***
Зона ожидания представляла собой небольшую комнату, спрятанную в конце длинного коридора, подальше от посторонних глаз. Стены были выкрашены в мягкий, успокаивающий бежевый цвет. Цвет, который, по задумке дизайнеров, должен был снижать тревожность. На стенах висели репродукции тосканских пейзажей: кипарисы, стройные и тёмные, как солдаты на параде; виноградники, уходящие ровными рядами к горизонту; оливковые рощи, серебрящиеся под полуденным солнцем; поля подсолнухов, повернувших свои тяжёлые головы к свету. Мирные, идиллические картины, призванные успокаивать. Макс ненавидел их. При других обстоятельствах он, возможно, оценил бы горькую иронию. Те самые холмы. Та самая дорога. Те самые кипарисы и оливковые рощи, которые были немыми свидетелями аварии, теперь висели здесь, на стенах, как безмятежный фон. Как напоминание о том, что мир продолжает жить своей жизнью, не замечая, что его личный мир рухнул. Он сел на диван — мягкий, обитый тёмно-серой тканью, и сгорбился, уперев локти в колени. Спина, обычно прямая как струна, сгорбилась, словно на неё положили невидимый груз. Голова опустилась. Руки безвольно повисли между колен. Он смотрел в одну точку на полу, на маленькое, едва заметное пятнышко на линолеуме, и не видел ничего. Ни стен. Ни картин. Ни Хели, который сидел рядом. Время остановилось. Он не знал, сколько прошло. Час? Два? Три? Часы на стене простые, круглые, с белым циферблатом и чёрными стрелками, показывали какое-то время, но стрелки словно застыли. Секундная стрелка дёргалась, отсчитывая секунды, но каждая секунда тянулась как час. Каждая минута как вечность. Макс сидел и думал. Его мозг, который так старательно тренировал не отвлекаться, не зацикливаться, не пускать страх в сознание, предал его. Он прокручивал одни и те же мысли, как заезженную пластинку, снова и снова, без конца, без передышки. Почему я не поехал с ним? Почему не настоял? Я знал, что он любит гонять по этой дороге. Знал, что он всегда немного превышает скорость. Знал, что SP37 — опасная трасса. Я мог бы поехать с ним. Мог бы быть за рулём. Мог бы... Нет. Хватит. Не смей. Ты не мог этого предвидеть. Никто не мог. Это просто несчастный случай. Просто чудовищное, нелепое, непредсказуемое стечение обстоятельств. Старый Fiat. Проколотое колесо. Старики, которые не включили аварийку. Поворот, за которым ничего не видно. Тысяча случайностей, совпавших в одной точке пространства и времени. Ты не мог это предотвратить. Но должен был. Должен был быть там. Должен был защитить его. Ты не Бог, Макс. Ты не можешь контролировать всё. Но его лицо... его лицо, когда увижу его... оно будет в крови? В синяках? Он будет дышать? Он вообще выживет? Хватит. Хватит. ХВАТИТ. Он сжал голову руками. Пальцы впились в волосы, сжали их до боли. Физическая боль немного отрезвляла. Немного отвлекала от той, другой боли, той, что пульсировала в груди и не давала дышать. Вспомнил их утро. Сегодняшнее утро. То самое утро, которое казалось сейчас таким далёким, словно из другой жизни. Он вспомнил, как проснулся и увидел лицо монегаска на соседней подушке. Вспомнил, как тот спал — беззащитный, прекрасный, его. Вспомнил, как коснулся его щеки кончиками пальцев, и Шарль, даже во сне, потянулся за прикосновением. Вспомнил, как они пили кофе на кухне, залитой утренним солнцем. Вспомнил, как Шарль улыбался своей особенной, только для него предназначенной улыбкой. Вспомнил, как они целовались в лифте быстро, украдкой, как нашкодившие подростки. А что, если тот поцелуй был последним? Что, если я больше никогда не почувствую его губы? Что, если я больше никогда не увижу его улыбку? Что, если... Эта мысль — страшная, запретная, невыносимая, пронзила его, как электрический разряд. Он зажмурился, замотал головой, пытаясь прогнать её. Но она не уходила. Она поселилась где-то в глубине сознания и пульсировала там, как больной зуб, как незаживающая рана. Я не смогу без него. Я не смогу. Я не знаю, как жить без него. Он — всё. Он — моё всё. Моя причина просыпаться по утрам. Мой смысл. Моя душа. Если он умрёт... если он умрёт, я умру вместе с ним. Может, не физически. Может, я продолжу дышать, ходить, говорить, даже гонять. Но внутри буду мёртв. Пуст. Как выгоревший дом. Как оболочка без содержания. Слёзы снова подступили к глазам — горячие, жгучие, невыносимые. Он не стал их сдерживать. Было всё равно. Было плевать, что Хели видит. Было плевать, что кто-то