толкаясь размеренно, обманчиво нежно, нащупывая большими пальцами проступающие тазовые кости. — Мы же оба в курсе, как ты умеешь, Шуня.              — Не буду. Опасно, вдруг…              — Да брось, — Речкалов усмехнулся. — Майорам и полковникам положено в совершенстве знать ноту «ля»… А тебе — другие нотки. Пожалуйста, Шунь… Или мне их самому из тебя выбивать?              Он двинул бёдрами крепче, от души, до влажного шлепка об кожу, и Саша под ним дёрнулся, прикусив губу. Голову запрокинул опрометчиво, открывая шею — Гриша, не думая, не соображая, не анализируя, накрыл её мозолистой ладонью, ловя нервное подёргивание кадыка. Очень уж ему хотелось это сделать, посмотреть, выдаст ли Саша его любимую трель.              Саша, эта свободная в его руках птица, заскулил придушенно, распахнув глаза, едва он перешёл на грубый ритм. Он почему-то больше не мог, а может, не хотел быть с ним нежным ни секунды — так его захватила сама возможность держать над кем-то полный безграничный контроль. Речкалов ничего подобного прежде не знал, да и не думал, что Покрышкин согласится.              Он будто жил только в бёдрах, само сердце его переместилось туда, к пупку и дальше, билось об Сашину плоть и отдавало приказы сознанию.              — Мой Шуня… — выдохнул он, сглатывая вязкую слюну.              Он ласкал Сашу другой рукой без прежней бережности, прикусив от наслаждения щёку и зажмурившись — до тех пор, пока тот не испачкал ему пальцы, заметавшись тяжело под ним, как в бреду. Метался так, что мог бы и скинуть с себя, подобно строптивым скакунам, если бы захотел всерьёз. Истекал ещё с содроганием, но всё скуднее и скуднее, и Речкалов бегло собрал то, что осело белёсыми каплями на крепком животе. Обтёр пятерню об простыни, которые было уже не спасти, потому что хозяйка как раз упросила сегодня бельё на стирку.              Главное, вяло подумал он, чтобы пятна подсохли. Подумал — а потом лёг, как в первый раз, Покрышкину на грудь.              — Хорошо? — вырвался у него неожиданно робкий вопрос.              Саша долго не отзывался. Он дышал всё глубже с каждой минутой, словно засыпал. Речкалов приподнялся на локте, чтобы взглянуть ему в лицо.              — Зачем ты меня за горло схватил? — спросил вдруг Покрышкин, уставившись в потолок. — Так надо?              Он задумался: действительно, стоило ли? Жар его кожи ещё жил на кончиках пальцев, вспыхивал там, как ожог, и это было ново. Он решил, что всё-таки стоило.              — Просто… — Речкалов кашлянул. — Захотел. Тебе ж понравилось.              Гриша не был уверен, но предпочитал всё же в таких случаях стоять на своём. Он покосился на краешек перепачканной простыни. Саша, будто воспользовавшись его отвлечением, закрыл глаза — и это было плохо, потому что без глаз его правду узнать бы не вышло.              — Да. Понравилось. Руки у тебя нежные — как у девушки.              Речкалов вспыхнул.              — Шёл бы ты к чёрту, — огрызнулся слабо он.              — Ну так и пойду.              — Так и иди.              Он уже пожалел, что сделал это — перешагнул какую-то невидимую ему границу, не то разозлил, не то расстроил, понять точно было нельзя. Да Покрышкин будто и не хотел, чтобы он понимал.              — А с женщинами было такое? — полюбопытствовал он тем тоном, которым обычно уточняли погоду или время.              — Нет, — Речкалов уткнулся лбом ему в грудь. — Фиса не любит грубостей.              — Ясно. Нежные руки для нежной девушки. Удушающий — для комэска…              Тут уж он не выдержал. Приподнялся, сел у Саши в ногах, дрожа губами. Сердце тоже дрожало от обиды, бедное сердце, всецело отданное в чужое владение.              — Говори прямо, — рыкнул он. — Кончай тут ходить вокруг да около. Ты что, думал, я специально тебе больно сделать хочу?              — Нет, — покачал головой Покрышкин, смотря на него — он лежал на постели, прикрывая краем одеяла наготу, как греческий бог. — Но я никогда не видел у тебя такого довольного лица.       

