Актёр

NC-17
В процессе
3
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 60 страниц, 22 319 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник

Глава 1

Настройки
Примечания:

и мы слепо идём на свет по тонкому льду,

в надежде что там нас обнимут, там нас точно ждут,

но каждый раз тяжесть на сердце тянет ко дну,

напоминая — все твои любимые люди уйдут.

все твои любимые люди уйдут…

(Неизвестный автор)

От лица Ярослава. — Мне было лет десять. Я сидел в шкафу, смотрел в щель и не дышал. Боялся моргнуть. Руками зажимал рот, чтобы не закричать. Они меня не заметили. Но я всё видел. Один луч – белый, режущий, как лезвие, выхватывает из темноты фигуру в чёрном плаще. Он стоит над телом. Плащ тяжёлый, почти до самого пола, и когда он дышит – ткань колышется, как крыло огромной птицы. В его руках коса. Не театральный бутафорский хлам, а настоящая, тяжёлая, с длинной рукоятью и изогнутым лезвием, которое ловит свет и бросает по темному комнате холодными зайчиками. — Каждое движение. Каждый звук. Каждую каплю. Улавливал каждый удар. Каждый вздох. И ничего не мог сделать. Но запомнил… Навсегда. Его голос звучит как тихая, ледяная река под толстым слоем льда. Он не повышает тона, ведь ему это не нужно. Он говорит ровно, почти монотонно, будто читает чужую книгу, а не рассказывает собственную боль. Но в этой ровности и есть самое страшное. Никогда не знаешь, что скрывается у человека за этим спокойным тоном.

Слишком спокойный голос для человека, который в десять лет потерял всё.

Нет надрыва. Нет слёз. Нет этих актёрских «красивых пауз». Есть только сухая, выверенная интонация хирурга, который режет живое тело и не вздрагивает. И эта неестественная, почти чуждая спокойность заставит замереть каждого потому, что все понимают: это не игра. Это правда. Правда, которую он носил в себе все эти годы. Иногда в его голосе проскальзывает что-то едва уловимое, лёгкая хрипотца в конце фразы, чуть более долгая пауза перед словом «навсегда». Но он тут же забирает это обратно, прячет за привычной пустотой. Он не должен показывать, как ему больно. Он должен заставить себя поверить. И он верит. Потому что когда он говорит: «Они меня не заметили. Но я всё видел», – он не дышит. Жертва, прикованная к полу забывает обо всём. Она видят мальчика в шкафу. И не может отвести взгляд. Это голос человека, который выжил. И которого это «выжил» сломало навсегда. Тишина становится осязаемой, плотной, как вода перед бурей и тем самым напряжённее. Пауза затягивается так, что становится невыносимо. Потом голос продолжает. Ровный, почти спокойный. Слишком спокойный для тех слов, которые он произносит. В его глазах ни тени сомнения. Только холод. Только пустота. Он делает платный шаг в сторону жертвы, как хищник, который знает, что добыча никуда не денется. Только холод. Он не смотрит на жертву. Он смотрит сквозь неё, сквозь её открытый рот и расширенные зрачки. Незнакомец в черном длинном плаще с капюшоном, скрывающий в тени часть лица, делает шаг в сторону жертвы – медленный, тяжёлый, неумолимый; плавно, как хищник, который знает, что добыча никуда не денется; не спеша, с расстановкой, будто отсчитывает последние секунды её жизни. Тяжёлые ботинки отдаются по полу громкими, напряжёнными звуками, каждый удар – как удар сердца, только глухой и безжизненный, заставляющий замереть, как приговор, вынесенный тишиной, как будто кто-то забивает гвозди в крышку гроба. Он сам замирает на секунду, будто собирается с силами. Или будто даёт жертве последний шанс.

Для чего?

Вяло вздыхает, будто ему скучно. Потом делает ещё шаг. Один. Второй. Тяжёлые ботинки отдаются по полу громкими, напряжёнными звуками – металл по дереву, смерть по жизни. — Они вошли в половине двенадцатого. Двое. В масках. Таких дешёвых, карнавальных, с прорезями для глаз. Я запомнил, что у одного на перчатке была дырка на мизинце. Маленькая такая дырочка, под которой просачивалась дешёвая дурацкая татуировка в виде короны. Я смотрел на эту дырку, пока они… Голос прерывается. Не от боли. От того, что подбирает точное слово. Он не просто ходит, он танцует вокруг жертвы. Опасный и грациозный, как тигр в клетке, который наконец вышел на свободу. Медленно, плавно, как хищник, обходящий добычу перед броском. Ни спешки, ни сомнений, только хищная грация и холодный расчёт. Его движения текучие, почти танцующие и обманчиво мягки. Он кружит вокруг жертвы, как волк вокруг раненого оленя, как ястреб в небе. Каждый шаг вкрадчивый, неумолимый. Он ходит вокруг неё, как хищник, который уже наелся, но ещё не наигрался. — .пока они работали… У второго тоже была эта бездумная татуировка в виде короны на том же месте. Я запомнил и искал этот символ всю жизнь. Безумная улыбка искажает его лицо. — И что ты думаешь? Я их нашёл. Улыбается. Безумно. Широко. Нечеловечески. Безумная улыбка растягивает его губы, не касаясь пустых серых глаз. От этой улыбки становится не по себе, мурашки бегут по коже, хочется отвести взгляд, но невозможно. Даже если очень хочется. Даже если ты думаешь, что станет легче. Обманчивый случай. Жертва смотрит большими расширенными зрачками на человека, который без приглашения ворвался в её дом, связал её и теперь ходит вокруг, наматывает круги, играя в кошки-мышки. — Я вырос, — продолжает свой рассказ так непринужденно, скучающе, будто рассказывает это своему давнему старому другу. — Я искал их десять лет. И нашёл. Одного в подъезде, когда он возвращался с работы. Второго в больнице, через три дня после инсульта. Он не мог говорить, только мычал и смотрел на меня одним глазом. Но это только те, кто убил… Пауза. Долгая. Такая, что слышно, как скрипит половица на сцене. — Да-а-а-а. Они меня не сразу узнали. Прошло же столько времени! Но!.. — незнакомец поднимает забавно указательный палец вверх, и снова его лицо озаряет обезумевшая улыбка. — Я им помог вспомнить. Жертва без надобных объяснений понимает что он имеет ввиду. Отводит глаза и ищет варианты побега. — Нет, нет, нет. Смотри на меня, — безумец наклоняется чуть вперёд, сдёргивает со своей головы мрачный капюшон, треплет свои светлые волосы небрежным движением, ставит руки на колени и смотрит в упор. Прямо в глаза. Его глаза безумны. В этих серых глазах полыхает сумасшествие вперемешку с местью, с детской забавой. Для него всё это игра. Становится больше чем не по себе. Но жертва смотрит. У неё нет выбора.

У неё вообще нет выбора с тех пор, как он попал в дом.

— Что.. тебе надо? — заикавшись, вымолвливает паренёк на стуле. — Мне? Усмехается. — Мне не хватает эмоций. Он наклоняется, хватает его за подбородок, заставляет смотреть прямо в глаза. Его пальцы холодные. Нет, это не от дождя и не от холода с улицы, а от настоящего холода внутри. наклоняется. Пальцы впиваются в кожу. Приближает своё лицо вплотную. — Как тебя, — ухмыляется не по-человечески, —...звать-то? Голос тихий, почти ласковый. От этой ласки становится только страшнее. Он говорит это почти спокойно. Почти нормально. Будто они встретились в очереди за хлебом, а не в подвале с косой в руке. Жертва молчит. Губы дрожат, язык прилип к нёбу. — Я спрашиваю, — он делает шаг вперёд, коса волочится по полу с металлическим скрежетом, — Как. Тебя. Зовут? Он выдавливает из себя имя. Тихо. С запинкой. — Не слышу, — он подносит руку к уху, изображая глухоту. — Л… Лёша, — выдыхает жертва, надеясь, что если она ответит, то этот сумасшедший станет добрее. — Лёша… Лёшенька, — повторяет он серьёзно, кивая, будто пробует на вкус, дегустируя. — Хорошее имя… У меня папу звали Лёшей. Он улыбается. Широко. Безумно. — А я Влад. Очень приятно познакомиться, Лёшенька. Влад замолкает. Смотрит на него. В его глазах мелькает что-то — то ли боль, то ли ярость, то ли ничего, пустота. — Мне вот больно интересно. Как люди живут после того, как убили чью-то маму или папу? Как вы спите по ночам? — Я… я никого не убивал, — лепечет Лёша. — Я знаю. Знаю, — он снова улыбается той самом безумной улыбкой. — Ты боишься? Шёпотом. Ласково. Юноша лет шестнадцати-восемнадцати не отвечает. У него нет слов. Они все остались где-то за дверью, вместе с его нормальной жизнью. — А я нет. — Он улыбается. — Я перестал бояться в десять лет. Он кривит губы в скучающей эмоции и отпускает паренька. Выпрямляется. Берёт свою косу — тяжёлую, настоящую, с лезвием, об которое отражается свет одной единственной здесь лампочки. Закидывает себе на плечо. — Я жил с этими воспоминаниями всё это время. Он начинает снова ходить по кругу. Плащ тяжело волочится по доскам. Лампочка со слабым светом бьёт сверху, выжигая тени под глазами. — Представляешь, каково это — жить и видеть во сне своих мёртвых родителей каждую ночь? Лёша не отвечает. Дышит прерывисто, часто. Он останавливается на месте. Замирает на несколько секунд и смотрит куда-то в сторону. Его взгляд непонятен. Непонятно о чем он сейчас думает. Составляет план убийства или же он его давно составил и сейчас уже просто планирует, как избавиться от тела?.. Жертва, трясясь со страху, сглатывает. — А знаешь, что страшнее всего? — его голос становится тише, понижается до шёпота. Влад резко наклоняется и шепчет прямо в губы: — Когда они начинают улыбаться, — Влад хихикает. Нервно и коротко. — Во сне. Мёртвые. И ты просыпаешься и не понимаешь: это они тебя простили или ты окончательно сошёл с ума? Глаза жертвы наполняются слезами. Нет, Лёша не плачет, слёзы текут сами. Владислав выпрямляется. Отходит на шаг и начинает смеяться. Громко, заливисто, истерически, закинув голову. Коса взлетает на плече, лезвие ловит свет и бросает его по темному дому, как молнию. Стоп. Его смех. Он не такой, как раньше. Они так не договаривались. Сейчас всё по-другому. По-настоящему. Паренёк вздрагивает. Ему становится не по себе, но бежать некуда. Он привязан к стулу прочной веревкой, которая впивается в запястья. Глаза — огромные, полные ужаса. Потому что страшно, потому что это не по сценарию! Жертве положено сидеть смирно, но она испугалась по-настоящему. Его смех — не сценический. Он настоящий. Паренёк смотрит на него и понимает: он не играет.

Он сошёл с ума?

Прямо сейчас?

На глазах?

Или может быть, всегда был безумен? Просто хорошо прятался. Либо же так хорошо играет?