может войти. Единственное, что имело значение — это Шарль. И то, что монегаск мог умереть. Он снова и снова прокручивал в голове один и тот же момент. Момент, когда Хели протянул ему телефон. Момент, когда он прочитал сообщение. Момент, когда мир рухнул. «Зажат в машине. Много крови. Без сознания». Эти слова впечатались в мозг, как клеймо. Он знал, что никогда их не забудет. Они будут преследовать его в ночных кошмарах до конца жизни. Они уже преследовали. Много крови. Кровь Шарля. Его кровь. На асфальте. На сиденье. На разбитом телефоне. Без сознания. Он не отвечает. Он не слышит. Он не знает, что я лечу к нему. А что, если он умрёт, так и не узнав? Что, если его последняя мысль была не обо мне? Что, если... — Макс. Голос Хели снова вырвал его из омута. Ферстаппен поднял голову. Хели стоял перед ним с двумя пластиковыми стаканчиками, больничный кофе из автомата, горький и безвкусный. Он протянул один Максу. Тот взял его машинально, не чувствуя ни тепла, ни запаха. Просто держал в руках, как держат что-то, что должно быть важным, но не является. — Ты должен поесть, — сказал Хели. Его голос был усталым, но настойчивым. — Ты ничего не ел с самого утра. Уже почти полночь. Ты свалишься. — Я не голоден. — Знаю. — Хели сел рядом, тяжело, устало. — Я знаю, что ты не голоден. Знаю, что ты не можешь думать ни о чём, кроме него. Но ты должен. Ради него. Подумай сам: что будет, если ты свалишься от истощения? Кто будет сидеть здесь и ждать? Кто будет держать его за руку, когда он очнётся? Голландец посмотрел на стаканчик в своих руках. Кофе. Обычный, дешёвый, больничный кофе. Он пах горечью и одиночеством. Шарль бы скривился. Шарль любил хороший кофе, из их кофемашины, с идеальной пенкой, с каплей холодного молока, без сахара. Леклер всегда говорил, что кофе — это ритуал, а не просто напиток. Что его нужно пить медленно, смакуя, наслаждаясь каждым глотком. Что утро, начатое с плохого кофе — это плохое утро. Шарль. Мой Шарль. Мой прекрасный, нежный, смешливый Шарль. Который знает толк в кофе. Который улыбается так, что у меня сердце замирает. Который спит, свернувшись калачиком. Который целует меня в лифте. Который сейчас лежит на операционном столе, и его режут, и сверлят, и зашивают, а я сижу здесь и ничего не могу сделать. Он сделал глоток. Кофе был обжигающим, горьким, почти безвкусным. Но Хели был прав. Ему нужны силы. Шарлю нужен он — сильный, способный держать его за руку, способный поддержать, способный быть рядом. — Спасибо, — сказал он тихо. — За всё. За то, что ты здесь. Хели молча кивнул. Он не сказал «пожалуйста» или «не за что». Он просто сидел рядом — верный, надёжный, несокрушимый Хели, и его присутствие было лучшей поддержкой, которую гонщик мог получить.***
Прошло три часа. Три часа, сто восемьдесят минут, десять тысяч восемьсот секунд. Макс считал их. Несознательно, неспециально. Просто его мозг, привыкший работать с цифрами, с телеметрией, с точными данными, автоматически отсчитывал каждую секунду. Каждая секунда была маленькой пыткой. Каждая минута маленькой смертью. Он не спал. Даже не пытался. Каждый раз, когда его веки начинали слипаться, перед ним вставала одна и та же картина: разбитая Ferrari, искореженный металл, кровь на асфальте, безжизненное лицо Шарля, и он резко открывал глаза, хватая ртом воздух. Сон стал врагом. Сон приносил кошмары. Он не ел. Хели приносил какие-то сэндвичи из больничного кафетерия, но они так и остались лежать нетронутыми на пластиковом столике. Еда казалась неуместной, почти кощунственной. Как можно есть, когда Леклер там, за дверями операционной, борется за жизнь? Он почти не двигался. Сидел на диване, сгорбившись, уперев локти в колени, и смотрел в одну точку. Спина затекла, ноги онемели, но он не замечал этого. Физический дискомфорт был ничем по сравнению с той бурей, что бушевала у него внутри. Иногда, когда становилось совсем невыносимо, он вставал и начинал ходить по комнате. Три шага в одну сторону. Три шага обратно. Как зверь в клетке. Как тигр, запертый в слишком маленьком вольере. Его шаги эхом отдавались от стен, и этот звук был единственным, что нарушало тишину. Хели несколько раз пытался заговорить с ним. Макс отвечал односложно, не поднимая головы. Ему не нужны были разговоры. Ему нужно было только одно, чтобы двери операционной открылись, и кто-то сказал: «Всё хорошо. Он будет жить». Думал о Шарле. О том, каким он был этим