***

      Как это случалось с экзаменами, аттестациями, проверками и прочими подобными мероприятиями, вся тревога его странным образом куда-то испарилась с прибытием комдива. Не до конца, разумеется, что-то ещё покалывало изнутри в подреберье — что-то, отдалённо напоминавшее раздражающую икоту, которую невозможно было прогнать. Он радовался тому, что Стёпка порой слишком буквально воспринимал его приказы: именно Стёпка, высмотрев гостей, опрометью помчался к нему и доложил, предварительно чудом избежав поцелуя затылком со слишком низкой балкой на входе.              — Едут, товарищ майор, — лопотал он скороговоркой, запыхавшись. — Приехали, то есть. Разрешите, я… Я их того…              Что там Сумароков хотел с ними сделать — Речкалов уже не слушал.              — Вольно, — хмыкнул он, поднимаясь из-за стола. — Не надо их «того», Степан. Они же голодные, небось, им бы пожрать чего. Только нормально, а не перловку голую.              — Ага, — поспешно согласился Стёпка, закивав. — В столовую их, стало быть? А товарища комдива — тоже?              От нервных этих расспросов у него сходу же начинала болеть голова. Речкалов отмахнулся.              — Да с ним я сам разберусь, твоё дело — остальное. Выполнять.              Ну вот, думал он, захлопывая за собой дверь, началось. Званый ужин, ни дать ни взять.              Жизнь учила его, что чувства — приходящее и уходящее, и что ничего дурного или страшного в их исчезновении, собственно, нет. Он усваивал это через собственный брак с Анфисой; усвоил и то, что брак можно сохранять и так, и быть вполне себе счастливыми — с двух сторон, не беря во внимание то, что второй стороне желательно остаться в неведении.              Но кроме Фисы и маленького Валерочки, который тем не менее понимал уже куда больше, чем три года назад, у него был ещё Саша. И Саша, в отличие от жены, злил неимоверно своим фактом существования — это существование подтверждало болезненный как гнилой зуб факт: где-то совсем ничего не изменилось. Где-то перемены были попросту невозможны, кроме, разве что, внешних.              Где-то у них всё было по-прежнему — в том, как они здоровались при посторонних, а потом шли плечом к плечу по хрусткому снегу, но Речкалов молчал, не хвалился, как случалось раньше, а вблизи взлётно-посадочной чуть было не отвернулся. Он не отвернулся, потому что хотел увидеть Сашино лицо, считать хитроумно истину под маской невозмутимости, как ему удавалось давным-давно. Только Саша — он знал, — избегал всех его уловок, потому что изучил их наперечёт.              Саша был как глухая стена, шагал себе, спрятав руки по карманам, его Саша, вот честно, как с картинки из памяти — из того станичного белёного дома. Только если присмотреться — вроде бы уже и не он, потому что раздобрел малость и не улыбался. Повода для улыбок не находилось, да и что говорить, если весь его визит к тому не располагал?              Всё потому что Шурик Клубов разбился. А Клубов был для него всем — или почти всем, насколько это возможно для человека его теперешнего положения.              Они вошли, предоставив Сашиных провожатых Стёпке, стали сбивать веником снег с сапог по очереди — Гриша, вроде бы, о чём-то спрашивал, о том, не поставить ли им чай, и Саша даже что-то отвечал, буднично, словно не они хоронили Клубова несколько дней назад. Потом сели устало у стола, который Речкалов заблаговременно прибрал, спихнув бумаги в сторону и опустошив пепельницу, и в тускловатом свете лампы стала заметнее Сашина не то старость, не то усталость, не то всё вместе. И что греха таить, поначалу от этого было как-то не по себе. Гриша помнил его моложе.              Не по себе было, только вдуматься, и оттого, что они держались друг напротив друга, а между ними пролегло зелёное сукно, телефоны, папки: Саша смотрел ему за плечо, на увешанную картами стену, и молчал. Папироса тихо дымила у него меж пальцами, он иногда зажимал её губами и затягивался глубоко, во всю мощь лёгких.              — Помнишь Вадима? — спросил он вдруг, встретившись с Речкаловым взглядом. — Я о нём в последнее время постоянно думаю, хоть до мая ещё далеко.              Речкалов зыркнул в оконце, за которым сгущалась темнота.              — Помню, — ответил он. — Здоровенный, деревья мог с корнем как крапиву рвать. Шебутной.              — Да. А помнишь, как он меня с гауптвахты вызволял, когда Исаев самодурствовал?              