Человек по имени Влад, обводит скучающим взглядом старый подвал и останавливается на деревянном кресле-качалке, одиноко стоящем в углу. Коротко усмехнувшись, он садится… Нет! Он плюхается в это старое кресло-качалку. Медленно принимается раскачиваться взад-вперёд, как душевно-больной. В руках откуда-то появляется потрёпанная книга в кожаном переплёте. Без названия. Без автора. Он перелистывает страницы, одну за другой, не читая, просто смотрит на них пустыми глазами. Рядом с креслом, как по-домашнему расположилась его коса. Тяжёлая, с длинной рукоятью и изогнутым лезвием. Лезвие поблёскивает, бросает холодные зайчики на стены. — Знаешь, что это за книга? — он поднимает её, не переставая качаться. — Это дневник твоего отца. Я нашёл его в его квартире. После того как убил его. Лёша вздрагивает и перестаёт двигаться. Вообще. Взгляд мечется от его лица к книге, от книги к косе. Он смотрит на потрёпанный переплёт, на выцветшие страницы. Узнаёт. Это почерк его отца. Он помнит эти буквы — кривые, нервные, с нажимом, будто отец давил на ручку, когда писал. Эти кляксы и закорючки. — Нет, — выдыхает он. Голос чужой, сиплый. — Ты… — голос парня срывается. Он сглатывает, но в горле пересохло. — Ты убил моего отца. Не вопрос. Констатация. — Да, — говорит блондин спокойно. Слишком спокойно. Парень смотрит на него. В его глазах — пустота. Не та, что у Владислава. Другая. Та, что наступает, когда мир рушится за секунду. — Врёшь, — выдыхает он. — Ты врёшь. Это не его… Это не. Он не может договорить. Горло перехватывает спазмом. — Зачем мне тебе врать? — блондин умиротворённо перелистывает страницу и читает: — «Сегодня Лёшенька получил пятёрку. Я горжусь им». Твой отец писал, как вы собирались на рыбалку. И как он боялся, что ты узнаешь правду. — Не смей! — Лёша дёргается, верёвки впиваются в запястья, оставляя красные полосы. — Не смей читать! — А что тут такого? — Влад поднимает глаза. В них — холод, смешанный с любопытством. — Ты не хочешь знать, каким он был на самом деле? — Он был хорошим отцом! — Был, — соглашается Владислав. — Пока не убил моих родителей. Алексей замирает. Смотрит на книгу, на этого сумасшедшего, на косу. Пытается осмыслить. Не может. — Это неправда, — шепчет он. — Это… это ты врёшь. Ты специально… ты хочешь, чтобы я… Он не договаривает. Из глаз текут слёзы — не театральные, настоящие. — Папа не мог… Он не… — Мог, — перебивает Владислав спокойно, будто речь идёт о погоде. — И ты это знаешь. Всегда знал. Просто делал вид, что нет. Лёша закрывает глаза. Он не хочет смотреть. Не хочет видеть эту книгу. Не хочет слышать этот голос. Но он всё равно слышит. — Я читал его дневник, — продолжает тот. — Он гордился собой. Понимаешь? Гордился. — Замолчи! Я не хочу слышать твой бред! — А придётся. Не бойся, я тебе сам сейчас почитаю, тебе даже напрягаться не нужно — улыбается он. Улыбка широкая, почти до ушей. — Смотри, он писал: «Молю лишь, чтобы он никогда не узнал, чем я занимаюсь по ночам, и чтоб не узнал, что я сделал с той семьёй. Он не поймёт…». Парень дёргается. Верёвки впиваются в запястья. — Я тебя не слушаю! Но Владислав спокойно продолжает читать дальше: — А, вот ещё кое-что. Думаю тебе это будет интересно. На «кое-что» он делает акцент, демонстративно вылупляя глаза. Он открывает книгу на середине. Проводит пальцем по строчкам. Читает вслух, раскачиваясь: — «Сегодня мы снова пошли на дело. Он всё ещё не знает, кто мы. Сидит в своей комнате, играет с солдатиками. Я смотрел на него через окно и думал: какой же он маленький. И какой большой будет его ненависть, если он узнает…» Он закрывает книгу. Смотрит на свою жертву довольным взглядом. — Узнал, — шепчет он. — Представляешь, узнал. Он тут пишет: «Дай бог. Пусть считает меня хорошим отцом». Блондин закрывает книгу. Смотрит на парня. — Хороший отец, — говорит он. — Твой отец. Который убил моих родителей. На моих глазах. Прямо-таки святой. — Прекрати! Замолчи!!! Хватит! Парень кричит. Во весь голос, срывая связки. Он не знает, что делает, пытается заглушить правду или просто не слышать больше. Владислав молчит. Смотрит на него. Терпеливо ждёт. Потом тихо говорит, совершенно равнодушно: — Не поможет. Владислав захлопывает дневник отца так резко и швыряет об стену так, что Алексей подпрыгивает на стуле. Книга ударяется с глухим стуком, падает на пол, раскрывается на той самой странице. Бумага шелестит, успокаиваясь. Алексей дёргается. Всё тело выгибается от неожиданности, верёвки натягиваются, стул скрипит. Он пытается отползти. Забывает обо всём. О том, кто он, о том, зачем здесь. Он просто хочет быть подальше от этого человека. А тот смотрит на своего заложника и начинает смеяться. Тихо сначала. Потом громче. Потом — истерически, забавляясь. Закидывает голову, так, что жилы на шее вздуваются. Смех разлетается по комнате, ударяется в стены, возвращается искажённым. В нём нет радости. В нём есть что-то тёмное, древнее, голодное. Он резко обрывает смех, что он ещё отдается эхом в ушах. Встаёт с кресла. Коса остаётся на месте. Он идёт к нему. Медленно. Плавно. Как хищник, который хочет растянуть удовольствие. И вдруг. Резко. Как удар — его лицо меняется. Безумие уходит. Остаётся лишь холод. Ледяной, пустой, пробивающий до мурашек. Тишина воцаряется. Тошнотворная. Оглушающая. Влад медленно ходит вокруг него, волоча косу по бетонному полу. Лезвие издаёт протяжный, леденящий душу скрежет, от которого у зрителей в зале бегут мурашки по коже. Он останавливается за спиной жертвы, наклоняется к самому уху. — Ты знаешь, каково это — быть одному? — голос его тихий, мягкий и до ужаса ласковый, отчего становится в разы страшнее. Он выпрямляется, продолжает медленный, плавный круг, не сводя пустых глаз Лёши. — Я так боялся дышать, боялся моргнуть, боялся, что они услышат, как колотится моё сердце. Они меня не заметили. Убили их и ушли. Алексей сглатывает, верёвки на запястьях натягиваются. — А потом, знаешь, что? — Влад останавливается, смотрит в стену, будто видит что-то там, далёкое, недосягаемое. — Потом была темнота. Тишина. Запах их крови, который не выветривался неделями. Я сидел в шкафу до утра. Не мог выйти, боялся, что они вернутся. А когда вышел, то понял, что мир стал другим. Чужим. Пустым. Он снова идёт по кругу, касаясь лезвием косы деревянных досок, оставляя на них тонкие, почти незаметные царапины. — Меня отправили к родственникам. Дальним. Которые не знали, что со мной делать. Я был обузой, напоминанием о той трагедии, которую все хотели забыть. Я рос, понимаешь? Один. В толпе чужих людей, которые смотрели сквозь меня. Я научился не плакать, не кричать, не просить о помощи. Потому что просить было не у кого. — Зачем ты мне это рассказываешь? — сипло спрашивает парнишка, дёргаясь на стуле. Влад усмехается. Горько. Безрадостно. И эта усмешка не касается его пустых глаз. — Чтобы ты знал. Чтобы ты понял, что я не чудовище. Я — есть результат. Итог. То, что выросло из той боли, которую вы мне подарили. — Но я не убивал твоих родителей! — кричит паренёк, и голос его срывается на хрип. — Твой отец убивал, — Влад наклоняется к нему, смотрит прямо в глаза. — А ты — его сын. Несёшь ответ за его грехи. Так устроен мир. Или ты думал, что можно жить в своё удовольствие, пока другие умирают, и это сойдёт с рук? — Это несправедливо! — мальчишка мотает головой, верёвки впиваются в шею, оставляя красные полосы. — Справедливость? — Влад выпрямляется, вскидывает голову, и его смех — тихий, безумный, истерический разносится по подвалу, ударяясь о стены, возвращаясь искажённым эхом. — Справедливость — это когда мальчик в шкафу не видит, как убивают его родителей. Справедливость — это когда ты не остаёшься один в десять лет, когда мир не рушится в одну секунду, когда ты не просыпаешься по ночам в холодном поту, слыша крики, которых никто другой не слышит. Он снова идёт по кругу, медленно, устало, будто несёт на плечах груз, которому нет названия. — Я выживал, как мог. Ночевал у чужих людей, которые кормили меня из жалости, ездил по приютам, где взрослые смотрели на меня как на обузу. Я работал, учился, играл на сцене и всё это время меня точила изнутри одна мысль. Один вопрос, на который я не мог найти ответа. — К-какой? — шепчет Алексей, он же Дмитрий, забыв о том, что он — жертва, забыв о спектакле, забыв обо всём. — За что? — Влад останавливается, смотрит на свои руки — на своё кольцо на мизинце, на шрамы. — За что они убили мою маму? За что они отняли у меня всё? За какую такую провинность, за какой грех, за какую ошибку? Я был ребёнком. Я ничего им не сделал. Я даже не знал, кто они. Он замолкает. Тишина в подвале становится осязаемой, густой, липкой, как смола. — Я искал ответы годами. Перерыл архивы, допрашивал свидетелей, находил тех, кто был связан с ними. И знаешь, что я понял? — Что? — парнишка не дышит. — Что никакой причины не было, — Влад криво усмехается, и в этой усмешке вся его боль, вся его усталость. — Они ошиблись. Просто ошиблись домом.. По наводке перепутали адрес, перепутали людей, перепутали всё. Мои родители не были теми, кто им нужен. Они вообще никем не были. Обычные люди, которые жили своей обычной жизнью и никому не мешали. А эти, — он кивает на дверь, за которой — целый мир, полный несправедливости, — эти убили их по ошибке. Он сжимает древко косы, пальцы белеют. — Понимаешь? По ошибке. Две жизни — за одно дурацкое, глупое, непростительное заблуждение. Я рос с этим знанием. Рос с мыслью, что мамы нет, потому что кто-то не проверил адрес. Что папа не придёт на выпускной, потому что какой-то идиот перепутал фотографии. Он подходит к стулу, садится на корточки перед жертвой. Смотрит в глаза — в упор, не мигая. — Ты знаешь, как трудно не возненавидеть весь мир, когда понимаешь, что твоя боль — это чья-то ошибка? Когда нет врага, которого можно винить, когда нет цели, которую можно уничтожить? Только пустота. Только тупая, бессмысленная, ненужная никому пустота. Хотя…ты не поймёшь. Ты не знаешь… Как жаль. — Поэтому ты убил моего отца? — тихо спрашивает. — Поэтому я убил их всех, — отвечает Влад, и его голос становится жутко спокойным, почти безразличным. — Тех, кто заказывал, — блондин начинает загибать пальцы, вспоминая. — Тех, кто исполнял. Тех, кто прикрывал. Всех, кто был причастен к этой ошибке. Мне всё равно, знали они или нет. Мне всё равно, раскаиваются они или нет. Они отняли у меня всё. Я отнял у них то же. — Но это не вернуло твоих родителей, — Лёша качает головой. — Не вернуло, — соглашается Влад. — Никого не вернуть. Мама… Моя мама была лучшей. Она смотрела на меня так, будто я — центр вселенной. Она верила в меня, когда никто не верил. Она научила меня смотреть в глаза и не бояться. А потом её не стало. Он встаёт, поднимает косу. — И вот я здесь. Стою перед тобой, сын того, кто разрушил мою жизнь. И я хочу, чтобы ты знал: эта ошибка стоила слишком дорого. И расплачиваться будут все, кто к ней причастен. Даже невиновные. Даже ты. — Ты ненормальный… Алексей меркнет, его плечи опускаются. Он уже не кричит. Просто сидит, привязанный к стулу, и смотрит в одну точку. Губы дрожат. Пальцы сжимают подлокотники. — Я не знал, — шепчет он. — Я же ничего не знал… Парнишка закрывает глаза. Слёзы текут по щекам. Беззвучно. Без всхлипов. — Теперь ты один, — говорит Влад. — Как когда-то я. Твою маму я не убивал, потому что… Во-первых, она не причастна. А во-вторых… — злорадная усмешка пробегается по его губам, — как я знаю, её итак нет. — Зачем ты это сделал? — голос парня срывается, он сглатывает, но в горло пересохло. — Разве нельзя как-то решить… по-другому? По-человечески!!! Поговорить? Сдать в полицию? Что угодно! Неужели нужно убивать?! Влад смотрит на него. Долго. Так, что парень опускает глаза. — Знаешь, — протягивает Владислав тихо, почти ласково, — я думал над этим. Долго думал. Годами, пока искал их всех. Долго искал… И знаешь, к какому выводу пришёл? Он скучающе останавливается прямо напротив парнишки, ставит тяжёлую острую косу перед собой и опирается на нее руками. Поднимает безразличный взгляд. — Интересно, что твоему папаше это в голову не взбрело в то время. Когда он врывался в чужой дом. Когда стоял над моими родителями. Когда я сидел в шкафу и смотрел в щель. Парень вздрагивает. Не от слов. От тона. Спокойного. Слишком спокойного. — Они не думал о переговорах, — продолжает Влад. — Не думал о полиции. Он со своим дружком думал о том, как быстрее. Как тише. Как чище. Он выпрямляется, смотрит на свои руки. — Я просто сделал то же самое. Учился у лучших. Заложник молчит. Плечи его дрожат. — Извини, — тихо говорит блондин. — Что не оправдал твоих надежд на гуманное правосудие. Он улыбается. Невесело. Парнишка смотрит на этого человека снизу вверх привязанный к стулу, с мокрым лицом и трясущимися губами. Верёвки на запястьях ослабли от его попыток вырваться, но не пускают. — Зачем ты мне всё это рассказал? Зачем ты пришёл сюда? Что тебе от меня нужно? Владислав замирает. — Ничего, — совершенно равнодушно отвечает он. — Ты сумасшедший! — выплёвывает Алексей. Голос срывается, дрожит, но в нём уже нет страха. Есть только отчаяние и злость. — Ты убил моего отца!. Убил друга отца! Ты убил всех тех, кто был в этом замешан! Пришёл сюда, рассказал мне всё это. И говоришь, что тебе ничего от меня не нужно?! Не смей мне врать!!! Влад посмеивается. — Ты думаешь, я сумасшедший? Как мило, — он резко обрывает смех, наклоняется к пареньку, шепчет почти в лицо, но из-за тишины вокруг — всё прекрасно слышно. — А я и не против. Сумасшедшие хотя бы не притворяются, что у них всё в порядке. Он выпрямляется. Снова заносит косу. — Я убил их. Всех. Через десять лет после того, как они убили моих родителей. Он замолкает. Смотрит на свои руки. На пальцы, которые сжимают древко косы. Потом поднимает голову. И в очередной раз подвал наполняется его безудержным обезумевшим смехом. Сначало тихо. Потом громче. Потом на разрыв, на грани истерики. Смех вырывается из горла судорожными толчками, будто его тошнит этим смехом. Коса дрожит в его руке, лезвие поблёскивает в полумраке. Алексей не понимает — что смешного в убийстве? Что смешного в смерти? — Ты слышишь? — говорит он сквозь смех, обращаясь к жертве, к стенам, к самому себе. — Я убил. Их. Всех. Влад закидывает голову, обнажая шею, и хохочет в потолок, в эту проклятую темноту. — Я убил! — кричит он сквозь смех. — Убил! Лёша зажмуривается. Кажется, что сейчас Влад кинется на него с этой косой. Но он не кидается. Он стоит и смеётся. И это страшнее. — Ты ненормальный… Блондин смотрит на него. Не отводит взгляд. — Может быть, — тихо говорит он. — Но от этого твой отец не стал лучше. — Ты не имел права! — А он имел? — Владислав делает шаг вперёд. — Они все имели? Имели право врываться в чужой дом? Убивать людей на глазах у десятилетнего ребёнка? Возвращаться к своим семьям и делать вид, что ничего не случилось? Алексей затыкается. Дышит тяжело, прерывисто. — Ты… ты просто обезумел от мести. Ты не видишь ничего, кроме своей боли. — Может быть, — снова говорит человек в черном плаще. — Но я хотя бы не притворяюсь, что я нормальный. А ещё я не чувствую ненависти. Вообще, — говорит он ровно. Безэмоционально, будто с него только что выкачали все эмоции, оставив лишь пустую оболочку. Лезвие косы тяжело поднимается в воздух. — Ты мне не поверишь, но когда я поднимаю эту косу — я чувствую пустоту. Веришь? Он смотрит на свои руки. Они не дрожат. — Пустота — она как наркотик. Попробовал раз. И всё. Хочешь ещё. Ещё. Ещё. Он заносит косу над своей головой, лезвие отбрасывает солнечных зайчиков по темному подвалу. — Зачем ты мне это сказал? — осмелев, спрашивает парень, не открывая глаз от сумасшедшего перед собой. Он понимает, что ему уже терять нечего. Если он захочет его убить, значит сделает это. — Чтобы ты знал. — Что? — Кого ненавидеть. Связанный парень на стуле молчит. Не может вымолвить ни слова. Он смотрит на него и понимает: этот смех — не безумие. Это правда. Безумец поднимает на Алексея глаза. Красные, безумные, мокрые. Не то от слёз, не то от усталости. Посмеивается. Невесело. Страшно. Лёша трясётся. Ему кажется, что он сейчас умрёт. Потому что сейчас Ярослав, который играет роль Влада в этом спектакле — не играет. Он никогда так не играл. Коса взлетает. Замирает в миллиметре от головы паренька. Парень открывает глаза и поднимает голову на Владислава. В его взгляде — не ненависть. Боль. Только боль. Алексей смотрит на него снизу вверх, привязанный к стулу, с мокрым лицом и трясущимися губами. Верёвки на запястьях впиваются в кожу, но он уже не чувствует боли. Есть только страх. И странное, липкое облегчение. Потому что правда наконец вышла наружу. Потому что больше не надо делать вид. — Я не могу тебя ненавидеть, — выдыхает он, глядя в эти обезумевшие большие глаза. Смотрит прямо. Впервые за весь этот длинный, бесконечный вечер. Прямо. — Ты сделал то, что должен был. Владислав замирает. Коса замерла в опущенной руке. Белые волосы упали на лоб, закрывая половину лица. — Что? Я убил твоего отца, — напоминает он. Голос — ровный, холодный, будто речь идёт о погоде. Будто он говорит: «Я купил хлеб». — Я знаю, — уже спокойнее отвечает Алексей, но голос всё равно дрожит. В горле пересохло. Пальцы сжимают подлокотники. — И ты меня не ненавидишь? — Блондин выгибает бровь, изображая удивление. В его глазах — искра. Что-то живое, что мелькает на секунду и гаснет. — Даже после того, что я сделал? — Нет, — отвечает Алексей. Голос становится твёрже. Словно он сам удивлён этой твёрдостью. — Я ненавижу его. За то, что он сделал. За то, что он врал мне всё это время. За то, что оставил меня одного. За то, что я теперь расплачиваюсь за его грехи. Он замолкает. Сглатывает ком, который застрял в горле. — Какие же вы, люди… — Влад качает головой. В его голосе воцаряется странная смесь удивления и презрения, — интересные существа… — Ну чего тебе ещё от меня нужно? — выплёвывает Алексей. Глаза горят. Слёзы высохли. В них злость. — Ты теперь доволен? Вдоволь повеселился? Ну же, убей и меня тоже! Хватит мне заговаривать язык! Сделай уже, что должен! Я не хочу больше играть в твои игры!!! Он дёргается на стуле. Верёвки натягиваются, скрипят. — Не кричи, — тихо говорит тот. — Не надрывайся. Это не к чему. — Убей меня! — кричит Алексей. — Ты же убийца! Убей и меня! Что ты ждёшь?! — Убей меня… — повторяет Влад за заложником. — А может я хочу ещё поиграться? Молчит. Смотрит на него. И его молчание пугает больше, чем любой крик. Больше, чем коса в его руке. Больше, чем всё, что было до этого. Он улыбается. Улыбка — безумная, широкая, почти до ушей. Это не радость. Это экстаз. То, что бывает на грани между «сейчас умру» и «наконец-то». Глаза его горят таким огнём, который не спутаешь ни с чем. Желание. Кровь. Месть. Он заносит косу. Медленно. Так медленно, что зрители в первом ряду перестают дышать. Лезвие описывает дугу в воздухе и замирает в миллиметре от головы жертвы. — Это слишком просто, — наконец говорит он. — Ч-что? — Алексей замирает, не понимая его слов. — Ты будешь жить. — Что… ты? — Слишком просто убивать тебя, — повторяет блондин, и в его голосе появляется что-то новое. Не злость. Не ненависть. Что-то усталое, тяжёлое. — Это не принесёт мне облегчения. Это не вернёт моих родителей. Не залечит дыру внутри. Не сделает меня тем человеком, которым я был когда-то. Влад наклоняется. Оказывается близко, так близко, что Алексей чувствует его дыхание. Слышит, как бьётся его сердце. Или ему только кажется? Вдруг в глазах снова зажигается этот ненормальный огонёк. — Я хочу, чтобы ты жил с этим, — шепчет ели слышно. — Да. Я хочу, чтобы ты знал, каково было мне. Я хочу, чтобы ты чувствовал эту боль каждую ночь. Ту боль, которая когда-то поглотила меня. Чтобы ты просыпался в холодном поту и не понимал — это реальность или сон. Чтобы ты смотрел в потолок и спрашивал себя: мог ли я что-то изменить? Мог ли я помешать? Он выпрямляется. Отходит на шаг. — Ты будешь жить, Алексей. И ты будешь помнить. Всегда. Я так хочу. Паренёк смотрит на него. Не отводит взгляд. Губы дрожат, но он держится. — Ты чудовище, — шепчет он. — Возможно, — пожимает плечами как ни в чем не бывает. — Но чудовище, которое говорит правду. Кто тебе ещё её скажет, если не я? — он довольно ухмыляется своей наглой улыбочкой, от которой мурашки бегут табуном по коже. Он делает долгую паузу. — Знаешь, Алёшка… ты даже не представляешь, — шепчет Владислав, и голос его становится тихим, таким ласковым, отчего мурашки бегут по коже. Это не к добру. — Как легко оказалось их убить. Я думал, будет тяжело. Готовился. Ночей не спал. Прокручивал в голове каждую секунду. Придумал план, по которому буду действовать. А оказалось — легко. Смешно легко. Так легко, что даже неинтересно. Он замолкает. Смотрит в лезвие косы, на своё отражение — искажённое, чужое, страшное. — Я думал, они будут скрываться. Бояться. Ждать расплаты. А они… — он усмехается. Горько, — они продолжили жить в своё удовольствие. Представляешь? Они продолжили. Жить. В. Своё. Удовольствие! Будто бы ничего не случилось! Будто бы какой-то десятилетний мальчик не лишился в один день родителей! Будто бы его жизнь не рассыпалась на осколки, которые он до сих пор собирает по кусочкам! Владислав резко разворачивается и со всей силы швыряет косу в стену. Металлический грохот разрывает тишину подвала.

Звук жёсткий, ненастоящий для театра, но самый правильный для этой сцены.