утром. Тёплым. Сонным. Прекрасным. В его футболке, которая была ему велика. С его улыбкой, которая была только для Макса. С его голосом, который произносил «я люблю тебя» так, словно это была самая важная фраза в мире. Я люблю тебя, Шарль. Я так сильно тебя люблю. Я, кажется, никогда не говорил тебе этого достаточно часто. Никогда не говорил так, как ты заслуживаешь. Всегда был скуп на слова. Всегда думал, что ты и так знаешь. Но теперь... теперь я хочу кричать это. На весь мир. На всю вселенную. Я люблю тебя. Люблю. Люблю. Люблю. Думал об их будущем. О доме в Тоскане, о котором они мечтали. О собаках, которых хотели завести. О старости, которую планировали встретить вместе. О всех тех моментах: больших и маленьких, важных и не очень, которые они должны были пережить вместе. Мы должны состариться вместе. Должны. Это не обсуждается. Я не принимаю другой вариант. Ты слышишь меня, Шарль? Ты не можешь умереть. Ты не имеешь права. Ты обещал мне. Ты обещал мне «навсегда». Он думал о том, как мало ценил то, что имел. Как воспринимал их совместную жизнь как должное. Как злился на Шарля за глупости: за опоздания, за разбросанные носки, за слишком дорогое вино. Как ворчал, вместо того чтобы просто обнять и сказать, как он счастлив. Какой же я был дурак. Какой же идиот. Всё это такая ерунда. Такая мелочь. Единственное, что имеет значение — это ты. Твоя улыбка. Твой смех. Твоё дыхание. То, что ты есть. Наконец, когда часы показывали начало первого ночи, три часа семнадцать минут с момента начала операции, двери операционной открылись. Макс вскочил на ноги так резко, что перед глазами потемнело. Сердце, его бедное, измученное, истерзанное сердце, подскочило к горлу и застряло там, мешая дышать. Руки затряслись. Ноги стали ватными. Он смотрел на дверь, как смотрят на приближающийся поезд, со страхом, с надеждой, с отчаянной, всепоглощающей мольбой. Вышел хирург. Высокий, сутулый мужчина с усталым, измождённым лицом и глубокими, почти чёрными тенями под глазами. Его хирургический костюм был помят. Маска спущена на шею. На лбу след от шапочки. Выглядел так, словно только что провёл несколько часов в битве — в жестокой, изнурительной битве, где на кону стояла жизнь. И он победил. Но дорогой ценой. — Мистер Ферстаппен? — его голос был хриплым, уставшим, но в нём слышалась странная, тихая гордость. — Я доктор Бьянки, нейрохирург. Я оперировал вашего партнёра. — Как он? — Макс шагнул вперёд. Его голос сорвался на хрип. — Операция? Он... он... — Успешно, — сказал доктор Бьянки, и это слово, одно-единственное слово обрушилось на Ферстаппена как летний ливень после долгой засухи. Успешно. Операция прошла успешно. Он жив. Он будет жить. — Мы удалили гематому. Она была небольшой, но давила на височную долю. Теперь давление нормализовалось. Отёк мозга есть, но он не критический и должен спасть в течение нескольких дней. Рёбра зафиксированы, мы использовали титановые пластины, они останутся с ним на всю жизнь. Плечо вправлено, связки частично ушиты. На голень установлена внешняя фиксация, через три-четыре дня, когда спадёт отёк, мы проведём вторую операцию по установке интрамедуллярного штифта. Он замолчал, переводя дух. Было видно, что он смертельно устал, но доволен. Доволен, потому что сделал свою работу хорошо. — Сейчас он в реанимации. Под наблюдением. Состояние стабильное. Всё ещё без сознания: мы держим его в медикаментозной коме, чтобы снизить нагрузку на мозг. Но прогноз благоприятный. Он будет жить. Будет жить. Макс стоял и не мог пошевелиться. Эти два слова «будет жить», звучали в его голове, как самая прекрасная музыка, какую он когда-либо слышал. Лучше, чем рёв мотора. Лучше, чем гимн Нидерландов на подиуме. Лучше, чем всё. — Спасибо, — прошептал он, и его голос дрожал. — Спасибо вам. Вы... вы спасли его. Вы спасли его. Доктор Бьянки слабо улыбнулся. — Это моя работа. И, честно говоря, ваш партнёр — настоящий боец. С такими травмами многие не выживают. А он не только выжил, но и борется. Его сердце — сердце гонщика. Оно не сдаётся. Сердце гонщика. Да, это про него. Мой Шарль. Мой боец. — Хочу его видеть, — сказал Макс. — Пожалуйста. Сейчас. Доктор Бьянки переглянулся с доктором Росси, которая всё это время стояла рядом. Между ними произошёл безмолвный диалог, обмен взглядами, который понятен только тем, кто работает вместе много лет. — Пять минут, — сказала доктор Росси. — Не больше. И вы должны надеть стерильный халат, маску и бахилы. Макс кивнул. Пять минут. Это лучше, чем ничего. Пять минут — это целая вечность, когда ты наконец можешь увидеть любимого человека.***
