***
— Благодарю за честь, — сказал он. — Раз Вы не хотите слушать про мистера Бёрка, могу ли я быть ещё чем-нибудь полезен? Спальня была уже готова к их встрече. Она велела потушить свет и задёрнуть шторы. Темнота была единственной её союзницей и единственной милостью к себе: в темноте обвисшая кожа была просто кожей, пятна на руках — просто тенью, а чужие ладони на её теле — просто ладонями, молодыми, тёплыми. В темноте можно было закрыть глаза и вообразить себя той рыжей девушкой с осенними волосами, к которой тянутся, потому что иначе не могут. Он расстёгивал ей лиф, и пальцы его были спокойны и ловки. «Какие нежные руки», — думала Хепзиба, не позволяя себе додумать, отчего в них ни дрожи, ни робости, какие бывают у того, кто на самом деле тебя хочет. Он коснулся губами её шеи — и так давно никто не касался её шеи, что у неё защипало в глазах, и она опять порадовалась темноте. А когда он вдруг наклонился и поцеловал её в щиколотку, чего не делал прежде ни разу, — у Хепзибы перехватило горло от этой неожиданной, незаслуженной нежности, и две слезы всё-таки выкатились и побежали по нарумяненным щекам, прорезая в белилах влажные дорожки. Тяжёлый шёлк юбок с тихим шорохом скользнул с кровати на ковёр, оставляя её беззащитной перед прохладным воздухом спальни. Матрас мягко прогнулся, когда Том навис над ней всем своим сильным телом. От него пахло чем-то горьковатым, свежим, неуловимо опасным — запахом юности, который пьянил Хепзибу сильнее самого крепкого эльфийского вина. Когда его горячие ладони медленно скользнули вдоль её бёдер, обводя их так бережно, словно она была величайшей из его драгоценностей, она судорожно выдохнула, крепко зажмурившись. На эти несколько бесконечных мгновений она заставила себя поверить, что её кожа под его пальцами всё ещё упругая и гладкая, что время повернуло вспять, покорно подчинившись этой безжалостной, чарующей ласке. Хепзиба вскрикнула, когда он вошёл в неё — и в крике том было всё разом: и жалкая старушечья жадность до чужого тепла, над которой он, верно, посмеивался про себя; и одиночество длиною в жизнь; и собачья, постыдная благодарность за то, что хоть кто-то, хоть за деньги, хоть притворяясь — держит её в своих руках. Она цеплялась за широкие, молодые, гладкие плечи, и ей хотелось выть в голос, и она почти плакала, но обращала это в стон, продолжая спектакль, чтобы не разрушить магию. Дыхание Тома обжигало её ключицы, мерное, пугающе ровное, пока он двигался, заполняя ту гнетущую пустоту, что выедала её изнутри годами. Хепзиба путалась дрожащими пальцами в его темных волосах, жадно гладила напряжённую спину, отчаянно пытаясь впитать кожей каждый удар его сердца, украсть для себя хотя бы каплю его бьющей через край жизни. Это было похоже на безумие — сгорать в огне чужого, безупречно сыгранного вожделения и всё равно упиваться им, отдавая взамен остатки своей гордости. Он притворился, что кончил. Хепзиба давно научилась отличать поддельное от настоящего — но смолчала, как и всегда. Зачем отнимать у себя последнюю иллюзию своими же руками? Других-то рук, чтобы её отнять, у неё, по счастью, не было. Он встал и заторопился. Засуетился с палочкой, стал поспешно одеваться, и в каждом движении его было то, на что она запретила себе смотреть: он хотел уйти. Он считал секунды до двери. Хепзиба упорно таращилась в потолок. — М-м, Том, мой мальчик, — потянулась она, обмахивая лицо, чувствуя, как течёт по щекам тушь. — Мы ведь увидимся завтра? — Конечно, мисс Хепзиба, — улыбнулся он безупречной фальшивой улыбкой. — Не пропущу ни за что в жизни. «Лжёшь, — нежно подумала она. — Лжёшь, мой милый мальчик. Но Мерлин, как сладко, что кто-то хотя бы утруждает себя ложью». И на один безумный, постыдный миг ей захотелось сунуть ему все свои самые ценные сокровища и крикнуть: «Возьми! Чашу, медальон, дом — только не уходи, когда стемнеет, посиди со мной, пока не усну». Она не крикнула лишь потому, что понимала: отдай она всё, и завтра он не придёт, и нечем будет звать, нечем держать, и тогда тишина окончательно сомкнётся вокруг неё. Он наклонился, поцеловал её ладонь и сбежал по лестнице вниз в свою настоящую жизнь, где её не было и быть не могло. Внизу затворилась дверь. И дом затих. Хепзиба не велела зажигать свет. Она лежала в смятых шёлковых простынях и улыбалась. В темноте начинался её настоящий вечер — тот, которого не видел никто, кроме неё. Сперва он, конечно, вернётся. Не