Лезвие вонзается в деревянную обшивку, дрожит, издавая протяжный звон, будто стонет. Штукатурка сыплется на пол мелкими крошками. Алексей вздрагивает, вжимается в стул. Верёвки скрипят. Он делает паузу, чтобы перевести дыхание. — А знаешь, что самое страшное? Я смотрел на них. В глаза их всех. Перед тем как… — он не договаривает, — и я не увидел ни страха. Ни раскаяния. Ни боли. Там ничего не было. Пустота. Он переводит взгляд на Алексея. — И знаешь что? Когда я их убил… лучше не стало. Он замолкает. Тишина в подвале становится осязаемой, такой густой, липкой, как смола. — Не стало легче… — голос его звучит глухо, будто из-под земли. Влад подходит к стене и подбирает косу. Лезвие поблёскивает в тусклом свете единственной лампы. Деревянное древко скользит в его ладони, привычное, как продолжение руки. — Не стало светлее… — его голос прорезает тишину, наполняя лёгкие новой порцией страха. Каждое слово — как удар хлыста. Он делает шаг. Тяжёлый. Неумолимый. Ботинки глухо ударяют по бетонному полу. — Не вернулись родители… — второй шаг. Коса взлетает на плечо, лезвие ловит свет и бросает его по стенам, как предсмертную вспышку. Третий шаг. Он останавливается прямо напротив парнишки, сжимая в одной руке большую, тяжёлую, настоящую косу. Его пальцы побелели на древке. — Не ушла боль, — шепчет он. Голос его низкий, хриплый, пропитанный годами одиночества и ярости. — Понимаешь? Я сделал всё, что должен был. Всё, что мог. Всё, что вынашивал годами. Он наклоняется. Смотрит в глаза Алексею. В упор. Не моргая. — И остался с тем же, с чем и был, — его губы растягиваются в улыбку, но в ней нет ни капли тепла. — С пустотой. С дырой внутри, которую ничем не заткнуть. Ни местью. Ни кровью. Ни даже твоими слезами, Алёшка. Алексей не дёргается. Он замер. Дышит мелко, часто. Глаза расширены до такой степени, что кажется, сейчас выпадают из своих орбит. Верёвки на запястьях уже не чувствуются. Только этот взгляд. Только этот голос. Только эта коса, которая сейчас… Владислав выпрямляется и разминает плечи. Медленно. Очень медленно. Он поднимает косу над головой. Лезвие описывает дугу в воздухе, плавно, почти грациозно. Как в танце. Как в спектакле, который он репетировал тысячи раз. Но сейчас не спектакль. Коса замирает на секунду в верхней точке. Свет лампы блестит на отточенном металле. — Прощай, Алёшка, — шепчет он. — Но ты же сказал что не убьёшь меня! — испуганным голосом вскрикивает парнишка, смотря в его пустые глаза. Голос звучит с такой мольбой, что сжимается сердце. — Забавные вещи ты говоришь, Алёшка… но я… передумал, — Коротко. Резко. Бесчувственно. И опускает косу. Резко. Сильно. Со всей яростью, которая копилась годами. Лезвие пересекает шею Алексея так просто. Театрально. Красиво. Страшно. Кровь брызжет во все стороны — тёмная, густая, страшная.

Слишком натурально.

Слишком по-настоящему, чтобы казаться неправдой.

На сцену, из потайного механизма, выплёскивается тёмно-алая жидкость. Она течёт по деревянному подлокотнику, по одежде Алексея, собирается в лужицы на полу. Это не кровь. Просто спецэффект. Но в этот момент, в этот самый момент никто в зале не думает о спецэффектах.

Искусственная кровь.

Коса замирает в воздухе. Секунда. Две. Три. Зал не дышит. Кажется, что время остановилось. Кто-то на первом ряду закрывает лицо руками, но не может отвести взгляд сквозь пальцы. Женщина в третьем ряду зажимает рот ладонью, чтобы не закричать. Мужчина рядом с ней сжимает подлокотник кресла так, что костяшки белеют. Влад опускает косу. Резко. Сильно. Бесповоротно.

В зале гробовая тишина.

Абсолютная.

Мёртвая.

Её не нарушает даже скрип кресел. Тысячи людей замерли, превратившись в одно большое ухо, один огромный глаз, который не может оторваться от сцены. Кто-то всхлипывает. Где-то в середине зала слышен приглушённый женский плач. Алексей замирает. Голова падает на грудь. Он не дёргается. Он уже мёртв. Для него. Для спектакля. Для всего мира. Владислав стоит над телом. Коса дрожит в его пальцах и выпадает из его рук с глухим металлическим стуком. Он смотрит на свои ладони, на то, что они только что сделали.

Красные.

Мокрые.

На Алексея. На лужу крови, которая растекается по сцене. На свою белую рубашку. — Вот и всё. Ничего не изменилось. Пустота была — пустота и осталась. Я думал, после этого станет легче. Но я снова один. Как всегда. Усмехается, пока по лицу текут слёзы. — Ты хочешь знать, зачем я тебе всё это рассказал? Чтобы ты понял. Месть не спасает. Кровь не смывает кровь. Ты остаёшься один. С тем, что сделал. С тем, что потерял. И ничего уже не исправить. Ничего не вер-нуть.. И он начинает смеяться. Смеяться иначе, чем смеялся до этого. Судорожно. — Ха… ха-ха… ха-ха-ха. АХА-ХА-ХА-ХА-ХА!!!… Ещё более истерически. Надрывно. Так, как смеются люди, у которых внутри что-то сломалось навсегда. Смех переходит в кашель, кашель — во всхлип. Он падает на колени, сгибаясь пополам. Плащ распахивается, как чёрные крылья после удара. Голова опускается. Плечи дрожат. Он хватается за волосы обеими руками так сильно, что костяшки пальцев белеют и прижимает лоб к полу. К чёрному, холодному, залитому «кровью» полу. И плачет. Без звука. Без слов. Против его воли — тело ломается, выдаёт то, что не должно было выходить на люди. Судороги проходят по спине, плечи вздрагивают, а он всё сжимает волосы и сжимает, будто боится, что голова оторвётся и улетит. Тишина. Несколько секунд. Полминуты. Минута. Зал не дышит. Две минуты. Ни звука. Даже скрипа кресел не слышно. Три тысячи человек превращаются в одно большое ухо, один огромный глаз, который не может оторваться от чёрной фигуры на коленях. Три минуты. И тогда, кто-то на галёрке не выдерживает. Один хлопок. Робкий, неуверенный. А за ним все остальные. Зал взрывается. Овации. Не просто громкие, а бешеные. Люди вскакивает с мест, хлопают стоя, кричат, свистят. Кто-то вытирает слёзы, не скрываясь, не стесняясь. Женщина в пятом ряду прижимает к груди программку, будто это не бумажка, а что-то живое, что можно спасти. Мужчина с седой бородой снимает очки, протирает их, снова надевает и продолжает хлопать. — Боже мой, — слышится откуда-то из темноты. — Это было… это было… Никто не договаривает. Слов нет. А он не поднимает головы. Зал выдыхает. Этот выдох, как стон, как волна, прокатившаяся от первого ряда до галёрки. Люди, которые задерживали дыхание, наконец вдыхают, и зал наполняется звуками: вздохи, всхлипы, шёпот. Люди вскакивают с мест. Аплодисменты — не просто громкие, а бешеные, оглушительные. — Браво! — перекрывает шум. — Браво! Браво! — кричат, свистят, топают ногами. Ярослав медленно поднимается. Его лицо — спокойное. Слишком спокойное для человека, который секунду назад стоял на коленях над телом убитого.

Всё.

Спектакль окончен.

У Ярослава ноги затекли, а он простоял в этой позе последние минуты, глядя на тело Алексея, на искусственную кровь, которая растекалась по сцене тёмными лужами. Наклоняется. Развязывает верёвки на запястьях своего товарища по спектаклю — Димона, — быстро, ловко, привычными движениями. Тот открывает глаза. Улыбается. Живой. — Спасибо, — шепчет он, поднимаясь. — Яр, ты сегодня… я сам поверил. Господи… Ты просто безумец. Настоящий! Показалось, что ты правда меня убьёшь. Уж слишком ты сегодня вошёл в образ. Казалось, что тебе и впрямь крышу снесло, вправду сошёл с ума. Когда ты смеялся тем смехом… когда смотрел на меня… у меня сердце остановилось. Ярослав поднимает на него глаза. Серые, спокойные, но в глубине — что-то, от чего Дима не может понять: шутит он или говорит серьёзно. — Это и есть актёрское мастерство, — отвечает Ярослав, распутывая последний узел. — Заставить поверить. Даже того, кто знает, что это ложь. — Но ты… — Дима трогает своё горло, где ещё не остыли следы от верёвок, — ты смотрел на меня так, будто правда хотел меня убить. Я не играл испуг. Я правда боялся. — Хорошо, — кивает Ярослав, помогая Диме встать. — Значит, я сделал свою работу. Актёр должен не изображать страх — он должен заражать им. Зрителя. Партнёра. Весь зал. Понимаешь? Они встают рядом, поправляют костюмы — на обоих пятна искусственной крови, рубашки измяты, волосы растрёпаны. Дима смотрит на Ярослава, на его белые волосы, на бледное лицо, на глаза, которые снова стали пустыми, как будто только что в них полыхало безумие, а теперь — ничего… Только холод. Только опыт. Только пустота, которую он научился включать по щелчку. — Ты гениальный актёр, — говорит Дима, и в голосе его чувствуется искреннее уважение и лёгкая, едва уловимая дрожь. — Но мне иногда страшно с тобой играть. Потому что я не знаю, ты сейчас играешь или нет. Ярослав смотрит на него. Молчит. Зал гудит — слышны аплодисменты, крики «браво», топот ног, цветы, летящие на сцену. А здесь, между ними — тишина и то, что пережили маленькую смерть на глазах у тысячи зрителей. — Я и сам не знаю, — наконец отвечает Ярослав. Дима сглатывает. Ему становится не по себе. Не от страха — от понимания, что Дронов не шутит. Что он правда не знает. Что грань, которую он переступает каждый вечер, стирается, становится тоньше, прозрачнее, и однажды она может исчезнуть совсем. Зал взрывается овациями. — Идём, — говорит Ярослав, беря Диму за локоть. — Нас ждут. Они выходят на поклон. Вместе. Улыбаются. Кланяются. Зал ревёт. Дима улыбается в зал, но краем глаза смотрит на Ярослава. Его профиль — острый, бледный, с белыми волосами, падающими на лоб. Он улыбается так широко, красиво, по-актёрски, но его глаза — пустые. И никто из зрителей не догадывается, что он сейчас, возможно, не играет… Дмитрий отводит взгляд. Ему становится жутко. Но он не знает. От чего? От его пустоты? Или от того, что эта пустота кажется ему слишком знакомой? Ярослав кидает взгляд на своего товарища — крови на нём, будто он только что вышел с бойни, но это неважно. Цветы летят на сцену. Красные розы падают прямо в руку Дмитрия, а белые хризантемы — к ногам Ярослава. Кто-то швыряет букет полевых ромашек, и он падает прямо в центр сцены, рассыпается, и белые лепестки смешиваются с искусственной кровью, которая ещё не высохла на досках. Кто-то умудряется ещё раз бросить букеты прямо им в руки, и они машинально ловят, широко улыбаясь. — Дронов! Дронов! Дронов! Воропаев! Воропаев! Воропаев! — скандирует зал. Они подходят к краю сцены. Плечом к плечу. Кланяются. Зал продолжает ревёт. Ярослав улыбается — широко, красиво, по-актёрски. Машет рукой. Благодарит. И только он один знает, что в эту секунду он не играл. И не знает — играет ли сейчас. Софиты бьют в глаза, зал, как чёрная бездна, полная звуков. Аплодисменты гремят так, что, кажется, стены дрожат. Люди встают с мест. Кто-то кричит «Браво!», кто-то свистит, кто-то просто хлопает, не переставая. Ярослав и Дмитрий кланяются. Один раз. Второй. Краем глаза видит, как Димон улыбается во весь рот, машет рукой в зал, счастливый, молодой, живой; видит как в третьем ряду, у прохода, плачет женщина в сером пальто, вытирает слёзы платком и не может остановиться. К сцене подходят люди. Первый — пожилой мужчина с седыми усами, в дорогом костюме. Протягивает руку, пожимает ладонь Ярослава, трясёт её долго, сильно. — Вы не играли, — говорит он, глядя в глаза. — Вы жили там. Я поверил каждому слову. Каждому движению. Это не талант, Ярослав. Это дар. Свыше. — Спасибо, — кивает Ярослав скромно. — Спасибо большое. — Нет, это вам спасибо, — мужчина не отпускает его руку. — Я сорок лет в театре. Я видел многое. Но такое… такое я видел впервые. Подходит женщина. Молодая, с красными глазами, сжимает в руках букет ярко-алых, кровавых роз. — Это вам, — она протягивает цветы. — Я… я не знаю, что сказать. У меня трясутся руки до сих пор. — Спасибо, — Ярослав принимает букет, склоняет голову. — Очень приятно. — Вы гений, — выдыхает женщина, прижимая к груди программку, мятые края которой дрожат в её взволнованных пальцах. — Просто гений! Можно с вами сделать селфи? Я всю жизнь мечтала, я ваш поклонник, я все спектакли с вами пересмотрела, я… Она говорит быстро, сбивчиво, глотая окончания, боясь, что он уйдёт, что она не успеет, что кто-то перебьёт и отвлечёт его внимание на себя. Ярослав улыбается. Кивает. Улыбка застывшая, вежливая, отрепетированная до мелочей, которую даже не отличить от настоящей. Она не достигает глаз, не согревает, не трогает. Просто застывает на губах, как маска, которую он надевает автоматически, не задумываясь, не вкладывая в это ни капли чувства, такая же, как у сотен других поклонниц до неё, такая же, как у сотен других после. Механическая, пустая, не имеющая никакого отношения к тому, что происходит у него внутри. — Конечно. Давайте вот так, — говорит он, и голос его звучит мягко, располагающе, но где-то на периферии сознания, в самом дальнем углу, замечается холодок, едва уловимый, почти незаметный. Он присаживается на край сцены, свесив длинные ноги в чёрных ботинках, и легонько, невесомо обнимает одной рукой женщину за плечо, но не прижимая, а лишь обозначая жест, делая его максимально ненавязчивым, почти формальным. Женщина замирает, прижимается к нему, счастливо улыбаясь, и уже поднимает телефон, готовясь сделать снимок, когда вдруг, словно вспомнив что-то важное, останавливается. — Ой, а вы можете, пожалуйста… — она замялась на секунду, собираясь с духом, боясь, что её просьба покажется навязчивой или неуместной. — Можете сделать ваш этот… безумный взгляд? Ну, которым вы смотрели на свою жертву в спектакле? Этот… обезумевший, страшный такой? Очень вас прошу! Ярослав коротко кивает. Ни тени удивления, ни тени раздражения, только привычная, выверенная вежливость. Это не составляет ему никакого труда. Это уже стало привычкой по просьбе зрителей, по их желанию прикоснуться к той самой, запомнившейся, скандальной игре, включать в себе тот самый образ, который заставлял зал замирать. Он делает это механически, почти не задумываясь, как фокусник, достающий из рукава заранее приготовленную карту. Он смотрит в объектив телефона. И в одно мгновение лицо его меняется. Не постепенно, не плавно, а резко, как щелчок выключателя, как удар хлыста, как захлопнувшаяся дверь клетки, из которой невозможно выйти. Серые глаза, только что бывшие вежливыми и равнодушными, холодеют, застывают, превращаясь в две льдинки, в которых не отражается ничего, кроме пустоты: бесконечной, бездонной, пугающей. Зрачки расширяются, становятся чёрными, как мазут, затягивая в себя, не отпуская. Уголки губ слегка приподнимаются, но это не улыбка, это оскал, хищный и беспощадный, за которым чувствуется не радость, а голод, холодный, неутолимый. Губы чуть размыкаются, будто он собирается что-то сказать или зашипеть, как змея, готовая к броску. Брови сходятся к переносице, образуя глубокую, почти жестокую складку, придающую лицу выражение сосредоточенной, безумной одержимости. Это взгляд человека, который потерял всё и нашёл только жажду, который смотрит на жертву не как на человека, а как на цель, как на препятствие, как на вещь, которую нужно устранить. В нём нет ненависти, ведь она слишком горяча, слишком человечна. В нём нет злости, ведь она слишком быстро вспыхивает и гаснет. В нём есть только холодная, беспощадная решимость и пустота. Та самая пустота, которую он носит в себе годами, которую не может заполнить ничем: ни ролями, ни овациями, ни цветами, ни просьбами сделать селфи. В этом взгляде читается тот мальчик, спрятавшийся в шкафу и смотревший в щель, и мужчина, который спустя годы нашёл всех тех, как и обещал себе. И тот, кто понял, что месть не приносит облегчения, она только углубляет пустоту, делая её бездонной. Женщина замирает, забыв нажать на кнопку. Её улыбка сползает с лица, сменяясь лёгким, почти незаметным испугом. На секунду ей кажется, что она смотрит не на актёра, не на вежливого недавно совсем мужчину, присевшего на край сцены, а на того самого… безумца, который только что убивал на её глазах. Сердце её ёкает, где-то в груди зарождается необъяснимая тревога, холодок пробегает по спине. А потом Ярослав моргает. И взгляд его гаснет. Становится совершенно обычным, вежливым, равнодушным и уставшим, будто ничего не было, будто он только что не открывал перед ней ту самую бездну, в которую сам заглядывал каждый вечер. — Так? — спрашивает он, и голос его звучит мягко, даже доброжелательно. — Подойдёт? — Д-да, — выдыхает женщина, спохватываясь и нажимая на кнопку. Щёлкает затвор. — Спасибо! Огромное спасибо! Вы — невероятный! Она уже не смотрит на него, ведь рассматривает фото, улыбаясь своей улыбкой, которую он видел тысячи раз. Довольной, взволнованной, чуть испуганной, но уже забывшей об этом испуге. А он встаёт. Отряхивает несуществующую пыль с коленей. Улыбается всё той же дежурной, выверенной улыбкой. — Спасибо, что пришли, — говорит он, уже отключаясь, уже уходя в себя. — Спектакль без зрителей — не спектакль. Женщина уходит, сжимая телефон в руках, унося с собой частичку его безумия, застывшую в цифровом формате. А Ярослав остаётся стоять на краю сцены, провожая её взглядом. И думает о том, как легко ему даётся этот взгляд. Как естественно он превращается в того, кого не существует. И как страшно от того, что иногда он сам не знает, где заканчивается игра и начинается он. Завтра будет очередной спектакль. И он снова включит в себе очередную роль, как по щелчку, потому что это его работа, его маска, которая уже давно приросла к лицу. И он уже не знает, сможет ли когда-нибудь её снять. Или захочет ли. Подходят ещё. Ещё. Ещё. Кто-то пожимает руку. Кто-то обнимает. Кто-то просто смотрит в глаза, не в силах вымолвить ни слова. — Как вы так можете? — спрашивает девушка в очках, прижимая к груди программку. — У вас внутри ничего не дрожит? Вы не боитесь? Это же такая боль… такая страшная боль… — Это моя работа, — мягко отвечает Ярослав. — Я привык. — Но это же не игра! — восклицает она. — Это… это правда! Дар свыше иметь такой талант! Я теперь не могу воспринимать вас как обычного человека. Я вижу в вас Владислава, который потерял всё и потерял себя. Он молчит секунду. — Спасибо, — говорит он. Димон стоит рядом, лучится, благодарит, принимает цветы. Шепчет на ухо Ярославу: — Слышишь, что они говорят? «Правда», «не игра», «дар свыше». А ты молчишь. — Давай в гримёрке, — повторяет Ярослав, не меняя выражения лица. Сквозь толпу народа, плотно обступившую сцену, потихоньку, но уверенно, почти бесшумно пробирается ещё одна женщина. Она движется мягко, обходя возбуждённых зрителей, не расталкивая их локтями, а лишь слегка касаясь плеч, будто извиняясь за своё присутствие. Её широкая, располагающая улыбка, открытая и искренняя, освещает лицо, ещё хранящее следы недавних слёз выдают блестящие глаза, чуть припухшие щеки и пальцы, которые судорожно сжимают программку, скомканную в нервном порыве. Она подходит к Ярославу Дронову, к актёру, который только что, стоя на этой сцене, играл безумие, заставляя зрительный зал замирать в ужасе и восхищении одновременно. А теперь он стоит здесь, всё ещё в чёрном плаще, с размазанным гримом, в искусственной крови у основания шеи основания шеи и на белоснежной рубашке, и дружелюбно, почти по-домашнему улыбается в зал, принимая цветы, благодарности, восторженные выкрики. Заметив, как кто-то приближается к сцене, настойчиво пробиваясь сквозь толпу, Ярослав тут же присаживается на корточки, опускаясь до уровня женщины, чтобы говорить с ней не сверху вниз, а как равный с равной. Это движение — привычное, отработанное годами общения с поклонниками выглядит естественно, почти незаметно, но женщина, польщённая таким вниманием, расплывается в ещё более широкой улыбке. — Ярослав Юрьевич, — лепечет она, захлёбываясь словами, выталкивая их из себя торопливо, боясь, что не успеет сказать всё, что накипело. Её голос дрожит от переполняющих эмоций, глаза горят восторгом, смешанным с каким-то почти благоговейным трепетом. — Как… как вам удалось так сыграть месть? Это же было так… по-настоящему! Так больно, так страшно, так… — она запинается, подбирая слова, — так жизненно! Я плакала, честное слово! У меня до сих пор мурашки по коже, когда вспоминаю ваш взгляд. Это было просто невероятно! Никогда, никогда в жизни не видела ничего подобного! Она замолкает, переводя дух, и смотрит на него снизу вверх, ожидая ответа, как откровения. В голосе актёра, когда он начинает говорить, появляется усмешка. Тонкая, едва уловимая, почти незаметная для постороннего уха — и ледяная, пробирающая до костей. Он не меняет позы, продолжает улыбаться той самой дружелюбной, обезоруживающей улыбкой, но в его серых глазах ничего. Пустота. — Спасибо большое за тёплые слова, — произносит он спокойно, даже мягко, но в этой мягкости чувствуется сталь, закалённая годами одиночества. — Я очень рад, что спектакль вас не оставил равнодушной. Он делает паузу, собираясь с мыслями, словно взвешивая каждое слово, прежде чем выпустить его на свободу. — Но я не играл месть, — продолжает он, чуть наклоняя голову, и его голос становится тише, будто он открывает секрет, предназначенный только для неё. — Я играл мальчика, который рано познал самостоятельную жизнь, оставшись один на один с равнодушным миром, в котором взрослые люди смотрели сквозь него, боясь его боли; который рано потерял дорогих людей, вычеркнув из своей жизни самое важное — тепло, заботу, возможность просто быть ребёнком; который сквозь годы, сквозь боль, сквозь отчаяние нёс в себе одну-единственную цель — отомстить за родителей, не зная, принесёт ли эта месть облегчение; который, наконец совершив задуманное, вышел из палаты одного из затейников, сел на холодную скамейку и съел мороженое — обычное, ничем не примечательное мороженое, которое купил в автомате у больничного крыльца. Потому что плакать он уже разучился, разучился давно, ещё в том шкафу, сжимая зубы, чтобы не закричать. А жить — надо. Хотя бы пытаться. Хотя бы делать вид. Он замолкает, отпуская паузу — долгую, тягучую, наполненную чем-то невысказанным, что витает в воздухе между ними. Женщина не дышит, затаив дыхание, боясь спугнуть этот момент откровения. — Вот это я и играл, — наконец произносит он, и его голос падает до едва слышного шёпота, почти неразличимого в общем гуле зала. — Не месть. Пустоту после неё, потому что даже после мести ничего не меняется, а пустота была — пустота осталась. Никого не вернуть. Ничего не исправить. Внутри себя он понимает, — он стоит на сцене, улыбается, кланяется, а внутри — тишина. Мёртвая, бесконечная, беспросветная тишина, которая никогда не закончится. Потому что её нечем заполнить. Он выпрямляется, поправляя край плаща, и снова надевает на лицо привычную маску доброжелательности. Улыбается. Кивает женщине, которая стоит, разинув рот, не в силах вымолвить ни слова. — Спасибо, что пришли, — говорит он, уже обычным, светским тоном. — Мы очень рады. Женщина отступает назад, всё ещё не пришедшая в себя, и теряется в толпе, унося с собой не ответ — приговор. А Ярослав Дронов, актёр, который только что разбил её сердце, поворачивается к следующему зрителю, протягивающему цветы, и его улыбка становится ещё шире, ещё ослепительнее, но его глаза — пусты.