Реанимационное отделение встретило его стерильной, звенящей тишиной и холодным, синеватым светом. Здесь пахло, и этот запах был особым, больничным, ни с чем не сравнимым. Смесь антисептиков, лекарств, латекса, крови и чего-то ещё, чего-то неуловимого, что бывает только в местах, где борются со смертью. Запах жизни и смерти одновременно. Запах надежды и отчаяния. Медсестра, немолодая женщина с усталыми, но добрыми глазами и повадками человека, который видел всё, провела его по коридору. Их шаги были мягкими, почти беззвучными: больничные бахилы скрадывали звук. Вокруг сновали другие медсёстры и врачи, пищали мониторы, гудела вентиляция, но Макс не замечал ничего. Всё его внимание было приковано к стеклянной двери в конце коридора. Туда. К нему. Она открыла дверь. И голландец замер на пороге. Бокс был небольшим, три на три метра, не больше. Стены белые, стерильные. Единственное окно было задёрнуто жалюзи, сквозь которые пробивался тусклый, синеватый свет уличных фонарей. В углу тихо гудел аппарат искусственной вентиляции лёгких. На тумбочке стояла капельница с прозрачным раствором. Монитор над койкой высвечивал ряды цифр: пульс, давление, сатурация, частота дыхания, и зелёную линию кардиограммы, которая бежала по экрану, выписывая ритмичные пики. И на койке, опутанный проводами и трубками, лежал Шарль. Макс почувствовал, как его сердце сжалось в ледяной комок. А потом разжалось, и волна тепла — горячего, обжигающего, всепоглощающего, разлилась по всему телу. Он здесь. Он живой. Он дышит. Монегаск лежал на спине, укрытый до пояса белой, хрустящей от крахмала простынёй. Его голова была забинтована, белая марля плотно обхватывала лоб и левый висок, и сквозь неё, там, где была рана, проступало едва заметное розоватое пятно. Лицо было бледным неестественно, мертвенно бледным, без единой кровинки, словно вырезанным из мрамора, и на этом белом лице синяки и ссадины выделялись особенно ярко, особенно жестоко. Под левым глазом расплылся огромный, тёмно-фиолетовый, почти чёрный синяк, который спускался на скулу и терялся под бинтами. На правой скуле несколько глубоких порезов, уже заклеенных стерильными полосками. Верхняя губа была рассечена и слегка припухла. От уголка рта вглубь горла уходила трубка аппарата ИВЛ — прозрачная пластиковая трубка, закреплённая лейкопластырем. Грудь мерно поднималась и опускалась в такт работе аппарата. Шипение воздуха. Щелчок клапана. Левая рука лежала поверх простыни от плеча до запястья загипсованная, зафиксированная. Пальцы, торчащие из-под гипса, были бледными, с обломанными ногтями, с маленьким красным датчиком пульсоксиметра на указательном. Правая рука была свободна, но вся в порезах, ссадинах, синяках. Тех самых, которые он получил, когда шарил в обломках, ища телефон. Нога, левая нога покоилась на специальной ортопедической подушке, приподнятая, обездвиженная. Она была опутана сложной, почти инопланетной конструкцией из металлических спиц, стержней и дуг, которые уходили прямо в кость, фиксируя отломки. Внешний фиксатор Илизарова. Кожа вокруг была тёмно-бордовой, отёкшей. Выглядело это страшно. Выглядело это как пытка. Ферстаппен стоял и смотрел. Смотрел на это изломанное, истерзанное тело, тело человека, которого он любил больше всего на свете, и чувствовал, как внутри что-то ломается. Что-то, что он так старательно держал в узле последние несколько часов. Что-то, что не поддавалось ни дисциплине, ни силе воли, ни контролю. Это мой Шарль. Мой прекрасный, смешливый, полный жизни Шарль. Который ещё сегодня утром улыбался мне. Который пил кофе на нашей кухне. Который целовал меня в лифте. Во что ты превратился? Что с тобой сделали? Как ты выжил? Как ты вообще выжил после такого? Он медленно, шаг за шагом, словно во сне, словно под водой, подошёл к койке. Каждый шаг давался с трудом. Ноги не слушались — ватные, чужие, непослушные. Он протянул руку и замер, не решаясь коснуться. Казалось, что если он прикоснётся, Леклер рассыплется. Исчезнет. Окажется миражом, галлюцинацией, плодом его больного воображения. — Можно, — тихо сказала медсестра, которая стояла в углу и молча наблюдала. — Вы можете взять за руку. Только осторожно. Не задевайте трубки и датчики. Макс кивнул. Сглотнул ком в горле. И осторожно, так