Речкалов и это помнил. Он, вопреки мнению большинства, о многих ныне покойных сохранил добрые воспоминания. Помнил, как Сашу к Вадиму ревновал, и как вся эта глупая драма, к счастью, разрешилась в его пользу, хоть он никогда и не спрашивал Покрышкина, почему. Вадим, если бы мог, любил бы его больше жизни, больше счастья и больше неба. Вадим по большому счёту заслуживал этого, как и Шурик. И казалось, что только он один отчего-то не заслужил — получил, но ненадолго.              Зачем Саша бередил старую рану? Он не мог понять. Он смотрел Саше в глаза — и впервые не мог его понять.              — Водки хочешь? — спросил Речкалов, приободрившись такому началу. — Девять дней по Шуре ещё не минуло, но всё-таки…              Покрышкин одними только сжавшимися губами ответил: водки не надо. Тогда Гриша без слов легонько толкнул к нему стакан с тёмным крепким чаем и плюхнулся обратно на место, закинув ногу на ногу.              — Ты не думаешь, — протянул он, — что довольно уже наказывать меня этой молчанкой и неизвестностью? Когда снимут с должности? Не проще ли управиться поскорее, пока полк не…              Саша, словно очнувшись от какого-то глубокого размышления, воззрился на него ястребом, разом расправив плечи — по лицу его ясно было, что договаривать не стоило. Оно до странного заострялось в минуты негодования, делало его неузнаваемым.              — Григорий.              — Слушаю, товарищ полковник, — приподнял брови Речкалов.              — Если понадобится, я буду молчать хоть до весны, пока рак на горе не свистнет, — Покрышкин взял стакан, повертел в руке. — Может, хоть так до тебя дойдёт случившееся. Поскольку…              Взгляд его похолодел.              — …бывают, безусловно, выдающиеся, очень даже талантливые лётчики, и их очень много, но наверняка обидно, едва выясняется, что командиры из них неважные, ряженые, проще говоря. Это не новость.              — Так я, по-твоему, ряженый командир, значит? Очень вовремя ты это отметил, Шуня — аккурат когда я первый раз…              Он осёкся — не то потому что слово «проштрафился» в контексте произошедшего звучало цинично, не то потому что вдруг вспомнил огрехи, предшествовавшие недавней.              И это «Шуня» — оно вырвалось с уст непроизвольно, потому что он привык, оставил у себя малюсенькую привилегию называть Сашу в уме именно так. Шуня, Шунечка, но ни в коем случае не Шура, не Шурёнок (как бы комично оно ни звучало), не Шурчик. Шуня — в болезни и здравии, в любви и вражде.              — Знаешь, почему ты ещё здесь? — спросил Покрышкин, сделав глоток. — Почему сидишь за этим столом и разговоры со мной разговариваешь? Почему погоны с тебя никто не содрал?              — Уж явно не потому, что ты ещё питаешь ко мне нежные чувства, — ощетинился Речкалов. — В самом деле, в чём причина? Неужто заменить некому? Досада-то какая. Так достань из кармашка нашего старого друга Борю Глинку. Сам сказал, их здесь много таких — талантливых. Тем более Борис с командованием справлялся, насколько я помню.              Он сердился. Сердился так по-глупому, не зная, как бы укусить побольнее — это раньше, пока они были более-менее равны, ему оно удавалось. Раньше, но не теперь.              — Истребитель Клубова скапотировал, — Покрышкин прикрыл глаза — пар от стакана кружился у его лица, подсвеченного жёлтым. — Техническая неисправность.              В кабинете воцарилась тишина, такая, что Речкалов мог прощупать её рукой. Он медленно моргнул, по-кошачьи, пытаясь осмыслить сказанное.              — Большинство так скажет — и я сказал. И виновата в этом происшествии, конечно же, вовсе не яма, наспех засыпанная землёй вместо приличного ремонта полосы, и не то, что ты отпустил его летать в неважных метеоусловиях, не проверив проделанную работу. И даже не то, что необходимости в этих полётах не было.              — Ла-7… — начал Речкалов.              — Да не нужны они нам, Григорий, — оборвал его Саша. — Мы и без них фашиста бьём так, что он удирает, поджав хвост. «Кобрушки» тебе чем не угодили?              — Это хороший самолёт, но чужой. Американский…              — Да пусть хоть индийский — плевал я! Хоть раз он тебя подводил?              — Шуня.              Он подпёр голову рукой, опустил веки, прикусив щеку — выдох вышел неровным, чуть не сорвался на всхлип, как у маленького ребёнка.              — Почему ты меня просто не казнишь? Чего уж проще? Сними с должности комполка, хоть простым лётчиком ставь — я ещё полетаю.              — Чтобы ты легко отделался? — иронично отозвался Саша. — Я уж и не знаю, что хуже — так тебя оставить или в небо отправить, к желторотикам, которых ты бросишь «мессерам» на съедение ради очередной звёздочки на фюзеляже. Как меня бросал. Забыл уже?              Умел же он рубить правду — ничего не скажешь. Ответить на эти выпады Речкалову было нечем, но, может, это его и злило. Может, это бесконечное ворошение в прошлом и сводило его с ума: кто кого бросил, кто кому сжимал горло, кто что натворил.              — Шуня…              — Нет больше никакого Шуни, — оборвал тот вдруг устало, поморщившись словно сквозь мигрень и отставив стакан обратно.              — Александр Иванович, — поправился Речкалов едва онемевшими губами. — Саша…              Саша. Нейтрально и почти ничего не значащее в сути своей. Так его называли все остальные. Отчего-то он почувствовал себя почти осиротевшим ребёнком — поганое чувство, вдвойне поганое, если видеть Покрышкина перед собой, видеть прорезавшиеся у него на лбу морщины и усталые глаза человека, спящего слишком мало или слишком плохо. Не заплаканные, но выплаканные глаза.              И по кому? По Клубову, чёрт возьми, пока он, Григорий Речкалов, в этой истории — выдернутая страница.              А когда-то он держал Шуню за горло.              — С должности тебя не снимут, — продолжал Покрышкин, глядя в окно. — И не мечтай.              Речкалов это уже понял. Закурил следом, задержал дым во рту, ощущая, как тот словно бы понемногу сочился обратно в лёгкие через глотку, поцарапывая и щекоча. А когда дым вышел с выдохом, он вдруг обмяк от навалившегося на него опустошения.              — Это твоё окончательное решение?              — Безусловно. Я хочу, чтобы ты и дальше оставался здесь. Знаешь, Григорий, я ведь отнюдь не сторонник теории о том, что командирами рождаются.              Да, подумал он раздражённо, по твоей-то теории, Шунечка, в командиры исключительно выпрыгивают, предварительно научившись, потому что ты так выпрыгнул.              — Лучше бы я умер, — еле слышно произнёс он, выпустив кольцо дыма.              — Что?              — Я сказал, что лучше бы я умер, Саша. Умер, чем выслушивал бы это… это… эти твои речи.              Но как он умудрялся слушать их раньше? И ведь слушал с вниманием щенка, гуляющего бок о бок со взрослым кобелём. Он и был тогда щенком, глупым несмышлёнышем, и эта часть до сих пор жила где-то внутри.              — Не умрёшь, — мрачно улыбнулся Покрышкин. — Тебе ещё полком командовать.              Вот кто взял за горло теперь уже его. Вот как Шунечка любил его теперь. Он терялся даже в этой искаженной любви, размазанный по стенке и затихший, как не затихал с похорон Клубова. Слезала с него обожженной кожей маска майора, непоколебимого авторитета для Стёпки Сумарокова, командира со звездой Героя и орденами.              Потом, спустя ещё полчаса, когда они допивали уже по второму стакану чая, не разговаривая толком, Стёпка таки объявился на пороге и между делом полюбопытствовал, не охота ли товарищу комдиву и товарищу комполка чего пожевать. Покрышкин вежливо отказался, и Речкалову пришлось отказаться следом — вроде бы из солидарности, но вовсе не потому, что аппетита так и не было. Когда Стёпка скрылся за дверью, Саша отметил, указав ему вслед:              — Смешной парень. Скакал вокруг нас с ребятами на радостях как козлёнок, когда приехали.              — Козлёнок и есть, — фыркнул Речкалов. Потом, помедлив, спросил: — А что?              Гриша подумал о том, что Степану Сумарокову, возможно, было бы куда приятнее служить у такого, как Покрышкин. Там ему, по крайней мере, были бы благодарны за его быстрые ноги и не болтливый язык. Только Сумароков почему-то ни единым словом не просился.              — Да ничего, Григорий. Всё то же самое.              Он не выдержал вновь этого холодно-официального «Григорий», похрустывавшего льдом. Отхлебнул кипятка с посветлевшей уже заваркой.              — Шуня, я люблю тебя.              Сожми мне горло, пожалуйста.              Вышло на удивление спокойно, даже отстранённо. Не так должны были звучать подобные слова, но ему больше не дозволялось вкладывать в них сверх меры — а мерой был минимум.              Сожми мне горло.              Покрышкин посмотрел на него и покачал головой.       
9 Нравится 7 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (7)