И только тот, кто умеет смотреть, мог бы заметить: его пальцы, сжимающие край плаща, дрожат. Едва заметно. Почти незаметно. Но дрожат.

Актёры кланяются, аплодисменты не стихают, а цветы уже не помещаются в руках. Ярослав и Дмитрий уже устали, но широко, красиво, по-актёрски улыбаются. Глаза блестят. Лица горят. Они принимают любовь зала, как принимают наркотик — с жадностью, с облегчением, с благодарностью. — Браво! Браво! — несётся из зала. Зал не отпускает. Аплодисменты не стихают, а наоборот нарастают, становятся громче, требовательнее. Люди не хотят расходиться. Люди хотят ещё. Ещё этого света. Ещё этой боли. Ещё этой правды, которую они подарили им сегодня. Софиты, отработав своё, гаснут один за другим, оставляя лишь дежурное освещение, тусклое, чуть желтоватое, безжалостно высвечивающее каждую морщинку на лицах уставших актёров, каждую капельку пота, застывшую на висках. Ярослав, всё ещё одетый в чёрный плащ, забрызганный искусственной кровью, засохшей и потрескавшейся за время спектакля, стоит на краю сцены, рассеянно перебирая длинными, нервными пальцами гладкое, отполированное до блеска древко косы — уже ненужной, отработавшей, но которую он никак не может заставить себя отпустить. Кто-то из зрителей постепенно начинает успокаиваться и расходиться, унося с собой впечатления, цветы и программки, тихо переговариваясь и делясь восторгами, а кто-то всё ещё остаётся стоять на месте, всё ещё не отошедший от прошедшего спектакля, не отпуская зрителя из своего напряжённого, вывернутого наизнанку мира. Он кланяется в который уже раз, механически, не считая, не вкладывая в это движение ни капли чувства. Улыбается привычной, отрепетированной до автоматизма улыбкой, не достигающей глаз, остающейся где-то на поверхности, не проникая внутрь. Принимает цветы, не чувствуя их запаха, не различая оттенков. Смотрит на толпу, не видя лиц, не запоминая черт потому, что всё сливается в однородную, безликую массу, не вызывающую ни интереса, ни отклика. Пустота, заполнившая его изнутри, давно стала привычной, почти родной, въевшейся в каждую клетку тела, ставшей частью его существа. Он уже собирается уходить за кулисы вместе со своим товарищем «по несчастью», унося с собой эту пустоту и усталость, когда взгляд его без всякой цели, просто так, повинуясь какому-то внутреннему, неконтролируемому импульсу, рождённому где-то в глубине подсознания, скользит вверх. На галёрку. Туда, куда обычно никто не смотрит: ни актёры, ни режиссёры, ни критики. Туда, куда свет софитов уже не достаёт, оставляя лишь тени, полумрак и далёкие, едва различимые, расплывающиеся в темноте лица. И замирает, прикованный к этому месту невидимой, необъяснимой силой. И замирает. Там, на самом верху, прижавшись спиной к холодной, шершавой стене, сидит девушка. Он не может разглядеть её лица, потому что слишком далеко, слишком мало света, слишком много теней, пляшущих на стенах и искажающих очертания. Только смутный, размытый силуэт, тонущий в полумраке галёрки, не желающий открывать своих тайн, ускользающий от взгляда, прячущийся во тьме. Но кое-что он всё же различает, напрягая зрение, щурясь и вглядываясь в темноту: тёмно-русые волосы, рассыпанные по плечам неспадающим водопадом, выбившиеся из небрежного, давно распавшегося пучка, обрамляющие бледное, едва заметное пятно лица. И то, как она хмурит брови – сосредоточенно, почти сердито, с какой-то даже одержимостью, водя карандашом по бумаге быстрыми, отрывистыми штрихами, не поднимая глаз, не отвлекаясь ни на что, погружённая в своё занятие с головой, целиком, без остатка, не замечая никого вокруг: ни соседей, ни аплодисментов, ни его, стоящего на сцене в центре всеобщего внимания. Она не аплодирует, сливаясь с восторженной толпой, не кричит, надрывая голосовые связки, не вскакивает с места, роняя сумку и цветы, не ловит каждое его движение, затаив дыхание. Она вообще сейчас не смотрит на сцену (по крайней мере, ему кажется, что она не отрывала взгляда от спектакля, полностью в него погруженная с головой), да и вообще, создаётся ощущени, что на сцену она смотрит не так, как другие, не с тем подобострастным обожанием, не с той слепой верой в гениальность происходящего. Её глаза не разглядеть, но они достаточно глубокие, внимательные блуждают по залу, по лицам зрителей, застывших в разных стадиях восторга, по теням, пляшущим на стенах от чьих-то невидимых движений, по отблескам света на бархатных, потёртых креслах, по отражениям софитов в глазах плачущих женщин. Она смотрит вокруг жадно, сосредоточенно, будто пытается запомнить каждую деталь, каждый вздох, каждую слезинку, блеснувшую на чужой щеке, каждую морщинку, каждую улыбку, каждое движение. В руках у неё всё это время находится блокнот. Потрёпанный, повидавший жизнь, в тёмной, потёртой на углах обложке, с выпадающими, замятыми листами, которые она то и дело поправляет, не отрываясь от рисунка. Она рисует, склонив голову набок, быстро водя карандашом по шершавой бумаге, не поднимая глаз, не отвлекаясь, не замечая ничего вокруг. Не сцену. Не актёров. Не его. Понаблюдав за её взглядом у Ярослава складывается мнение, что она рисует зал: эти бесконечные ряды кресел, уходящие в темноту, теряющиеся где-то в глубине, профили зрителей, застывших в едином порыве, руки, нервно сжимающие программки, глаза, полные слёз, тени, дрожащие на стенах от чьих-то невидимых движений. Она фиксирует момент, будто останавливает время, вбирает в себя хаос эмоций, переводя их на язык линий и штрихов так, как видит это она. К сожалению свет почти не падает на её лицо, оставляя его в густом полумраке, и только слабый, рассеянный отсвет от софитов, с трудом долетающий до самых высоких рядов, выхватывает из темноты отдельные, разрозненные черты: бледную, почти прозрачную в этом свете кожу, тёмно-русые волосы, обрамляющие лицо, опущенные глаза, сосредоточенные на рисунке, и ту самую хмурую, упрямую складку между бровями, которая проступает каждый раз, когда она увлечена, когда погружена в своё дело с головой, не замечая ничего вокруг. Ярослав смотрит на неё, не двигаясь, не дыша, забыв о цветах, зажатых в руке, о зрителях, всё ещё не утихающих за его спиной, о Диме, который что-то говорит рядом, дёргая его за рукав, пытаясь привлечь внимание. Время, подчиняясь какому-то странному, неведомому закону, замедляет свой бег, растягивается, превращая секунды в минуты, а минуты в часы. Он выпадает из реальности, из спектакля, из своей привычной, накатанной жизни, забывая, кто он и где находится, забывая о роли, только что им сыгранной, о пустоте, заполняющей его изнутри уже который год. Он просто смотрит. Наблюдает почему-то, склонив голову, как она рисует, а рисует она быстро, глубоко впавшая в это состояние. Даже издалека на таком приличном расстоянии он видит, как карандаш бегает по бумаге, оставляя за собой линии и штрихи, как она иногда останавливается, поднимая голову и оглядывая зал, будто ища новую деталь, новый образ, и снова опускает глаза, погружаясь в своё занятие с головой, отключаясь от внешнего мира. И в этом наблюдении нет ни страсти, ни любопытства, ни даже обычного, человеческого интереса. Нет желания узнать её имя, подойти, заговорить. Нет предвкушения, нет надежды. Есть что-то другое, то, чему он не может дать имя, то, для чего в его словаре нет слов. Что-то, что заставляет его забыть о времени, о зрителях, о себе, даже о пустоте, которая, кажется, на секунду отступила, потеснилась, освобождая место чему-то новому, неведомому, пугающему своей неопределённостью. Она не замечает его взгляда. Не знает, не догадывается, что главный заслуженный актёр, которому только что рукоплескал весь зал, которому кричали «браво» так, что звенело в ушах, стоит сейчас на сцене, залитый холодным белым светом, и смотрит на неё не отрываясь, не моргая, не в силах пошевелиться, прикованный к месту невидимыми цепями. Потом она поднимает голову. Не потому что заметила его, нет, не может, слишком далеко, слишком мало света, слишком много народу между ними. Её кто-то окликает. Сбоку, из того же ряда, где-то рядом, почти у самого прохода. Ярослав не слышит голоса, ведь расстояние слишком велико, зал всё ещё шумит, овации не стихают до конца, люди переговариваются, даря друг другу впечатления, делясь эмоциями, обсуждая увиденное. Но он видит, как она поворачивается, отрывая наконец взгляд от блокнота, как хмурится сначала, не понимая, кто её зовёт, а потом тепло, по-родственному улыбается, узнавая, расслабляясь и отпуская напряжение, застывшее в плечах. Рядом с ней стоит другая девушка. Чуть выше ростом, с короткой, мальчишеской стрижкой, в светлой, почти белой куртке, выделяющейся на тёмном, мрачном фоне галёрки. Что-то говорит, оживлённо жестикулируя и кивая на сцену, будто говоря: «Смотри, мол, куда мы попали, здорово как, красиво, а ты всё в свой блокнот уткнулась, оторвись хоть на минуту, не упусти момент!» Девушка с блокнотом улыбается в ответ снисходительно, чуть насмешливо, но без злости. Тоже смотрит на сцену. Мельком. Без восторга, без трепета, без того подобострастного обожания, которое застыло на лицах её соседей по ряду. Просто и оценивающе. Как смотрят на хорошо сделанную работу, на добротный спектакль, где все актёры выложились на сто процентов, где нет случайных людей, где всё выверено, отрепетировано, отточено до мельчайших деталей. И всё. А потом, всего на секунду, на одно короткое, бесконечно долгое мгновение их взгляды встречаются. И время останавливается. Ярослав не может объяснить этого чувства. Оно приходит внезапно, как удар, как обвал, как будто кто-то нажал на невидимую кнопку, и мир замер. Аплодисменты стихают в мгновение ока, или он перестаёт их слышать, словно кто-то выключает звук, включая режим «не беспокоить». Крики «браво» превращаются в далёкий, едва различимый гул, будто доносившийся из другого измерения. Цветы, летящие на сцену, застывают в воздухе, не долетев до цели. А люди вокруг, все эти три тысячи человек, заполнившие зал, превращаются в неподвижные тени, в декорации, в размытые пятна на периферии зрения. Ярослав, напрягая зрение, вглядываясь в полумрак галёрки, пытается снова разглядеть её черты, но тени упрямо прячут лицо, оставляя лишь смутное очертание скул и острых, (с этого расстояния кажущихся) тёмных, глубоких, внимательных, не боящихся и не отводящихся глаз. И эту хмурую, упрямую складку между бровями, которая не разглаживается даже когда она улыбается подруге, даже когда смеётся чему-то сейчас, даже когда была расслена недавним рисованием. Он видит её лишь намёком, силуэтом, тенью человека, но почему-то этого оказывается достаточно, чтобы не мочь оторваться, чтобы забыть о цветах в руках, об аплодисментах за спиной, о времени, которое, кажется, остановилось, застыло, замерло, ожидая чего-то, чему нет названия. Она смотрит на него спокойно, ровно, без трепета, без страха, без восхищения, без желания подойти поближе или, наоборот, убежать, спрятаться. Будто перед ней не актёр, не легенда, не человек, которому только что поклонялись тысячи, чьё имя скандировал зал, а будто перед ней самый обычный, ничем не примечательный человек, каких полно на этом свете, но которого она разглядывает, однако он не вызывает в ней ничего: ни восторга, ни разочарования, ни желания запомнить, ни желания забыть. Она смотрит на него так, как будто видит не роль. Не маску. Не пустоту, которую он носит в себе годами, как тяжёлую, неудобную ношу, как старый, заношенный плащ, от которого нельзя избавиться, а смотрит своими глазами прямо в глубины его души и видит его настоящего: того, кого он сам давно потерял где-то в лабиринтах собственной памяти, между детством и взрослостью, между горем и сценой, между мечтой и суровой реальностью, того, кто когда-то умел плакать без причины, не стесняясь слёз, того, кто верил, что зрители аплодируют не просто так, не по инерции, а потому что тронуты до глубины души, потому что задето что-то живое внутри, того, кто не боялся быть слабым, не боялся ошибаться, не боялся чувствовать. Секунда. Одна секунда. Может быть, две. А потом она моргает. Медленно, как будто нехотя возвращаясь из того странного, невесомого пространства, куда они оба провалились, уйдя с головой. Опускает глаза. Улыбается чему-то своему, уголками губ, чуть заметно, почти невидимо для постороннего взгляда. Встаёт, неторопливо, плавно, будто нехотя расставаясь с насиженным местом, будто ещё не решив, стоит ли уходить или можно остаться ещё на минутку, другую, третью? Растёгивает молнию на сумке, убирая туда свой потрёпанный блокнот и карандаш. Движения её неторопливы, почти сонны, но при этом каким-то образом особенно точны, выверены, словно она и здесь, в этом хаосе аплодисментов и восторженных выкриков, остаётся художником, для которого важна каждая деталь, каждый жест, каждое движение. Поправляет лямку на плече, съехавшую во время рисования. Переглядывается с подругой, стоящей рядом. Та что-то говорит, кивает на выход, словно якобы говоря: «Пора, мол, а то на метро опоздаем, последний поезд уйдёт, придётся такси ловить, а деньги не резиновые, не на что». Девушка с блокнотом кивает. И шагает к выходу, не оборачиваясь, не оглядываясь, не проверяя, смотрит он или нет, остался ли на сцене или уже ушёл за кулисы. Ей филлетово. Она исчезает в темноте коридора, растворяется в ней, как тень на закате. Ярослав же стоит, не в силах пошевелиться, не может сделать вдох, не может выдохнуть, смотрит, как она уходит по узкому проходу между рядами, мимо застывших, постепенно расходящихся зрителей, мимо разбросанных программок, мимо цветов, которые кто-то обронил на ступеньках, второпях хватаясь за сумку. Как её тёмно-русые волосы покачиваются в такт шагам. Как сумка бьёт по бедру в ритме шагов. Как она поправляет лямку, съехавшую с плеча, уже в который раз за вечер, машинально, не замечая, на автомате. И кто-то из зрителей, самый внимательный, самый чуткий, замечает этот взгляд. Оборачивается. Пытается понять, что там, на галёрке? Кого он там увидел? Но галёрка пуста. Только тени. Только стены. Только свет, который не достаёт А он всё стоит, сжимая в руках чужой букет, и смотрит на дверь, за которой она скрылась. Всё ещё так и не поняв, как она выглядит. Всё ещё помня только цвет волос, тёмный, почти чёрный в полумраке галёрки, и ту хмурую сосредоточенность, с которой она водила карандашом по бумаге. И не понимал, почему в груди, там, где давно уже ничего не чувствовал, появляется что-то новое. Странное. Непонятное. Пугающее. Совсем лёгкое как дуновение ветра, как шорох листвы, как тень, мелькнувшая на стене. Показалось наверное. Бред.