осторожно, словно прикасался к крылу бабочки, словно держал в руках самую хрупкую вещь на свете, коснулся правой руки Шарля. Той самой руки, которая этим утром поправляла воротник его поло. Той самой, которая держала кружку с кофе. Той самой, которая гладила его по голове, когда он засыпал на диване. Кожа была тёплой. Живой. Из груди голландца вырвался звук, не то всхлип, не то стон, не то рыдание облегчения. Даже не понял, что это был за звук. Он просто стоял, держа Шарля за руку, и чувствовал, как по щекам текут слёзы. Горячие. Крупные. Настоящие. Тёплый. Он тёплый. Его рука тёплая. Он жив. Мой Шарль жив. Поднёс его руку к своим губам. Поцеловал пальцы осторожно, едва касаясь, словно они были сделаны из тончайшего фарфора. Почувствовал вкус соли, своих собственных слёз, которые капали на его губы, на его руку, на простыню. — Привет, — прошептал он, и его голос дрожал, срывался, прерывался. — Привет, Шарль. Это я. Макс. Твой Макс. Я здесь. Я прилетел. Я рядом. Я не оставил тебя. Никогда тебя не оставлю. Слышишь? Никогда. Тишина. Только писк монитора. Только шипение аппарата ИВЛ. — Ты справился, — продолжал Макс, поглаживая его пальцы, те самые длинные, музыкальные пальцы, которые так любил. — Ты всё сделал правильно, объехал тех стариков. Ты спас их. Понимаешь? Ты герой. Ты — мой герой. Ты всегда был героем, но сегодня... сегодня ты доказал это. Он замолчал, подбирая слова. Слова, которые так долго держал в себе. Которые редко произносил вслух, потому что его учили, что чувства — это слабость. Что настоящие мужчины не плачут. Что эмоции нужно прятать. Но сейчас, сейчас было плевать на всё это. — Я люблю тебя, — сказал он. Просто. Без пафоса. Без театральных жестов. Просто три слова, которые значили всё. — Так сильно тебя люблю, что это иногда пугает меня. Ты — моё всё. Ты — причина, по которой я просыпаюсь по утрам. Ты — мой смысл. Ты — моя душа. Без тебя... без тебя ничего нет. Понимаешь? Ничего. Все эти победы, титулы, рекорды — они пустые, если не с кем разделить. Ты — единственный, с кем я хочу делить свою жизнь. Единственный. Сделал паузу. Сглотнул. Слёзы всё ещё текли, но голос становился твёрже. — Так что должен проснуться, должен вернуться. Ты обещал мне «навсегда». Помнишь? Ты сказал это сегодня утром, или мне показалось? Может, ты не говорил этого вслух, но я знаю, что ты думал. Ты всегда думаешь о «навсегда». Потому что Шарль Леклер всегда держит слово. Всегда. Он наклонился и осторожно, стараясь не задеть трубки и бинты, поцеловал Шарля в лоб, чуть выше края марлевой повязки. Поцелуй был долгим. Нежным. Почти благоговейным. Он вложил в него всё, что не мог выразить словами. Всю свою любовь. Всю свою боль. Всю свою надежду. — Я буду здесь, — прошептал он, отстраняясь. — Никуда не уйду. Буду сидеть здесь столько, сколько понадобится. Хоть всю ночь. Хоть неделю. Хоть месяц. Хоть год. Я не оставлю тебя одного. Слышишь? Ты не один. Ты больше никогда не будешь один. Писк монитора. Шипение ИВЛ. Ровное, ритмичное дыхание. И, почудилось ему или нет? Лёгкое, едва заметное, как дуновение ветра, пожатие пальцев.***
Ночь в реанимации — это особое время. Время, когда мир за стенами больницы замирает. Коридоры пустеют, свет приглушается до минимума, оставляя только холодное, синеватое сияние дежурных ламп. Тишина становится густой, осязаемой, почти живой. Её нарушают только мерные звуки аппаратуры: писк мониторов, шипение ИВЛ, редкие шаги дежурных медсестёр, и в этой тишине каждое биение сердца звучит как набат. Макс не ушёл. Он сидел на жёстком пластиковом стуле рядом с койкой Шарля, всё ещё держа его за руку. Его пальцы переплелись с пальцами Шарля — бледными, неподвижными, но тёплыми. Он боялся отпустить. Казалось, что если отпустит, связь оборвётся. Что Шарль уйдёт, растворится, исчезнет. Что его тепло единственное, что удерживает Макса на этом свете, погаснет. Медсестра несколько раз пыталась выпроводить его, мол правила есть правила, реанимация закрыта для посетителей в ночное время. Но Макс качал головой и говорил одно и то же: «Я не уйду. Я буду сидеть тихо. Я не буду мешать. Но я не уйду». В конце концов, видя его состояние, его бледное, осунувшееся лицо, красные от слёз и бессонницы глаза, дрожащие руки, и медсестра сдалась. В конце концов, она тоже была человеком. И она понимала, что иногда правила можно нарушить. Иногда милосердие важнее инструкций. Он сидел и смотрел. Смотрел, как поднимается