сегодня, но завтра или послезавтра — скоро. Войдёт уже не с поручением от мистера Бёрка, а просто так, и в руках у него не будет ничего, кроме цветов, и он скажет: «Я больше не могу без Вас, Хепзиба». Так и скажет, по имени, без всякого «мисс». И она, разумеется, отмахнётся: «Полно, полно, что Вы выдумали», — но он возьмёт её руку, ту самую, в старческих пятнах, и поднесёт к губам. А затем он нежно-нежно поцелует её в губы, словно всю жизнь только этого и ждал. И будет свадьба. Маленькая, тихая — нет, отчего же тихая, пышная! С оркестром, и с тем самым осенним светом в окнах, который будет путаться в её рыжих локонах, а кто-нибудь — может быть, он сам — скажет, что волосы её как закат, и на этот раз тот, кто скажет, не умрёт, а останется, останется навсегда. В зале будут толпиться её племянники и племянницы, все хапуги, что годами примеряют для неё гроб, крысы, которые называют себя её подругами, но перестали присылать приглашения на балы, торгаши, которые только и ждут, что она распахнёт кошелёк — и будут смотреть, как она счастлива, как она молода, как она любима, и лопаться, лопаться от злости, потому что им не достанется ни галлеона, всё достанется ему, единственному, кто пришёл не за золотом, а за ней… — Да, Том, — прошептала Хепзиба в темноту. — Да, конечно… я согласна…🍁
21 июня 2026 г., 23:44
В дни, когда он её навещал, Хепзиба просыпалась затемно.
Она бы ни за что не призналась — ни подружкам, ни Хоки, ни тем более себе, — что просыпается рано именно поэтому. Если бы её спросили, она бы сказала, что в её годы спится дурно, что это всё ревматизм да капризы, и засмеялась бы, и это была бы горькая правда, и сладкая ложь. Кости и вправду ныли, никакие зелья не помогали. И всё же она исправно выпивала свои флаконы до последней капли. Но не могла спать она от другого — от того счастливого, постыдного, чуть тошнотворного волнения, какое бывает у девочек перед первым балом.
Хепзиба лежала в темноте, прислушиваясь к этому трепету в груди, и думала: «Старая ты дура», — с ласковой насмешкой, которой давно научилась опережать чужие. Но кто бы знал, что она была готова отдать, чтобы снова побыть девочкой.
Потом она звонила в колокольчик, и пора было приниматься за дело.
— Хоки, лиловое или розовое? Нет, лиловое меня старит. Розовое. Нет, в розовом я была в прошлый четверг, он подумает, что у меня одно платье. Лиловое. Хоки, ну что ты стоишь! Неси другое розовое!
Эльфийка покорно суетилась и протягивала то лиловое, то розовое, и снова лиловое платье, решая вместе со своей хозяйкой судьбу мира. На самом деле одежда не имела значения. Молодой человек, который сегодня придёт, не заметит её наряда, как не замечал и прежде, — он смотрел не на платье. Но в том-то и состояла прелесть утренней суеты: пока она выбирала между лиловым и розовым, можно было верить, что есть на свете тот, для кого стоит быть красивой, а он оценит её старания.
Парики стояли в гардеробной на деревянных болванках: каштановый, пепельный, чёрный, в котором она походила на испуганную ворону, и рыжий. Рыжий она брала в руки с особенной нежностью. В молодости — Мерлин, как это было давно — она была огненно-рыжей, и на одном балу некий юноша в зелёной парадной мантии сказал ей, что её волосы напоминают ему осенний закат. Юноша тот давным-давно лежал в земле. Все юноши, говорившие ей подобное, давным-давно лежали в земле; она их пережила всех — у Хепзибы был несокрушимый организм и сокрушённое сердце. Но жили их слова и воспоминания о них, а она носила их у сердца, как иные носят медальон с прядью волос, и, надевая рыжий парик, на одну минуту становилась той девушкой, у которой ещё всё впереди.
— Как сидит, Хоки? Не криво?
— Прекрасно, мадам.
— Ты всегда так говоришь.
— Всегда прекрасно, мадам.
Больше всего времени уходило на лицо. Хепзиба садилась перед ненавистным большим зеркалом в золочёной раме и приступала к делу. Белила. Румяна — много румян, она знала, что много, но без них из зеркала на неё глядело что-то такое серое и помятое, на что у неё не было сил смотреть. Сурьма. Помада, цвета клубничного мороженого, которая забивалась в морщинки губ. Хепзиба самолично, без магии, работала кистью и пуховкой, чтобы растянуть время, — покуда лицо не закончено, можно ещё думать, что всё изменится; покуда замазываешь, подрисовываешь, румянишь, ещё можно верить, что под всем этим прячется женщина, которую можно полюбить, а не которой можно только продаться.