Что это с ним сейчас было?

— Дрон! — Димон трясёт его за плечо, дёргает, пытаясь привести в чувство, и время снова, рывком, начинает течь слишком быстро, слишком шумно, слишком реально, больно ударив по ушам звуками, красками, лицами. — Ты чего, уснул, что ли? Стоишь, как вкопанный, глазами хлопаешь, людей не замечаешь. Люди смотрят, неудобно! Пошли, давай, за кулисы. Уже всё. — Да, — Ярослав кивает, с трудом возвращаясь в шумную, суетливую, чужую реальность, где есть аплодисменты, цветы, чужие улыбки, чужие глаза, чужие жизни. — Идём. Он делает шаг, потом другой, снова натягивая на лицо привычную маску благожелательности, ту, что отрепетирована годами, въелась в кожу, стала второй натурой. Улыбается в зал, принимая ещё один очередной букет, помахивает рукой тем, кто всё ещё кричит его имя, не унимаясь, не желая отпускать. Но внутри... всё ещё длится та секунда, которая растянулась на пять минут, на час, на целую вечность. Внутри застревает она. Её тёмно-русые волосы. Её хмурая складка между бровями. Её спокойный, ровный взгляд, не боящийся, не отводящий глаз.

Что это только что было? Что за помутнение рассудка, будто в голову что-то ударило, как молния в землю? Никогда такого не было.

Это Ярослава и пугает в первую очередь.