и опускается грудь Шарля в такт работе аппарата ИВЛ. Вдох — грудь поднимается, простыня натягивается. Выдох — грудь опускается, простыня опадает. Вдох. Выдох. Этот ритм был гипнотическим. Голландец смотрел на него, как верующий смотрит на пламя свечи. Это было доказательством жизни. Самым простым, самым главным, самым важным доказательством. Смотрел, как бежит зелёная линия по экрану монитора — ровные, ритмичные пики, отражающие электрическую активность сердца. Каждый пик означал, что сердце монегаска бьётся. Что оно качает кровь. Что мозг получает кислород. Что жизнь продолжается. Смотрел, как капает раствор в капельнице, отсчитывая секунды. Прозрачная жидкость медленно стекала по трубке, попадала в вену на правой руке, разносилась по всему телу. Физраствор. Глюкоза. Антибиотики. Обезболивающие. Всё, что нужно, чтобы поддержать жизнь. Он думал о том, как странно устроена жизнь. Как она хрупка. Как легко её разрушить. Ещё сегодня утром они пили кофе на кухне, залитой солнечным светом, и Шарль улыбался своей особенной улыбкой, и всё было хорошо. Весь мир был правильным, понятным, прекрасным. А сейчас Леклер лежит на больничной койке, опутанный проводами и трубками, и каждый его вдох зависит от машины, и его нога раздроблена, и в его голове была гематома, которая могла убить его. Как быстро всё может измениться. Как неумолимо. Как беспощадно. Мы строим планы, мечтаем о будущем, спорим о глупостях, и не замечаем, что каждый момент может стать последним. Что каждое «прощай» может оказаться прощанием навсегда. Что каждое «люблю тебя» может быть последним. Вспомнил их ссоры. Мелкие, глупые, ничего не значащие ссоры. Как они спорили о том, чья очередь мыть посуду. О том, кто забыл купить молоко. О том, какое вино лучше подходит к рыбе. О том, кто быстрее прошёл круг в симуляторе. Он вспомнил, как обижался на Шарля за опоздания на пять минут, на десять, на пятнадцать. Как ворчал, что тот слишком много времени проводит в телефоне. Как закатывал глаза, когда Шарль в сотый раз фотографировал закат. Каким же я был дураком. Каким же слепым, глупым, самонадеянным дураком. Всё это не важно. Всё это такая ерунда. Такая мелочь. Единственное, что имеет значение — это то, что он жив. Что он здесь. Что я могу держать его за руку. Что у нас есть шанс. Он поднёс руку Шарля к своей щеке. Прижался к ней, чувствуя тепло кожи, чувствуя слабое биение пульса на запястье. Его собственная кожа была холодной и влажной от слёз, но рука Шарля была тёплой. И это тепло, такое простое, человеческое, живое, было лучшим утешением. — Я больше никогда не буду злиться на тебя за опоздания, — прошептал он, закрывая глаза. — Опаздывай сколько хочешь. Хоть на час. Хоть на два. Хоть на целый день. Я буду ждать. Всегда буду тебя ждать. Только, пожалуйста, возвращайся. Пожалуйста, просыпайся. Пожалуйста, не оставляй меня одного. Тишина. Писк монитора. Шипение ИВЛ. И снова это лёгкое, почти невесомое пожатие пальцев. На этот раз Макс был уверен. Это не галлюцинация. Не игра воображения. Не отчаянная надежда, принявшая форму физического ощущения. Пальцы Шарля слабо, едва заметно, но осознанно сжали его ладонь.***
Не знал, сколько прошло времени. Час? Два? Вечность? За окном, сквозь щели в жалюзи, начал пробиваться свет — робкий, розоватый, предрассветный. Ночь уходила, уступая место новому дню. Рассвет. Первый рассвет после катастрофы. Ферстаппен всё ещё сидел на стуле, сгорбившись, положив голову на край койки, рядом с рукой партнёра. Глаза слипались от усталости, спина ныла, шея затекла так, что каждое движение отдавалось болью. Но он не спал. Не мог. Каждый раз, когда закрывал глаза, перед ним вставала одна и та же картина, и он резко просыпался, хватая ртом воздух. Сон не приносил отдыха. Сон приносил только кошмары. Он не заметил момент, когда пальцы Шарля шевельнулись. Сначала это было едва уловимое движение, словно дуновение ветра, словно дрожание крыла бабочки, словно рябь на поверхности воды от упавшего листа. Потом сильнее. Пальцы сжались вокруг его ладони. Слабо, едва ощутимо, но сжались. Сознательно. Целенаправленно. Макс вскинул голову так резко, что шея хрустнула. Сердце пропустило удар, а потом забилось с утроенной силой, гулко, часто, где-то в горле. Уставился на руку Шарля, на их переплетённые пальцы, и боялся поверить. Боялся, что это снова иллюзия. Снова игра воображения. Снова отчаянная надежда, которая разобьётся