О том, что она его покупает, Хепзиба не думала.
Конечно, она это знала. Это знание оседало горьким осадком на самом дне её сознания. Она научилась туда не заглядывать. Зачем смотреть туда, где больно, когда можно смотреть туда, где сладко? А смотрела она на цветы, которые он принесёт, на его молодые искрящиеся глаза, которые загорались при виде её безделушек, на час, который он проведёт с ней — её, её, на целый час её.
За всё в этом мире приходится платить. Платят за пирожные, за духи, за еду, за зелье от ревматизма. Отчего бы не платить и за это, последнее, без чего пирожные и духи ровно ничего не стоят?
— Хоки, пирожные заказала?
— Заказала, мадам. Три дюжины.
— Закажи пять.
— Пять, мадам?
— Пять, пять! Пустой стол — это нищета, Хоки, а в этом доме никто не должен думать о нищете. Никто.
Пирожных всегда выходило безбожно, безумно много, столько, что ими можно было бы накормить целую деревню, — но Хепзиба не выносила пустого подноса так же, как не выносила ни пустого дома, ни пустой кровати. Полный дом, набитый до потолка шкатулками, книгами, статуэтками, глобусами, диковинными цветами в бронзовых кадках, обещал, что и хозяйка чего-нибудь да стоит, раз она окружена таким количеством ценного.
Эти пирожные ему не нравились. Где-то в глубине души Хепзиба знала и это — видела, как он берёт одно и держит, и откусывает самую малость из вежливости. Но однажды, давным-давно, в один из первых визитов, он обронил, что они «чудесны», — и Хепзиба сложила это слово в свою коллекцию сокровищ. Ядовитой правды вокруг неё было достаточно на несколько жизней; от одной крошечной лжи никому ещё не делалось дурно.
К полудню всё было готово, и Хепзиба, во всеоружии розовых кружев и рыжих локонов, садилась на шёлковый диван, складывала на коленях руки в старческих пятнах, которые не брали никакие белила и припарки, и ждала.
Это было самой изощрённой пыткой и самым упоительным блаженством.
Часы на стене тикали невыносимо медленно. Она вставала, поправляла вазу. Садилась. Вставала, переставляла статуэтку на полдюйма левее. Садилась. Репетировала первую фразу: «Гадкий мальчик, к чему это!» — и так и эдак, чтобы вышло легко, шаловливо, чтобы и в голову никому не пришло, как она всё утро только и жила этой минутой. Воображала, как он войдёт. Придумывала, что скажет он, и тут же — ему ответ, и в этих воображаемых разговорах он бывал куда нежнее, чем наяву: в воображении он наклонялся к ней не за вещицами, а потому, что иначе не мог, и говорил ей те самые слова про осенний закат, и она млела и отмахивалась, «полно, полно, Том, что Вы выдумали»… Хепзиба ловила себя на этих грёзах и, спотыкаясь, думала: «Ну не дура ли», — и через минуту грезила снова, потому что грёзы были единственным, что доставалось ей даром.
А ещё она строила планы. О, какие планы она строила, сидя на диване в ожидании! Что покажет ему в следующий раз. Что закажет к чаю. Не подарить ли ему, скажем, к Рождеству хорошие часы, — нет, часы он, пожалуй, не примет, гордый, бедный мальчик, надо что-нибудь незаметнее, какую-нибудь книгу будто бы из лавки… Она расписывала себе недели вперёд, месяцы, целую долгую вереницу четвергов, в которые он будет приходить, и приходить, и приходить, и однажды, быть может, придёт уже и не за вещицами, а просто так…
Звонок.
Сердце у Хепзибы подскочило к самому горлу, глупое, неисправимое сердце, — и она едва успела сложить руки на коленях и придать лицу выражение полнейшего равнодушия, будто и не ждала вовсе, будто её застигли за чем-то страшно важным, и она оторвалась от своих дел лишь по огромной любезности.
В дверях стоял он.
Все усилия этого утра были оправданы сполна, потому что он был молод и неприлично, незаслуженно красив, и он смотрел на неё — пусть и не совсем на неё, но глаза его были обращены в её сторону, и этого Хепзибе было довольно.
— Я принёс Вам цветы, — сказал он, розовые розы явились в его руке из воздуха. Он помнил её любимый цвет.
«Помнит», — счастливо мелькнуло в её голове, и она не позволила себе додумать, что помнить — это его служба.
— Гадкий мальчик, к чему это! — взвизгнула она, и вышло именно так, как она репетировала, — легко, шаловливо, и только самую малость слишком радостно, но этой малости, она надеялась, он не заметит. — Балуете Вы старуху, Том…
Старуху. Она называла себя так сама, первой, всегда первой — потому что лучше сказать это самой, со смешком, превратить в шутку. Если она смеётся над собой первой, то это как будто и не больно.