***** Наконец занавес опускается, тяжело и неспешно шурша старым бархатом, отрезая его от зала, от неистовых криков «браво», от тысяч горящих глаз и летящих на сцену цветов, которые так и остались лежать у рампы, никем не поднятые. Ярослав, выдохнув то, что копилось весь спектакль, весь этот вечер, всю эту неделю, всю эту жизнь и падает на спину прямо на холодные доски сцены, раскинув руки в стороны, будто собирается обнять небо, которое всё равно не увидит. Или просто рухнуть в пустоту, которая его всегда ждёт. Закрывает глаза, чувствуя, как деревянный пол под щекой отдаёт едва уловимым, горьковатым запахом старой краски, пыли и чужого пота – того самого, что пропитал эти доски за годы бесчисленных репетиций и спектаклей. За кулисами тихо. Гул зала доносится приглушённо, сдавленно, будто из другого мира, из жизни, где есть зрители, аплодисменты, цветы и слова, которые ничего не значат. А здесь, на вытертых, исцарапанных досках сцены, остались только усталость, тяжело навалившаяся на плечи, и тишина, звенящая в ушах, как натянутая струна. — Яр? — раздаётся осторожный, чуть обеспокоенный голос прямо над ухом. — Ты живой, нет? Всё пучком? Димон, присев на корточки, заглядывает ему в лицо, щурясь от тусклого, болезненно-жёлтого света дежурной лампы, болтающейся где-то под колосниками. Его тень падает на Ярослава, накрывая его, словно одеялом. — Ты бледный, как мел, — констатирует Дима, наклоняясь ещё ближе и приподнимая мокрую от пота чёлку, чтобы заглянуть в глаза. — Мне тебя в морг нести, что ли, Дрон? Или сразу в склеп, без оформления, по-быстрому, по знакомству? — Устал, — коротко отвечает Ярослав, не открывая глаз, даже не шевелясь. Голос его звучит глухо, будто он сам не верит в то, что говорит. — Ты всегда устал, это не новость, — усмехается тот. — Я про другое. Ты слышал, что они там, в зале, говорили? — продолжает он, понижая голос, но не до шёпота – до той доверительной нотки, которая бывает только у старых друзей, прошедших огонь, воду и медные трубы. — Как орали? Как «браво» скандировали, будто на стадионе. Бабы навзрыд плакали, я своими глазами видел, у одной тушь потекла, как река весной. Цветы кидали, чуть в голову мне не попали. А ты лежишь, как бревно, и даже лыбки не строишь. — Угу, — спокойно, почти безразлично отвечает блондин, приоткрывая наконец глаза и устремляя мутный, расфокусированный взгляд куда-то ввысь, в тёмный, бесконечный потолок, где запутались в металлических фермах тяжёлые софиты, похожие на спящих птиц, и свисает краем занавес, чуть колышущийся от едва уловимого сквозняка. — И молчишь, — вздыхает Димон, качая головой. — Хоть бы разок сказал: «Димон, ты красавчик ненаглядный, мы сегодня оттянулись на славу, зритель в осадок выпал». Ан нет. Лежишь, как неприкаянный, дышишь еле-еле, будто тебя реально из пекла вытащили. Что с тобой не так, Яр? Ты себя видел в зеркале после спектакля «Пепла»? Ты на поклон выходил с таким лицом, будто сейчас в петлю полезешь. Улыбнулся бы, что ли. Хотя бы для вида. Ну ё маё. Искренне, я имею ввиду. А то твою вымученную, задрюченную, отрепетированную улыбку я уже видал. Ярослав медленно, с видимым усилием поворачивает голову, встречаясь с ним взглядом. В его серых глазах ни радости, ни опустошения, ни даже обычной его пустоты, а только какая-то странная, выматывающая душу усталость, будто спектакль вынул из него всё, перевернул с ног на голову, вытряхнул остатки чувств и оставил одну лишь скорлупу: красивую, пустую, хрупкую. — А что мне говорить? — голос его едва теплится. — Сказать, что я чувствую? Сказать, что у меня внутри пустота, которую не заполнить цветами? Или что мне плевать на их «браво», потому что завтра они придут на другой спектакль и будут так же кричать другому актёру. — Не плевать тебе, — уверенно возражает Димон, прищуриваясь. — Ты врёшь. И себе врёшь, и мне. Я тебя знаю, Дрон. Ты на сцене кровью своей играешь, не по́том. Я вижу. Я за кулисами стою, у меня коленки трясутся, когда ты в монолог входишь. Он смотрит на него, хмурясь, и, не выдержав, присаживается рядом, прямо на пол, поджав ноги по-турецки и опираясь спиной о стоящий неподалёку ящик с реквизитом. — Ладно, — выдыхает он, помолчав, и толкает Ярослава легонько в плечо — по-свойски, по-дружески, будто пытается расшевелить упрямого, замёрзшего кота, который забился в угол и не хочет вылезать к теплу. — Давай, колись. Не молчи. Ты же видишь: я не отстану. — Чего тебе надо? — лениво, почти раздражённо отвечает Ярослав, но в этом раздражении нет злости, только усталость, которая делает его грубым даже с теми, кого он терпит. — Да хоть бы «отвали, Димон, не до тебя» сказал, — обиженно тянет он. — Хоть слово. Любое. Хоть что-то живое, а не этот твой пустой взгляд, от которого мурашки по коже у всех, кроме тебя самого. — Зачем? — За шкафом, ёлки-палки, бабушки моей моталки! Димон обречённо почти вздыхает. — А ты молчишь, как партизан на допросе. Это же спектакль, Яр! Ты сегодня так отыграл, что у меня самого мурашки по коже до сих пор. А ты лежишь, будто на похоронах побывал. — Так и было, — тихо отвечает Ярослав, возвращая взгляд в потолок. — Похороны. Мои. Каждый раз. — Тьфу ты, Дрон, что ляпнешь так ляпнешь! — Приму за комплимент. — Хочу, чтоб ты не молчал, — Димон вздыхает, потирая пальцами переносицу. — Слышишь? Ты сегодня играл так, что я сам чуть не поверил, будто ты и правда сошёл с ума. Тот смех твой… истерический, бешеный… у меня в ушах до сих пор стоит. И когда ты косу заносил, я реально думал – ну всё, конец. Дрон, ты… ты живой вообще? Или ты ту роль на себя примерил так, что снять не можешь? Ярослав закрывает глаза, будто другу попал прямо в яблочко. Молчит долго, так долго, что Димон уже хочет сказать что-то ещё, но не решается. — Спектакль кончился, — наконец произносит Ярослав, и голос его звучит как-то иначе, теплее, что ли, человечнее. — А я нет. Не знаю, как его закончить. Димон замирает. Смотрит на друга, бледного, мокрого, с размазанным у висков гримом, похожего на мертвеца, которого чудом вернули к жизни. — Знаешь, — вдруг говорит он, наклоняясь ближе и понижая голос до шёпота, — а я тебе завидую иногда. И жалею тебя одновременно. — За что? — Ярослав приоткрывает один глаз. — За то, что ты всё это чувствуешь. По-настоящему. Не играешь, а чувствуешь. А я, а что я? Я просто стою в сторонке и варежку раскрываю или нервно покуриваю. — Хороший актёр должен чувствовать, — отвечает Ярослав. — Хороший – да, — соглашается Димон. — А гениальный – расплачивается. Своей шкурой. Нервами. Жизнью. Оба замолкают. Тишина сгущается, становится плотной, почти осязаемой. Ярослав смотрит вверх, туда, где замер занавес. Димон опускает голову, смотрит на свои руки, сцепленные в замок на коленях, а потом на друга. — Цветы раскидал вокруг, вон, будто реально помирать собрался. Лежишь, как в гробу, розочками обложенный. Чё, отпевание решил устроить? Мне подсвечники принести или сами обойдёмся? Ярослав медленно приоткрывает глаза. Не двигается. Только переводит мутный, расфокусированный взгляд на разбросанные вокруг алые лепестки, на сломанные стебли, на белые хризантемы, что уткнулись бутонами в его плечо, касаясь щеки холодной, чуть влажной нежностью. Один букет, похоже, прилетел с особым размахом – розы воткнулись прямо в рукав его рубашки, и теперь он выглядит так, будто его наряжали к венчанию, но что-то пошло не по плану. — Так красивее, — лениво, едва шевеля губами, отвечает он. — Для встречи. С вечностью. — Типун тебе на язык, дурак, — Димон сплёвывает через плечо, отгоняя дурное. — Ты у меня ещё заживёшь, гад. И цветы эти, между прочим, не тебе кидали, а герою. Ты хоть уважь народ, да собери, что ли. — Собери, — Ярослав закрывает глаза, возвращаясь в темноту. — Ты ж у меня помощник. Помогай. А мне надо восстановить жизненные силы, а то встречусь с вечностью. — Ты её ещё годами встречать будешь, — бубнит Дмитрий, а потом замечает розу, торчащую у Ярослава из-за пазухи, и не выдерживает. — Слушай, а это ещё что? Ты что, бутоны за пазуху прятал? Для какой надобности? Для романтики? — Не знаю, — Ярослав приподнимает голову, смотрит на цветок, высовывающийся из ворота рубашки, и вдруг коротко, хрипло смеётся. — Она, наверное, сама прилетела. И застряла. — Сама прилетела, — передразнивает Воропаев, выдёргивая розу и крутя её в пальцах. — Тебе бы в цирк клоуном, а не драму играть. Красотища! Представляю, завтра в новостях во всех газетах: «Известный актёр Ярослав Дронов упал в обморок после спектакля, украшенный цветами, как новогодняя ёлка». Стильно, ничего не скажешь. — Не обморок, — поправляет Ярослав, опуская голову обратно на доски. — Творческий перерыв. — Ах, творческий! — Димон хлопает себя ладонью по лбу. — Ну прости, не признал. Я думал, ты нахимичил там чего с устатку. А ты, выходит, искусство созерцаешь. Лёжа на полу, в окружении флоры. Прямо как в какой-нибудь инсталляции у современников. Только коньяка и лимончика не хватает. Друг смотрит на него, качает головой, затем встаёт и молча собирает раскиданные букеты, складывает их в охапку, прислоняет к краю сцены, у рампы. Потом возвращается, садится рядом, вытянув ноги, и снова толкает Ярослава локтем, по-дружески. — Ладно, шутки в сторону. Живой, — говорит он, будто утверждая неопровержимый факт. — Ещё какой живой. Только дурак может после такого спектакля лежать и причитать, что пустота. А ты, разве дурак? Или ты у нас гений? — А кто? — Ярослав усмехается, не открывая глаз. — Самый умный, — парирует Димон, подмигивая потолку. — Самый талантливый. Самый… — он подбирает слово, — ненормальный, блин! Но хороший. И вообще, ты розу-то эту себе забери на память. Может, сувениром будет. Или, на худой конец, чай с ней заваришь. — Спасибо, — тихо отвечает Ярослав, и в этом «спасибо» — столько всего, что Димон решает не уточнять, за что именно. Он молча суёт розу Ярославу в карман рубахи, отряхивает руки, будто сделал всё, что мог. — Ладно, — Дима поднимается, отряхивая колени. — Пойду, переоденусь, а то воняю, как цирковая лошадь после представления. А ты, Дрон, не залёживайся. Завтра опять на сцену. И потом ещё. И ещё. И так до бесконечности. — Знаю, — тихо отвечает Ярослав. Димон делает шаг к выходу, но останавливается. — Яр? — говорит он, не оборачиваясь. — Ммм? — Ты живой. Слышишь? Что бы ты там себе ни придумывал. Ты живой. Потому что мёртвый так играть не может. — Живой, — шепчет он как эхо. — Короче, так, — говорит товарищ бодрым, слегка начальственным тоном. — Через пять минут жду тебя в гримёрке. Живого, не обязательно трезвого, но вертикального. Если не придёшь, то я сам приду и по сцене тебя волоком потащу. А цветы твои украду и продам. На выручку пива купим. — Договорились, — выдыхает Ярослав, не открывая глаз. — И не вздумай тут заснуть! — Димон снова идёт к выходу, но на ходу оборачивается и тычет пальцем в сторону распластанной фигуры. — А то тётя Зина придёт, она тебя и шваброй разбудит, и цветами этими же присыплет. И мне потом расхлёбывай. Он уходит. Тишина становится тише. Он слушает, как стихают шаги Димона за кулисами. Потом закрывает глаза. Ярослав лежит, слыша его удаляющиеся шаги, и – странное дело — уголки его губ снова поднимаются в улыбке. — Клоун, — шепчет он в пустоту. Но в голосе благодарность. И ещё редкое, давно забытое чувство, что он не один. Что кто-то рядом, и этому кому-то не всё равно, упадёт он в цветах или встанет, будет играть безумие или просто жить, как все нормальные люди. Он берёт розу из кармана. Смотрит на неё. — Чаем, говоришь, заварить? — усмехается. — А почему бы и нет? ***** Он лежит на холодных досках сцены, раскинув руки в стороны, будто распятый. Глаза закрыты. Дышит ровно, почти незаметно, только грудь вздымается едва уловимо. Софиты давно погасли, за кулисами погасили свет, оставив лишь скупую, скудную иллюминацию, всего одну дежурную лампочку у входа в подсобку. Она тускло, устало мерцает, отбрасывая жёлтые, дрожащие тени на старый, исцарапанный, залитый когда-то искусственной кровью пол, на котором остались следы бесчисленных спектаклей. Занавес замер неподвижно, бархатная, тяжёлая громада нависает сверху, готовая, кажется, вот-вот рухнуть, но не рушится, только молча наблюдает, храня вековые тайны. В зале ни души. Только пустые, безликие ряды кресел, уходящие во тьму, только запах пыли, старого дерева и давно остывших софитов. И тишина. Такая густая, такая плотная, что можно пощупать, раздвинуть руками, как воду. — Твою ж мать! — раздаётся из темноты. — Мама ро́дная! Шаркающие, неспешные шаги, скрежет швабры по полу, тяжёлый, натужный вздох, полный вековой, выученной усталости. — Опять ты, голубчик! — тётя Зина, в застиранном, когда-то белёсом халате, в резиновых сапогах, со шваброй в одной руке и ведром в другой, останавливается в проходе между рядами. — Опять валяешься, как помирать собрался! Явился – не запылился, разлёгся, а мне полы мой – не мой, всё равно твоя фигура посреди сцены маячить будет! Дак ещё и не признаешь чья это кровь на тебе. Не отличить от настоящей. Она подходит ближе, щурится, наклоняется, разглядывая тёмные, уже подсохшие пятна на его рубашке: на груди, на рукаве, на вороте. — Глянь-ка, — качает она головой, выпрямляясь и упирая руки в бока. — Весь в кровище, как после побоища. И хоть бы что! Лежит, глаза закрыл, будто его и вправду зарезали. А мне потом отстирывай это, отчищай. И ведь не отличишь, где игра, где правда. — И вам не хворать. Это искусственная кровь, тёть Зин. — Искусственная, говоришь? А выглядит, как самая что ни на есть настоящая. Даже пахнет, прости господи, железом. Она тычет пальцем в его сторону, но в голосе её не злость, а какая-то давно привыкшая, почти родная брезгливость, смешанная с заботой. — Ты бы хоть предупреждал, что ли, сколько там этой кровищи налито. А то смотрю, да сердце ёкает. Думаю, всё, не довылазили артисты, пришёл мой черёд трупы со сцены убирать. А оно вона чего – бутафория. А выглядит, как взаправду. И не разберёшь. Ярослав приоткрывает один глаз, лениво, не шевелясь. — Это и есть искусство, тёть Зин, — хрипло говорит он. — Когда не отличить. — Не отличить, не отличить, — ворчит она, отходя и погружая швабру в ведро с мутной водой. — А мне потом всю ночь оттирать. И сцену, и тебя, если не очухаешься. — Очухаюсь, — он закрывает глаз, возвращаясь в темноту. — Я живучий. — Живучий он, — бормочет она, принимаясь за пол. — Живучие, голубчик, долго не живут. Ты уж там, это… береги себя. А то некому будет цветы дарить и на полу валяться. — Есть кому, — он едва заметно улыбается в темноту. — Вы есть. — Ах, льстец! — фыркает она, но в голосе её тепло. — Ты мне только кровью своей бутафорской не замажь ничего, а то потом сам отстирывать бушь. А то мне твоих фокусов на всю жизнь хватит. Ярослав не открывает глаз. Только уголок его губ чуть дёргается , то ли усмешка, то ли гримаса боли, то ли ещё что-то, чему нет названия. — Тёть Зин, — говорит он тихо, не шевелясь, и голос его звучит глухо, будто из-под земли, — оставьте меня здесь. Я не мешаю. Полежу, очухаюсь. Потом помогу. Вот честно. Просто сейчас ни ногой, ни рукой. Дайте отдышаться. — А то я не вижу, что не мешаешь! — она решительно, с грохотом ставит ведро на пол, выпрямляясь и опираясь на швабру, как на посох. — Ты мне тут пол весь исцарапаешь своими ботинками! Своим валянием! Я за этот пол перед начальством отвечаю, понял? А ты лежишь, как барин белоручка, в чём душа держится, и хоть бы хны! Ноги, поди, не мыл, в грязных ботинках на чистые доски залез! — Пол стерпит, — лениво, всё так же не открывая глаз, отвечает Ярослав. — Не в первый раз. Он всё стерпит. И я помогу, тёть Зин. Честное актёрское. Дайте только полежать десять минут и я весь ваш. — А мне не стерпит! — она подходит ближе, к самому краю сцены, задирает голову, глядя на распластанную фигуру снизу вверх, прищурившись, будто высматривает что-то на его лице. — А вообще, ты чего разлёгся, как колода? Спектакль кончился, зрители разбрелись кто куды, цветы завяли, запах прокисший пошёл, а он, видите ли, душой отдыхает! Вставай, голубчик, вставай! Домой иди, отсыпайся в своей постели, нечего мне здесь безобразие разводить! Домой иди, отсыпайся, а здесь уборку никто за меня не сделает! — Тёть Зин, — Ярослав приоткрывает один глаз, смотрит на неё из-под полуопущенной пленки. — А вы верите в пустоту? Она замирает. Перестаёт греметь ведром, перестаёт ворчать. Смотрит на него. Потом вздыхает так, будто выдыхает всю свою долгую, нелёгкую жизнь. — Верю, — отвечает она неожиданно спокойно, даже как-то по-доброму, что редко с ней случается. — Каждый вечер. Как метлу в руки беру. Вот она, пустота-то. В зале. Когда никого нет. Только кресла пустые. И пыль летает. — А у меня, — он кладёт руку на грудь, туда, где под рёбрами бьётся сердце, — вот здесь пустота. Тоже каждый вечер. — Так это ж у всех так, — она машет рукой, будто отгоняет назойливую муху. — Кто работает – у того и пусто. А кто не работает – у того не пусто, а тоска зелёная, да скука смертная. Ты работаешь, голубчик, дай бог каждому. Вот и пусто. И не жалуйся, не к лицу тебе. А вставай, батенька, хватит нежиться. Мне полы мыть надо. График горит. — Дайте полежу, — просит он, и в голосе его такая усталость, такая глубокая, выматывающая пустота, что тётя Зина невольно качает головой. — Полежу и помогу. Всё соберу. И цветы, и лепестки. И даже стулья на место поставлю. Только сейчас не могу. Сил нет. — Ох, горе ты моё, горе луковое, — бормочет она, поднимая ведро и переставляя его подальше, чтобы не мешало. — Ладно. Лежи, коли приспичило. Только с краю, чтоб я тебя ненароком не залила. А то будешь потом мокрый, как мышь, и с цветами заодно, хоть на выставку выставляй: «Утопленник в ромашках». А я начну с того ряда, грешным делом. Но чтобы потом обязательно помог. А не то сама тебя за шиворот подниму и тряпку в руки суну. Ярослав едва заметно усмехается, но глаз не открывает. — Спасибо, — тихо, едва слышно говорит он. — Не за что, — бурчит она, отходя. — Только ты это… не помирай там, слышь? А то хлопот не оберёшься. И бумажки оформлять, и участкового вызывать, и всю эту кутерьму. — Постараюсь, — Ярослав закрывает глаза. — Уж постарайся, голубчик, — слышится издалека. — Постарайся. Мне твои фокусы ни к чему. Шаркающие шаги удаляются. Швабра скребёт по полу, монотонно, успокаивающе. Вода плещется в ведре, булькает. Ярослав лежит, слушает тишину, разбавленную привычными звуками чужой, тяжёлой, такой понятной работы. И думает: может быть, и правда, пустота – это просто усталость. Которая лечится сном. Или которой не лечится ничем. Или лечится только этим – темнотой, полом, тишиной и чьим-то ворчанием, которое согревает, как старая, выцветшая шаль. — И цветы эти твои, между прочим, я собирать не нанималась, — ворчит она, обходя его стороной и погружая швабру в ведро. — Они тебе кидали, ты их и собирай. А то набросал тут, как в оранжерее. Ещё ненароком на лепестках поскользнусь, упаду, а виновата буду я, старая дура. — Не поскользнётесь, — лениво отзывается Ярослав. — Вы устойчивая. Как скала. — Ах, скала! — фыркает она, выжимая швабру. — Ты меня не подмазывай. Я на комплименты не ведусь. Лучше бы тогда встал да помог, чем лёжа рассуждать, какая я устойчивая. — Я сейчас слабый, — вздыхает Ярослав, и в голосе его проскальзывает едва уловимая, почти детская жалобность. — Я творческий. Меня таскать нельзя. Я могу надорваться. — Ох, надорваться он может! Не сломаешься. Слабый он, — передразнивает тётя Зина, шаркая шваброй по полу. — Творческий. А пол мыть за тебя кто будет? Может, твоя муза? Или вдохновение? Пусть приходят, я им тряпку быстро в руки дам. — Моя муза, — Ярослав приоткрывает глаз, — она, знаете, какая? Привередливая. Ничего не делает, только требует. — Вот я и говорю, — тётя Зина останавливается, подбоченившись. — Баловство одно. Раньше артисты – ого-го! И спектакль отыграют, и зал уберут, и костюмы почистят. А нынче в наше время – нежные все, с душой, с переживаниями. — Время такое, — философски замечает Ярослав, приподнимая голову и подкладывая под неё какой-то мятый букет, как импровизированную подушку. — Требовательное. И душевное. И ранимое. — Ранимое, — она машет рукой. — Одно слово – актёры. Ладно, лежи, раз такое дело. Только не вздумай там стихи читать в темноте. А то я испугаюсь – шваброй огрею. Не со зла, а по привычке. — А я стихи не читаю, — Ярослав закрывает глаза, улыбаясь в темноту. — Я молча страдаю. — Вот и страдай молча, — одобрительно кивает тётя Зина, отходя к противоположному краю сцены и начиная оттирать пятна, оставшиеся после искусственной крови. — И не мешай. А то у меня график, знаешь какой? Кто за меня работу сделает? Никто. Только я. А ты, когда отдохнёшь – приходи. Поможешь. Цветы хотя бы соберёшь. А то они по всей сцене, как после боя. — Железная вы, тёть Зин, — Ярослав поворачивает голову в её сторону. — Вас бы на сцену. Играли бы. Без грима. — Обойдутся, — она усмехается в ответ, но в усмешке этой тепло, которого он не слышал давно. — Я своё место знаю. А ты своё. И оно не здесь, на полу. А там, — она кивает вверх, в темноту занавеса, — вон где. Софиты, зрители, цветы. Всё твоё. А тут только пыль и моя швабра. — А это, — он поднимает руку, указывая на себя, с ног до головы усыпанного лепестками, — это что? Творческий беспорядок? — Беспорядок, — соглашается она. — Который ты потом за собой уберёшь. Если честное слово не забыл. Она уходит в темноту зала. Швабра снова скребёт по полу. Вода плещется. Ярослав лежит один. Среди цветов. Среди тишины. Среди той самой пустоты, которая, оказывается, не такая уж и пустая. — Тёть Зин, — зовёт он, не открывая глаз. — Что ещё? — доносится из темноты, и в голосе её уже меньше раздражения, больше той привычной, въевшейся в кости заботы, которую она носит в себе, как ведро с водой. — А вы бы на моём месте встали? — Я на твоём месте, — она появляется из темноты, опираясь на швабру, — давно бы уж на пенсию ушла. И сидела бы на лавочке, семечки лузгала, и никакой пустоты не знала. А ты, гляжу, сам себя на каторгу обрёк. И всё по доброй воле. Так что не жалуйся. Вставай давай. Он открывает глаза. Смотрит на неё. — Спасибо, — говорит он. — За что? — Что вы меня ругаете. Она усмехается беззлобно, по-матерински. — Охота тебе, чтоб тебя ругали? Вот уж диво дивное. — Я привык, — он медленно садится, свешивая ноги со сцены. — Когда ругают, значит, замечают. А когда молчат, значит, всё равно. Моя мама… она меня тоже любила ругать. Тоже вот так. По-доброму. По-свойски. Тишина. Швабра замирает. — Мама? — переспрашивает тётя Зина, и голос её становится тише, будто она боится спугнуть это редкое, вырвавшееся на волю откровение. — Да, — Ярослав открывает глаза, смотрит в тёмный потолок, где не видно ничего, только тени и пыль. — Она так и говорила: «Я ругаю, потому что люблю. Перестану — значит, всё равно». — Умная была женщина, — негромко, одобрительно говорит тётя Зина. — Царство ей небесное. — Спасибо, — шепчет он. — Ладно, — она сморкается в платок, прячет его в карман халата. — Ладно, голубчик. Лежи. Я пока в том углу повожусь. Зинаида Викторовна отходит куда-то, шаги удаляются. — Ярослав? — Ммм? — Что же тебя дома никто не ждёт? — спросила она, и в голосе её не было привычного ворчания, только тихая, давно сдерживаемая боль. — Небось заждались там. Волнуются. Ярослав замирает. Рука, лежащая на коленке дрогнула. — Некого ждать, — ответил он тихо, и этот тихий ответ звучит громче любого крика. — Никого. — А отец? — осторожно спрашивает тётя Зина, хотя, кажется, уже знает ответ. — Отец… отец бросил меня как умерла мама. Я один, — отвечает он, и каждое слово даётся ему с трудом, будто он выталкивает их из себя, из самой глубины, куда не заглядывал годами. Тишина становится густой, почти осязаемой. Тётя Зина молчит так долго, что Ярослав уже решает, что она ушла, занялась своей шваброй, забыла о разговоре. Но она не ушла. — И никого совсем? — переспрашивает она, подходя ближе, останавливаясь у края сцены, и голос её дрожит, как струна, которую давно не трогали. — Никого, — повторяет он. И вдруг, неожиданно, несмело, он добавляет: — Только цветы. И спектакль. И пустота, которую нечем заполнить. Она не находит слов. Подходит, кладёт швабру, тяжело вздыхает. — Ох, горе ты моё, — шепчет она. — Горе луковое. А я-то думала… ну, девушка там, может, друзья… все ж такие молодые, красивые… — Друзья? — Ярослав усмехается, но усмешка выходит кривой, горькой, ввмученной. — Есть несколько. Димон. Но он сам по себе. У него своя жизнь. А у меня – сцена. Да Андрюха. Работает уже как год в университете на отделении «Актерского мастерства». И всё. — Так нельзя, — качает она головой. — Нельзя одному. — Привык, — пожимает он плечами, и в этом жесте столько усталости, что тётя Зина невольно поджимает губы, чтобы не заплакать. — К плохому привыкают, — возражает она. — А к хорошему нет. Не надо привыкать к пустоте, голубчик. Её не должно быть. — А что делать? — он приподнимается на локтях, и в его серых глазах, обычно пустых, холодных она видит такую тоску, что сердце защемляет. — Искать, — просто ответила она. — Те, кто должны быть рядом – будут рядом. Их искать не нужно. Они сами тебя найдут в один обыденный день, когда всё тебе будет казаться нелогичным. И не отпускать, когда найдёшь. — А если не встречу? — Встретишь, — она кивает, будто знает что-то, чего не знает он. — Обязательно встретишь. Таких, как ты, нельзя не найти. Ты же… хороший. Добрый. Даже когда злой. Он смотрит на неё, и в глазах его, впервые за долгое время мелькает что-то тёплое, живое. — Спасибо, тёть Зин, — тихо благодарит он. — Не за что, — она махает рукой, смахивая слезу. — Ты это… приходи, если что. Не на сцену, а так… просто. Чай попьём. Поговорим. Я пирогов напеку. — Пирогов? — переспрашивает он, и в голосе его, едва уловимо проскальзывает что-то похожее на удивление, даже на надежду. — А ты думал, я только полы мыть умею? — усмехается она. — Я, голубчик, и пироги, и блины, и щи. Всё умею. Пальчики оближешь. — Замётано, — он кивает. — Приду. Как-нибудь. Тёть Зин, — зовёт он, не открывая глаз. — Ну? — А вы завтра будете? — спрашивает он, не надеясь на ответ. — А куда я денусь? — она вздыхает, поправляя съехавший с плеча халат. — Буду. Куда ж без меня. Работа, она, знаешь, не волк – в лес не убежит, но и без неё никак. Не пирожное – не растает. Так что жди. Завтра опять придёшь, поругаю, чтоб не залёживался. И чтоб помогал сразу, а не после десяти минут. А потом можно и чаю с пирогами попить. — Хорошо, договорились, — он улыбается, чувствуя, как уголки губ сами собой поднимаются и закрывает глаза, снова ложась на пол. — Тёть Зин? — снова зовёт он. — Ну? Чего тебе ещё? — не оборачиваясь, отвечает она. — А можно я завтра вам шоколадку принесу? — Какую? — она замирает, и в её голосе читается неподдельный интерес. — С орехами, — он улыбается, хотя она не видит. — Вам какую? — Любую, — она наконец поворачивается, упирая швабру в пол, и смотрит на него снизу вверх, из темноты. — Только не горькую. Горькую я не люблю. Она же горькая. А жизнь и так горькая. — Договорились, — кивает Ярослав. — Молочную. С лесным орехом. — Вот это дело, — одобрительно крякает тётя Зина и снова отворачивается к своему ведру. — Договорились. Ярослав наконец, глубоко выдохнув и собравшись с силами, резко поднимается с пола, отряхивая колени и рукава, с которых осыпается мелкая, серая пыль, налипшая за время лежания. — Вот, видите? Собрали на себе всю пыль, — говорит она, оглядывая его с лёгкой брезгливостью, покачивая головой. — Будто не на сцене валялся, а в заброшенном подвале. — Ничего страшного, — отзывается Дронов, утирая лоб краем передника. — Давайте швабру, сами присядьте. Отдохните чуть. — Ась? — Тёть Зина непонимающе хмурится, приложив ладонь к уху, будто плохо расслышала. — Говорю, швабру давайте! — уже громче, с лёгким нетерпением повторяет он. — Вы, наверное, устали как собака, а я ещё ничего, огурцом. Мне не привыкать. Зинаида Викторовна, не ожидая повторного предложения, послушно отдаёт ему швабру, тяжёлую, с длинным, отполированным до блеска черенком, а сама, кряхтя и охая, с тихим вздохом облегчения присаживается в первый ряд, прямо перед самой сценой, на бархатное, давно вытертое кресло. Сложив руки на коленях и вытянув затёкшие ноги, она с любопытством наблюдает за его движениями, за тем, как ловко, почти играючи, он орудует шваброй, проводя ею по доскам широкими, размашистыми движениями, не пропуская ни пылинки, ни соринки. — Легко ты, — одобрительно замечает она. — Сноровисто. Будто всю жизнь только и делал, что полы мыл, а не на сцене королеву валял. — Театр, тёть Зин, — усмехается он, не оборачиваясь. — Здесь всему научишься. И полы мыть, и кровь оттирать, и цветы собирать, и спать на голых досках, если вдруг невмоготу. — Ох, горе ты моё, ненаглядное, — вздыхает она, наблюдая, как он, не переставая работать, плавно перемещается по сцене, избавляясь от пыли. — Жениться тебе надо, — вдруг, собравшись с духом, произносит она твёрдо, без тени прежней робости, глядя ему прямо в спину. Ярослав замирает на месте, не дойдя до края сцены. Одна рука, держащая швабру, повисает в воздухе, застывая в нелепом, половинчатом движении. Он медленно оглядывается через плечо, чуть наклонив голову, и брови его поднимаются вверх, выражая крайнее, почти наигранное удивление. — Что? — переспрашивает он, и в голосе этом не возмущение, не насмешка, а лишь тихое, усталое недоумение, разбавленное едва заметной ноткой любопытства. — Говорю, жениться тебе пора, голубчик, — ничуть не смущаясь, повторяет она, повышая голос, будто разговаривает с тугим на ухо ребёнком. Она упирает руки в бока, а он замирает, опираясь на швабру, как на посох, превращаясь в уставшего странника, присевшего отдохнуть в придорожной пыли. Тётя Зина глядит на него снизу вверх своим цепким, всё подмечающим, ничуть не утратившим за годы остроты взглядом. — Вон, какой хороший. И красивый, и талантливый, и не злой, почитай. А один маешься. По сценам валяешься, цветы собираешь, пустоту ноешь. А надо домой приходить, чтоб тебя ждали. Чтоб ужин на столе стыл, а в глазах тепло. — Это вы мне или себе? — Ярослав усмехается, но усмешка выходит кривой, вымученной, не достигающей уголков глаз. Он поворачивается к ней, оставляя наконец швабру в покое. — И тебе, и себе, — не смущается она ни капли, даже ногой пристукивает для убедительности. — Я своё отжила, мне уже не надо. А тебе надо. Молодой ещё. Вся жизнь, как говорится, впереди, и нечего её в одиночестве проматывать. — Какая жизнь? — он прислоняется плечом к косяку, и вдруг, в этот самый момент, при тусклом, усталом свете дежурной лампочки, кажется ей таким беззащитным, таким потерянным, таким нелепым со своей шваброй в руках, что тётя Зина едва сдерживается, чтобы не всплакнуть. — Сцена, спектакли, цветы, овации. А дома – тишина. И пустота. Которая с каждым годом всё больше, разевает свою чёрную пасть. — Так не должно быть, — она качает головой решительно, не терпя возражений. — Неправильно это. Человек — не камень, не железка, не швабра. Ему тепло нужно. Чужое. Живое. Которое согревает, когда холодно на душе. — А если я разучился его принимать? — спрашивает он, и в этом вопросе, заданном совершенно серьёзно, без тени привычной насмешки, столько боли, что тётя Зина невольно приподнимается с места, подавшись вперёд. — Научишься, — говорит она просто, даже буднично, будто речь идёт о том, что завтра снова нужно мыть полы. — Когда появится та, ради которой стоит стараться. — А если не появится? — он хмурится, сдвигая брови к переносице, отчего складка между ними становится глубже, почти трагичной. — Появится, — она кивает, будто знает что-то такое, чего не знает он, посвящена в великую тайну, которую ему ещё только предстоит разгадать. — Такие, как ты, без пары, голубчик, не остаются. Просто время не пришло. Или ты не готов. Зажился в своей скорлупе, как рак-отшельник, вот и кажется, что никого нет. — А когда придёт? Или я буду готов? — Увидишь, — она улыбается, и в улыбке её столько тепла, столько нерастраченной, никому не нужной, казалось бы, любви, что Ярослав невольно задерживает взгляд, будто примеряясь, запоминая. — Она будет смотреть на тебя не как на актёра, не как на знаменитость, не как на ходячую афишу. Как на человека. И ты это почувствуешь, когда настанет час. Обязательно. Уж я-то знаю. — Вы в это верите? — спрашивает он совершенно серьёзно, оставляя позади все свои маски, всю свою привычную иронию, и голос его дрогнул едва заметно, но тётя Зина, старая, битая жизнью женщина, слышит эту дрожь, замечает, как что-то неуловимо меняется в его лице. — Верю, — кивает она, и в глазах её блестят слёзы, которые она не прячет, не вытирает, не стесняется. — Я, голубчик, в жизни много чего повидала. И плохого, и хорошего, и такого, что и не снилось. И знаешь, что я поняла за эти годы? — Что? — он замирает, боясь пропустить слово, боясь спугнуть. — Хорошего больше, — выдыхает она, как заклинание, как молитву. — Просто мы его замечаем не сразу, прозевав самое важное. А когда замечаем — оказывается, что оно всегда было рядом. Только вот руки у нас заняты, глаза в телефон уставлены, головы — заботами забиты. А ты не прозевай, ладно? Она замолкает, вытирая слёзы краем передника, и добавляет уже будничным, строгим тоном, возвращаясь к реальности: — Дай-ка мне сейчас швабру. Слышь? А ты лучше цветы вон собери, что разбросал и по рядам пройдись, проверь, не забыл ли кто из зрителей чего. А то вечно после спектаклей телефоны забывают, ключи, платки. Я уж замучилась в бюро находок таскать. Ярослав, возвращаясь из странного, полузабытого состояния, кивает и принимается за дело. Он ловко, двумя руками собирает разбросанные по сцене букеты, складывая их в охапку, подбирая с пола сломанные стебли и увядшие лепестки, не пропуская ни одного. Потом, оглядев сцену хозяйским взглядом и убедившись, что не осталось ни соринки, спрыгивает в зал и неторопливо идёт по рядам, заглядывая под кресла, проверяя, не завалился ли куда чужой телефон или забытая программка, не оставил ли кто перчатки или шарф, не обронил ли ключи, которые потом будет искать в темноте. Под одним из кресел он находит детскую резинку для волос – маленькую, розовую, с выцветшим бантиком. Поднимает, вертит в пальцах, прячет в карман. Завтра отдаст администратору. Под другим находит скомканную, размокшую от чьих-то слёз салфетку. Брезгливо, но осторожно поднимает, доносит до урны. Проверив ряды на первом этаже, он поднимает голову. Взгляд его скользит по пустым креслам, по бархатным спинкам, по тускло блестящим в полумраке подлокотникам. И останавливается на лестнице, уходящей наверх. — Тёть Зин, — зовёт он, — я на балконы поднимусь. Проверю, не забыли ли там чего. — Иди, иди, — отзывается она, не отрываясь от уборки. — Там вечно после спектаклей всякого добра наносят. И телефоны, и ключи, и шарфики. А один раз, помнится, даже зубную щётку забыли. Ну чисто курорт! Ярослав усмехается, качая головой, и начинает подниматься по крутой, узкой лестнице, ведущей на второй балкон. Ступеньки скрипят под его ногами, жалуясь на позднего гостя, перила слегка покачиваются. Он идёт медленно, осторожно переступая, придерживаясь рукой за шершавую, холодную стену. На втором балконе пусто. Только несколько пустых стаканчиков из-под кофе, брошенных кем-то второпях, да смятая, разорванная программка, валяющаяся в проходе. Он собирает их, окидывает взглядом ряды: ни телефонов, ни ключей, ни забытых сумок. Только тишина, только запах пыли и старого дерева. Поднимается выше. На третий балкон. Здесь темнее – свет дежурных ламп сюда почти не достаёт, оставляя пространство во власти теней и густого, почти осязаемого полумрака. Ярослав щурится, привыкая к темноте, и медленно идёт по проходу, заглядывая под кресла, проверяя, не закатилось ли что под сиденья. И находит. На полу, у дальней стены, там, где кто-то сидел, прижавшись спиной к холодной штукатурке, лежит лист бумаги. Вырванный из блокнота, с неровными, торопливо оторванными краями. Он наклоняется, поднимает его, переворачивая к свету, который с трудом пробивается сюда сквозь полумрак. И вдруг замирает. На рисунке он узнает себя. — А это ещё что такое ? Он, стоящий на сцене в своём чёрном плаще, с косой в опущенной руке. Но не тот, которого знают зрители – пафосный, театральный, играющий безумие, а другой, настоящий, уставший, с опущенными плечами, с пустотой, застывшей в глазах, тот, кого никто не видит за кулисами, тот, кого он сам прячет от всех. Карандашные штрихи быстрые, уверенные, но при этом удивительно нежные передают каждую деталь: лёгкую небритость на подбородке, тени под глазами, провалившиеся от усталости, складку между бровей, которую он даже не замечает. И глаза серые, глубокие, с той самой пустотой, которую он носит в себе годами. И кольцо на мизинце – мамино, серебряное, с потускневшим камнем, которое он никогда не снимает, нарисованное с какой-то особой, трепетной тщательностью. Ярослав, напрягаясь, сжимает лист в пальцах, чувствуя, как шершавая бумага царапает кожу. Подносит ближе к глазам, вглядываясь в линии, в штрихи, в тени, которыми художница передала его усталость, его боль, его одиночество. — Это она, — шепчет он, не осознавая, что говорит вслух. — Та девушка... с блокнотом. Тёмно-русые волосы... которая рисовала, не обращая ни на кого внимания... Он понимает, что бредит, но смотрит на рисунок снова. На себя. Настоящего. Того, кого он сам давно не видел. И понимает, что она видела. Не актёра, не легенду, не маску. А его. С его усталостью, с его болью, с его пустотой, которую она не побоялась разглядеть за этой толстой оболочкой пустоты и потерянности. Ярослав идёт к лестнице, но на полпути останавливается и зачем-то оборачивается. Смотрит на пустое место у стены, где она сидела, где рисовала его, не поднимая глаз.