о реальность. — Шарль? — его голос был хриплым, сорванным, почти неузнаваемым. Он прокашлялся, попытался снова. — Шарль? Ты меня слышишь? Это я, Макс. Я здесь, рядом. Ресницы дрогнули. Длинные. Тёмные. Те самые ресницы, которыми Макс любовался этим утром, целую вечность назад, в другой жизни, дрогнули, затрепетали, словно пытаясь поднять невероятную тяжесть. Веки, казавшиеся свинцовыми, начали медленно, мучительно медленно приподниматься. Миллиметр за миллиметром. Сантиметр за сантиметром. Глаза. Зелёно-карие, затуманенные, плывущие, не сфокусированные ни на чём, но открытые. Живые. Макс замер, боялся дышать. Боялся пошевелиться. Боялся спугнуть это мгновение, как пугливую птицу, которая вот-вот сорвётся с ветки и улетит. Он просто смотрел в эти глаза, те самые глаза, которые он думал, что больше никогда не увидит, и чувствовал, как по щекам снова текут слёзы. Текут и текут, без остановки, без контроля. Он не вытирал их. Ему было всё равно. Они живые. Его глаза живые. Он смотрит на меня. Он здесь. Он вернулся. — Шарль, — прошептал он. — О Боже, Шарль. Ты здесь. Ты вернулся. Ты вернулся. Взгляд монегаска был мутным, плывущим, не сфокусированным. Его зрачки — расширенные от лекарств, от травмы, от всего пережитого, медленно обвели палату. Белые стены. Монитор с зелёной линией. Капельница. Аппарат ИВЛ. Трубки и провода. Он смотрел на всё это, и в его глазах читалось непонимание. Где он? Что произошло? Почему он здесь? Потом его взгляд остановился на лице Макса. На его бледном, осунувшемся, мокром от слёз, покрытом щетиной лице. На его красных, опухших от бессонницы и рыданий глазах. На его дрожащих губах, которые пытались улыбнуться, но не могли. И в этом взгляде что-то изменилось. Непонимание сменилось узнаванием. Тёплым, радостным, облегчённым узнаванием. Он знает этого человека. Это Макс. Его Макс. Его любовь. Его «навсегда». Леклер попытался что-то сказать. Его губы — сухие, потрескавшиеся, с запёкшейся в уголке кровью, шевельнулись. Но из горла вырвался только слабый, едва слышный хрип. Трубка ИВЛ, проходящая через голосовые связки, мешала говорить. Но его глаза, его прекрасные, живые, выразительные глаза сказали всё, что нужно. В них было узнавание. «Я знаю тебя. Ты — Макс. Ты здесь. Ты пришёл». В них было облегчение. «Ты жив. Я жив. Мы живы. Всё остальное неважно». В них была любовь. Та самая любовь, которую он испытывал к Максу каждое утро, каждый день, каждую секунду. Любовь, которая не ослабевала, не тускнела, не угасала. — Не говори, — Макс сжал его руку осторожно, нежно, словно держал в ладонях птенца. — Не пытайся. Тебе нельзя говорить с трубкой. Всё хорошо. Ты в больнице. Ты попал в аварию. Серьёзную аварию. Но выжил. Ты справился. Ты мой герой. Ты слышишь? Ты мой герой. Шарль моргнул. Медленно. Тяжело. Но осознанно. Он понял. Он услышал. Его пальцы снова слабо сжали ладонь Макса, на этот раз увереннее, целенаправленнее. В этом пожатии было всё: благодарность, любовь, обещание бороться дальше, обещание не сдаваться. — Я здесь, — продолжал Макс, захлёбываясь словами, не в силах остановить этот поток. — Никуда не уйду, буду рядом. Всегда. Мы пройдём через это вместе. Всё: реабилитация, восстановление, операции, всё. Я буду держать тебя за руку на каждом шагу. Слышишь? Каждый шаг. Каждое упражнение. Каждую минуту боли. Я буду рядом. Ты не один. Ты больше никогда не будешь один. По щеке Шарля скатилась слеза. Одна-единственная. Крупная, прозрачная, как роса. Она выскользнула из уголка глаза, пробежала по виску, затерялась в белой марле бинтов. Но Макс увидел её. И понял, что Шарль его слышит. Понимает. Чувствует. Он плачет. Мой сильный, гордый, несгибаемый Шарль плачет. Не от боли. От облегчения. От того, что я здесь. От того, что мы вместе. Гонщик наклонился и осторожно, так осторожно, словно Шарль был сделан из тончайшего стекла, коснулся губами его лба. Чуть выше края повязки. Поцелуй был долгим. Нежным. Почти благоговейным. Он вложил в него всё, что не мог выразить словами. Всю свою любовь. Всю свою благодарность. Всю свою надежду. — Добро пожаловать обратно, mon amour, — прошептал он, отстраняясь. Губы всё ещё касались кожи Шарля. — С возвращением домой. Монитор пискнул. Зелёная линия на экране побежала быстрее, сердце Шарля отозвалось на его голос, наприкосновение, на присутствие. Частота пульса подскочила. И Макс, впервые за эти бесконечные, кошмарные, невыносимые часы, почувствовал, как внутри разливается тепло. Настоящее, живое, целительное тепло. Тепло надежды. Тепло веры. Тепло любви.***