Что-то его пугает.

Дронов разворачивает в руках рисунок и долго смотрит на него, не в силах оторваться. В тусклом, дрожащем свете лампы, с трудом пробивающемся на третий балкон, карандашные линии кажутся живыми, они дышат, пульсируют, зовут, притягивают взгляд, не отпуская. Каждая чёрточка, каждый штрих, каждая тень, положенная уверенной, твёрдой рукой, выдают не просто талант, а одержимость – ту самую, что заставляет художника забыть о сне, о еде, о времени, погружаясь в свой мир с головой, не замечая ничего вокруг. Он проводит пальцем по краю листа, чувствуя шершавость бумаги, едва уловимую неровность оторванных краёв. Пальцы его дрожат, дрожат едва заметно, мелко, будто он прикасается к чему-то запретному, к чужой тайне, к тому, что не предназначено для его глаз. Аккуратно, стараясь не повредить, не смазать, не заломить угол, складывает лист пополам. Ровно, по уже наметившейся от долгого лежания складке. Ещё раз пополам, пряча в сгибы свой собственный профиль, свою усталость, свою боль, своё одиночество, которое кто-то разглядел там, что он сам предпочёл бы спрятать. Засовывает руку во внутренний карман пальто – глубокий, тёмный, надёжный и и бережно, как что-то хрупкое, почти живое, кладёт сложенный вчетверо лист туда, поближе к сердцу. Проверяет, застёгнут ли карман, дёрнув молнию, убеждаясь, что находка не выпадет, не потеряется, не исчезнет так же внезапно, как появилась. — Вот так, — говорит он одними губами, не издавая ни звука. — Теперь ты будешь здесь. Пока я не найду тебя. Или ты не найдёшь меня. Или... неважно. Всё равно. Он поднимает голову, смотрит на сцену, здесь, сверху, с третьего балкона, где каждый шорох, каждый скрип, каждый вздох отдаётся гулким, протяжным эхом. Пустые кресла, уходящие рядами в полумрак, кажутся бесконечными. Тусклый свет, едва пробивающийся сквозь пыльный воздух, ложится на них бледными, почти призрачными пятнами. И странное, необъяснимое чувство, что она всё ещё здесь, не покидая этого места, не стирая своего присутствия, сдавливает грудь, мешая дышать. Что её тень осталась, въелась в эти стены, пропитала воздух, смешалась с запахом старого дерева и пыли. Что она смотрит на него оттуда, из своего угла, спокойно, внимательно, не боясь, не отводя взгляда. Ярослав спускается с третьего балкона, осторожно переступая через скрипучие ступеньки, стараясь не запнуться в полумраке, держась рукой за холодные, шершавые перила, жалующиеся на старость. Внизу, у самого выхода, его терпеливо дожидается тётя Зина, уже успевшая собрать свой нехитрый инвентарь – ведро, полное мыльной воды, от которой пахнет хлоркой и чем-то неуловимо домашним, и швабру, прислонённую к стене. В руке у него сложенный вчетверо лист бумаги, который он сжимает с какой-то особой, почти суеверной осторожностью, будто боится, что тот выскользнет и улетит, исчезнет, как всё важное в его жизни. — Ну что там, голубчик? — окликает его она, вытирая руки о видавший виды передник. — Есть пропажи-то? Или всё, обошлось нынче? Ярослав не отвечает. Подходит ближе, садится на край сцены, свесив ноги, и протягивает ей сложенный лист. Молчит. Смотрит куда-то в сторону, на пустые кресла, на погасшие софиты, на тени, затаившиеся в складках занавеса. — Что-то видать нашёл, да ? — не унимается она, шаркая следом в своих резиновых сапогах. — Вот, — говорит он тихо, почти не разжимая губ. — Нашёл. На третьем балконе. У стены, где кто-то сидел. — Чего? — она хмурится, принимая бумагу, вертит её в руках, не понимая, что за важное он нашёл. — Бумажка какая-то. Ну, обрывок, мало ли их после зрителей остаётся. Иной раз такое насорят, что убирай полдня. Небось, выронил кто-то, когда поднимался. — Разверните, — просит он спокойно, равнодушно, но в голосе его звучит что-то новое, непривычное, отчего тётя Зина перестаёт ворчать и внимательно на него смотрит. Она разворачивает лист. Подносит поближе, щурясь в тусклом свете. Долго смотрит. Молчит. Потом переводит взгляд на Ярослава, потом снова на бумагу. — Ох ты, батюшки мои, — выдыхает она тихо, качая головой. — Это... это ж ты, голубчик. Как живой. Тёть Зина переводит взгляд то на рисунок, то на Ярослава перед собой, сравнивая схожесть. — Я, — кивает он, не глядя на неё. — Должно быть, та девушка, что сидела там... рисовала. В блокнот смотрела. И вот... осталось. Забыла или же случайно выронила.

Почему именно он нашёл этот рисунок?

Если бы пошел домой, заместо того чтоб пролёживаться после спектакля, то прозевал бы...

— И тебя, — она водит пальцем по карандашным линиям, боязливо, осторожно, будто стирает. — И глаза твои... серые, как зимнее небо. И это... кольцо мамино, на мизинце. И морщинка между бровями, которую ты всё время прячешь, когда улыбаешься. И тени под глазами... Господи, Ярослав Юрьевич, да она же тебя всего насквозь высмотрела. Как есть, до каждой чёрточки нарисовала. Не художница, а рентген какой-то. Ярослав молчит, теребя рукав пальто. — А это что? — она вертит лист, замечая в самом низу, у самого края, мелкие, едва различимые строчки, выведенные торопливым, нервным почерком. Щурится, вглядывается, шевелит губами, читая про себя. — Ох... — Что там? — он поворачивает голову, пытаясь заглянуть. — Я не заметил. — А ты и не должен был заметить, — она придерживает лист, не давая ему увидеть. — Это не тебе. Это ей. Для себя. — Что значит «не мне»?— он хмурится, пытаясь понять. — А то, голубчик, — она поднимает на него глаза, и в них какая-то новая, странная серьёзность, смешанная с сочувствием и едва заметной жалостью. — Она тут не про тебя написала. Вернее, и про тебя, да не только. Тут написано... — она прищуривается, вглядываясь в буквы, написанные карандашом, почти стёртые, такие тонкие, словно их писали, боясь, что кто-то прочитает. — «Сегодня поняла, почему весь зал смотрит на сцену. Не потому что там гений. А потому что каждому хочется заглянуть в чужую боль и уйти, убедившись, что своя – не такая страшная. А он позволяет им это. И никто не замечает, как ему самому больно». Она замолкает, качая головой. Ярослав тоже молчит, переваривая услышанное. — И дальше ещё... — она продолжает читать, и голос её становится тише, будто она говорит сама с собой. — «Мне кажется, он забыл, как улыбаться по-настоящему. Интересно, он сам это знает? Или уже привык, что все видят только роль? Он даже не знает, что пустота вокруг – это не потому, что никого нет. А потому, что он сам никого не пускает». Ярослав замирает, не дыша. Пальцы его, лежащие на коленях, чуть заметно дрожат.

Она права.

Тётя Зина бережно складывает рисунок, не так, как он – торопливо, вчетверо, а аккуратно, по сгибам, возвращая ему. — Она, Ярослав Юрьевич, много чего заметила. И про то, как ты смотришь, когда никто не видит. И про то, как молчишь, когда все ждут слов. И про то... — она не договаривает, качает головой, отводит взгляд. — Про что? — настаивает он. — Про то, что ты один, — она наконец смотрит ему в глаза, и в её взгляде столько тепла, столько боли за него, что он невольно опускает глаза, не выдерживая. — Она это тоже заметила. Поэтому написала: «Он даже не знает, что пустота вокруг — это не потому, что никого нет. А потому, что он сам никого не пускает». Вот.

...он сам никого не пускает...