Рассвет над Пармой был тихим и ясным. Солнце медленно, почти лениво поднималось над красными черепичными крышами, заливая город мягким, золотистым, почти осязаемым светом. Лучи пробивались сквозь щели в жалюзи, рисуя на полу больничной палаты длинные, дрожащие полосы. Пылинки танцевали в этом свете, словно золотая взвесь. За окном начинали петь птицы. Сначала робко, неуверенно, потом всё громче, всё смелее. Город просыпался, начинал свою обычную, будничную жизнь, и этот контраст между мирным, пробуждающимся городом и тем, что происходило здесь, в этой палате, был разительным. Шарль снова уснул. На этот раз естественным, спокойным, глубоким сном, без помощи седативных препаратов. Его лицо, всё ещё бледное, всё ещё покрытое синяками и ссадинами, казалось более умиротворённым. Дыхание было ровным, глубоким. Монитор показывал стабильные показатели. Врачи, пришедшие на утренний обход, сказали, что это хороший знак. Очень хороший. Что пробуждение было успешным. Что неврологический статус не нарушен, Шарль узнал Макса, отреагировал на его голос, попытался заговорить. Что это означает, что мозг не повреждён критически. Что кризис миновал. — Теперь всё зависит от него, — сказал доктор Бьянки, тот самый нейрохирург, который оперировал Шарля ночью. — И от вас. Ему потребуется много помощи, много поддержки, много терпения. Реабилитация будет долгой и трудной. Но я верю, что он справится. Такие, как он, всегда справляются. Макс сидел на стуле, всё ещё держа Леклера за руку, и слушал врачей. Глаза слипались от усталости. Спина ныла. Шея затекла так, что едва мог повернуть голову. Он не спал больше суток. Не ел толком. Почти не пил. Но ему было всё равно. Единственное, что имело значение — это человек на койке. Он жив. Он будет жить. Мы справимся. Всё остальное мелочи. Хели заглянул в палату, держа в руках два стаканчика с кофе и бумажный пакет с круассанами, на этот раз из настоящей пекарни, не из больничного автомата. Он протянул один стаканчик Максу, и тот принял его без возражений. Сделал глоток. Кофе был горячим, ароматным, с горчинкой. Настоящий кофе. Кофе, который Шарль бы одобрил. — Как он? — спросил Хели, садясь на соседний стул. — Приходил в себя. Узнал меня. Пытался говорить, но с трубкой это невозможно. Врачи говорят, что кризис миновал. Прогноз благоприятный. — Это отличные новости, Макс. — Да, — голландец сделал ещё глоток. — Это лучшие новости в моей жизни. Они замолчали. За окном разгорался новый день, первый день после катастрофы. Солнце поднималось всё выше, заливая палату тёплым, золотистым светом. Птицы пели. Город шумел. Жизнь продолжалась. Макс посмотрел на их переплетённые пальцы. Его рука — сильная, грубая, с въевшейся угольной пылью от гоночных перчаток, с мозолями от руля. Рука Шарля — бледная, пораненная, но живая. Они так хорошо смотрелись вместе. Они всегда хорошо смотрелись вместе. — Знаешь, — сказал он, обращаясь не то к Хели, не то к спящему Шарлю, не то к самому себе, — я много думал этой ночью. О жизни. О смерти. О нас. Он помолчал, подбирая слова. — Думал, что самое страшное в моей жизни — это проиграть чемпионат в последней гонке. Или разбить машину в квалификации. Или попасть в аварию на скорости триста. Я ошибался. Самое страшное — это сидеть здесь, в этой палате, и думать, что ты можешь потерять его. Это хуже любой аварии. Хуже любого поражения. Хуже всего. Сделал паузу. Сглотнул ком в горле. — Но теперь я знаю. Я знаю, что он борец. Что он выкарабкается. Что мы пройдём через это вместе. И ещё я знаю, что никогда, ни за что, ни на секунду не восприму его как должное. Каждое утро. Каждый поцелуй. Каждое «люблю тебя». Всё это — драгоценный, хрупкий, бесценный дар. И я буду беречь его. До самого последнего вздоха. До самого конца. Хели молча кивнул. Он не сказал ни слова. Но его глаза — уставшие, покрасневшие, но тёплые, блестели. Он был рядом. Как всегда. Как всегда был рядом. А за окном разгорался новый день. Обычный будний день. Не тот день, который начался с кофе, поцелуев и обещания не опаздывать на ужин. День, который едва не стал последним. А день, который подарил им второй шанс. Макс поднёс руку Шарля к своим губам и поцеловал её. Нежно. Долго. С бесконечной, всепоглощающей любовью. — Мы справимся, — прошептал он. — Ты и я. Как всегда. Мы справимся.