Ярослав молчит. Прячет рисунок во внутренний карман пальто, прижимая ладонь к тому месту, где теперь лежит этот лист с его лицом, с её словами, с правдой, которую он не хотел видеть, а она разглядела. С балкона. С третьего яруса. Сквозь темноту, сквозь толпу, сквозь все его маски. — Она меня разглядела, — тихо говорит он, и в голосе его проскальзывает скрытое удивление, смешанное с чем-то ещё, чему он не может дать имя.

Он понимает, что его напугала её внимательность до глубины души.

— Видать, не зря, — тётя Зина поднимается, берёт ведро и швабру. — Не зря вы встретились. Хоть и не видели друг друга толком. И не зря ты её рисунок нашёл. И не зря она его оставила. — Думаете, не случайно? — он поднимает на неё глаза. — А ты веришь в случайности, голубчик? — она смотрит на него, стоя у выхода. — Я вот за свою жизнь поняла: ничего случайного не бывает. И эта девка, не случайно там сидела. И ты не случайно на неё посмотрел. И рисунок этот... ну, не на помойке же ты его нашёл, а на том самом месте, где она сидела. Значит, так надо. Ты, когда на неё смотрел с краю сцены, замер весь. Я видела. — Вы видели? — А то, — она кивает. — Я, голубчик, за сорок лет в этом театре научилась видеть то, что другие прячут. Ты тогда не на зал смотрел. На неё. И она тебя не видела. Лишь ненароком, мимолётно. Хоть и далеко, хоть и темно, а вы друг друга разглядели. Если суждено – она сама найдётся. Или ты на неё наткнёшься. А пока... — она кивает на его карман, — пока у тебя есть её рисунок. И её слова. Пусть будут. На память. И на удачу. — Спасибо, тёть Зин, — говорит он, и в голосе его благодарность, которую он не умеет выразить, но которую она чувствует. — Не за что, голубчик, — она машет ему рука. — Иди уже. Спать. А то глаза красные, как у вампира на заре. — Устал, — повторяет он. — Вижу, — она вздыхает. — Иди, полуночник. Я тоже сейчас домой собираться пойду. А тебе завтра опять на сцену, а ты вон какой бледный, как привидение. — Иду, — он кивает. — А цветы... вы возьмите себе, тёть Зин. Какие понравятся. Остальные завтра уберу. — Ой, — она смущённо отмахивается, но в глазах радость, которую не спрятать. — Да зачем мне столько? — А вы выберите, — он улыбается, и уже не той дежурной, актёрской улыбкой, а настоящей, простой, чуть усталой, но оттого более тёплой. — Какие душе угодны. А остальные я завтра в гримёрку отнесу. Там им самое место. — Ладно, — она кивает, смущаясь ещё больше. — Ладно, уговорил, голубчик. Спасибо тебе. Я их домой поставлю, в самую красивую вазу. — Вам спасибо за то, что... ну, за всё, — он кивает. — Спасибо. До завтра, голубчик, — шепчет она, и в её голосе тепло, которого он не слышал давно, которое не искал и не ждал. — До завтра. Спокойной тебе ночи. И чтобы без фокусов. — Без фокусов, — обещает он. — Ладно, — она шмыгает носом, поправляет халат. — Ладно, иди уже. Отдыхай. Завтра жду с шоколадкой, а я пирогов наготовлю. — Приду, — он улыбается. — И помогу тоже. — Ну иди, иди, — она машет рукой, но в голосе теплота, которую не спрятать. Он идёт к выходу. Не оглядываясь. С розой в руке, той самой, что зачем-то решил оставил себе на память. — Тёть Зин, — кричит он уже из коридора. — Ну? — доносится в ответ. — А вы цветы-то поставьте в воду! А то завянут! Знаете какие они нежные создания! — Поставлю! Поставлю, не переживай! — она кричит в ответ, и в голосе её смех, который он не слышал никогда. Он идёт к выходу из зала, не оглядываясь. С розой в руке. Но на душе стало теплее и светлее, потому что кто-то сказал: «Приходи», кто-то верит, что завтра он вернётся и поможет, что кто-то пообещал пироги. И пустота — уже не пустота. А просто тишина, в которой есть место обещанию. А за его спиной тётя Зина смотрит на закрывшуюся дверь, вздыхает и качает головой. — Эх, Ярослав Юрьевич, — шепчет она, — молодой ты ещё, красивый. И не один. Просто не знаете этого. А я знаю. Я, старая, всегда знаю. Жениться тебе надо. Ой как надо. А не то так и будешь по сценам валяться, цветы собирать и думать, что пустота — это навсегда. Она вздыхает, подходит к ведру, бережно ставит подаренный букет в чистую воду, поправляет лепестки, любуясь. — И она появится, — добавляет она уже тише, будто сама себе. — Не может не появиться. Такая, что смотреть будет и не бояться. И ты увидишь. Поймёшь. И не отпустишь. Тётя Зина стоит посреди разбросанных цветов, выбирая самые свежие, самые красивые, чтобы поставить их в вазу дома. И думает о том, что, может быть, этот странный, замкнутый, такой уставший актёр, не такой уж и потерянный. Может быть, он ещё найдёт своё тепло. Найдёт ту, которая будет смотреть на него не как на актёра, не как на легенду, не как на пустоту. Как на человека.

Он ещё не знает, что их встреча уже предопределена.

Что пустота, которую он носит в себе, уже дала трещину. И эта трещина будет расти, пока не разрушит всё, что он строил, чтобы построить что-то новое. Но что-то началось...

Безвозвратно.

И тётя Зина, сама того не зная, сказала сегодня слова, которые отзовутся в его сердце громче, чем любые овации.

***** Ярослав заходит в свою гримёрку и немного улыбается. И пустота внутри уже не кажется такой огромной. Потому что сегодня он подарил цветы тёте Зине. Можно же так считать, правда? И она была безумно рада. И это настоящее. Это не игра. Сегодня ему чуть легче. Потому что кто-то его поругал, по-настоящему, прямо как когда-то в детстве. И этого хотя бы на миг, но хватило, чтобы почувствовать себя живым. Гримёрка пахнет пылью, хотя здесь частенько прибираются; старым деревом и остывшим кофе, потому что Ярослав любит засиживаться до поздна, попивая кофе и репетируя роли. Спектакль отыгран, зрители давным давно разошлись, зал опустел: там осталась только тетя Зина которая тоже в скором времени уйдет домой. Актёры разбежались по домам: кто в компании, кто в одиночку. Ярослав остался один. Как всегда. Сидит перед зеркалом, смотрит на своё отражение. Грим размазан, под глазами чёрные круги, лицо бледное, как мел. Белые волосы слиплись от пота, торчат в разные стороны. Сегодняшний спектакль выжал его до дна: зрители плакали, стоя аплодировали, кричали «браво». А он сидит и не чувствует ничего. Только пустоту. Только усталость, которая давно стала привычной. Ярослав Дронов стоит перед зеркалом в своей гримёрке, опустив руки. На лице всё ещё полосы от грима. Слёзы, давно высохшие смешались с краской на лице и застыли. Он смотрит на своё отражение. И не узнаёт его. — Сколько раз можно убивать одну и ту же сцену? — шепчет он в пустоту. Голос чиплый и чужой. Зеркало ему не отвечает. Он срывает с вешалки полотенце, утирает лицо, смотрит на красные разводы на белой ткани, затем смотрит на свои наручные часы. Сейчас уже начало восьмого вечера. Переводит взгляд на свои руки – они не дрожат. Вообще. Ни капли. Он сегодня что плакал навзрыд перед тремя тысячами человек, а руки спокойны, как у хирурга перед операцией. — Вот что страшно, — думает он. — Я не знаю, когда я играл, а когда нет. И уже никогда не узнаю. Он смотрит на свои руки. На пальцы, которые сжимали косу. На шрамы –старые, от декораций, от случайных порезов. На то самое кольцо — мамино, которое он носит на мизинце, никогда не снимая. Взгляд падает на телефон. Экран горит, высвечивая уведомление. Он берёт его в руки и открывает сообщение. От Горелова, директора российского государственного института театрального искусства (ГИТИ). Того самого, где он учился когда-то. Ярослав щурится, вчитывается.

«Ярослав Юрьевич, доброго времени суток. Знаю, что вы только что со спектакля, поэтому не звоню, не хочу отвлекать, но сообщение оставлю. Вы не ответили на моё предложение, а время не ждёт...»

Ярослав вспоминает как недавно случайно на улице пересёкся с директором института, и они заговорили про место руководителя. Горелов настаивал о его кандидатуре. Говорил, что такого специалиста отродясь не сыскать.

«Признаюсь честно: на прошлой неделе, когда мы случайно столкнулись в коридоре, я говорил не просто так. Отделение актёрского мастерства осталось без руководителя. Прежний не выдержал, сказал, что это «каторга», что студенты не слушаются, что бумаг слишком много, а талантов – кот наплакал. Я не хочу никого осуждать, но мне нужен тот, кто не сбежит при первых трудностях. Кто понимает театр не как ремесло, а как жизнь. Кто умеет видеть талант там, где другие видят пустоту. Вы – этот человек. Я видел ваш «Пепел». Я видел, как зрители плачут. Я видел, как вы выходите на поклон и улыбаетесь, а глаза у вас, как у человека, который только что потерял всё. Это не игра. Это правда. А правда – это то, чему нельзя научить по учебнику. Этому можно только научиться. У вас. Я не тороплю с ответом. Подумайте. Но если решитесь —

– вся кафедра вас поддержит. Отделение нуждается в вас. Жду решения. С уважением, директор института Горелов Д.П.»

Ярослав перечитывает сообщение дважды. Трижды. Потом откладывает телефон на стол, смотрит в зеркало. — Отделение актёрского мастерства, — говорит он своему отражению задумчиво. — Руководитель. Учить тех, кто ничего не знает. Кто боится сцены, но врёт, что не боится. Кто играет чувства, потому что своих не имеет. Он горько и безрадостно усмехается. — Приехали. Как я могу учить их, если сам не знаю, какой я без роли? Я сам-то умею чувствовать? Я знаю, что такое правда без зрителей? Я могу научить тому, чего сам не умею? Он замолкает. Смотрит на свои руки. На шрамы, на мамино кольцо. — Ну а кто, если не я? — спрашивает он у пустоты. — Кто будет смотреть им в глаза и не врать? Кто скажет: «Я вам не верю», когда надо? Кто сможет вытащить из них то, что они сами в себе прячут? Он берёт телефон снова. Долго смотрит на экран, перечитывает последние строки: «Отделение нуждается в вас». — Нуждается, — повторяет он, пробуя слово на вкус. — А я нуждаюсь в них?... Может быть... Может быть, они напомнят мне, кто я есть. Может быть, их горящие глаза согреют мою пустоту. А может быть, я только всё испорчу… Долго смотрит на клавиатуру. Пальцы замирают над буквами. Он сжимает телефон в руке, потом расслабляет пальцы. Начинает печатать.

«Дмитрий Петрович, доброй ночи. Прочитал ваше сообщение. Спасибо за доверие и за слова о спектакле – они много значат. Я подумал и решил, что принимаю ваше предложение, буду вести курс с сентября, при условии, что мне не будут мешать, потому, что как знаете, я не умею работать вполсилы и не умею подстраиваться под чужие ожидания. Я буду требовать от студентов того, что требую от себя. Иногда жёстко. Иногда несправедливо. Но честно. Если вас это устраивает – я ваш. Если нет — лучше скажите сразу, чтобы не тратить время ни ваше, ни моё. Отделение, как вы говорите, нуждается. Я – не уверен. Но попробую. Жду ответа. Ярослав Д. Ю.»

Отправляет. Кладёт телефон на стол. Ждёт. Проходит минута. Другая. Третья. Он смотрит в зеркало, на своё бледное лицо, на белые волосы, на тени под глазами. — Что ты делаешь, Дронов? — шепчет он. — Ты актёр, а не учитель. Ты играешь чужие жизни, а не учишь жить. Зачем тебе это? Зачем тебе эти испуганные лица, эти заученные монологи, эти надежды, которые ты разобьёшь? Телефон пиликает. Он берёт его в руки и видит ответ от Горелова. Через пять минут, как и обещал Горелов. Точно, по-деловому.

«Ярослав Юрьевич, спасибо за ответ. Всё понял, всё принял. Жёсткость не пугает – театр не терпит слабаков. Работайте как умеете. Я вам доверяю. Расписание и документы подготовим к сентябрю. Ждём вас. Горелов.»

Ярослав перечитывает короткое сообщение. Улыбается краешком губ, невесело. — Ну вот и всё, — говорит он. — Теперь ты не только актёр. Теперь ты ещё и учитель. Надеюсь, ты не пожалеешь, — Ярослав поднимает взгляд на свое отражение в зеркале. — Надеюсь, они не пожалеют. Он закрывает телефон, убирает в карман. Встаёт, берёт своё пальто с вешалки. Выходит из гримёрки. Коридор пуст. Лампы горят тускло. Он идёт к выходу, и в голове снова всплывает мутное лицо той незнакомки. Та девушка на галёрке. И ещё этот рисунок... Что-то подсказывает, что он сделал правильный выбор. У него есть ещё три месяца лета, чтобы перевести дух. Сентябрь не за горами. ***** Поздний вечер… Кладбище... Фонари горят тускло, жёлтым светом разгоняя тьму, но не до конца, тени остаются, лезут из-за каждого куста, из-за каждого креста. Дорожки посыпаны песком, хрустят под ногами. Тишина такая, что в ушах звенит. Только ветер шевелит ветви старых берёз, шуршит листвой, будто кто-то шепчет. Ярослав идёт знакомой тропой, неся букет цветов своей любимой женщине. Не первый раз. Не сотый. Тысячный. Он знает каждый поворот, каждую скамейку, каждое дерево. Вот здесь она любит сидеть, когда они приезжали проведать бабушку. Вот здесь он бегал мальчишкой, не понимая, почему взрослые такие грустные и почему нельзя смеяться на кладбище. Останавливается. Смотрит на памятник. Чёрный гранит, золотые буквы. Имя и даты.

Всё, что осталось от человека, который был для него целым миром.

— Ну что, мам, ты меня заждалась, поди? — усмехается привычно, по-свойски, будто она стоит рядом и сейчас ответит, положит руку на плечо, поправит его вечно растрёпанные волосы, как всегда делала. — Сегодняшний спектакль и сегодняшнюю победу я полностью посвящаю тебе. Спасибо, что дала этому начало. Спасибо, что бесконечно верила в меня, поддерживала и была рядом. Особенно в тяжёлые периоды, когда опускались руки. Жаль, что этого времени было так мало. Недостаточно. Я многого тебе не говорил, пока ты была рядом. Ты и сейчас рядом. Я знаю. Чувствую твое присутствие на каждом спектакле. Знаю, что ты сидишь где-то там скромненько в уголочек на кресле в каком-нибудь ряду и смотришь на меня, — горько усмехается, на глазах появляется пелена. — Представляю как ты сидишь, радуешься, иногда ругаешь меня, когда я что-то где-то не доделал. Или просто сидишь и смотришь как вырос твой сын. Ты гордишься мной? Тишина. Только ветер гуляет и свистит в ушах. — Мам, я исполнил свою мечту. Жаль, что ты не застала момента моего первого официального выхода на сцену, как актёра... Мне очень не хватает твоего плеча рядом. Он садится на скамейку, ставит букет к памятнику – белые хризантемы, её любимые. Достаёт из кармана платок, протирает пыль с гранита. — Я пока так и не встретил ту самую, — говорит он. — Никто не трогает за душу. Знаешь, как бывает? Вроде есть люди, хорошие, умные, красивые. А душа молчит. Не отзывается. Как глухой телефон. Он замолкает. Смотрит на огни города вдали. Они мерцают, переливаются, живут своей жизнью. Ярослав склоняет голову вниз, закрывает уставшие глаза и погружается в то время, когда дома пахло свежей, вкусной выпечкой, когда кто-то всегда ждал, любил, переживал надел ли ты шапку, чтобы уши не мёрзли, потому, что на улице минус тридцать... ________________ Они сидят на старой деревянной скамейке в парке. Ярославу одиннадцать, он ещё не актёр, не легенда, не пустота. Он просто мальчик с русыми волосами и серыми глазами, который ещё не знает какой жестокий оказывается мир. Мама рядом – тёплая, пахнущая пирогами и чем-то сладким, её рука лежит на его плече, пальцы перебирают пряди, упавшие на лоб. — Мам, — говорит он, глядя куда-то в землю, в рыжую прошлогоднюю траву, пробивающуюся сквозь асфальт. — А ты веришь, что у каждого есть своя половинка? Она смотрит на него, чуть улыбаясь, пряча улыбку в уголках губ. — Верю, — отвечает она не сразу. — А ты нет? — Не знаю, — он пожимает плечами, и в этом жесте столько детской неуверенности, столько невысказанного страха, что мама едва заметно вздыхает. — Мне кажется, я никогда никого не встречу. — Это почему же? — она приподнимает бровь, изображая удивление, хотя на самом деле знает, такие разговоры всегда заканчиваются одним. — Потому что я... странный, — он вертит в пальцах травинку, выдёргивает её, крутит, потом отбрасывает. — Не как все. Со мной никто долго не выдерживает.... А если я когда-нибудь потеряюсь? — спрашивает он, и в этом вопросе столько взрослой серьёзности, что мама невольно прижимает его к себе крепче. — Не потеряешься, — качает она головой. — Потому что тебя будет ждать та, которая не даст. — Кто? — Та самая, — она улыбается, гладя его по щеке. — Твоя половинка. Та, что будет смотреть на тебя так, как никто никогда не смотрел. — Как? — он хмурится, не понимая. — Как ты на меня? Она молчит, собираясь с мыслями, подбирая слова, которые останутся с ним навсегда. — Да. Как я на тебя. Ты узнаешь её из тысячи, сынок, — наконец говорит она, и голос её звучит тихо, почти шёпотом, но в этой тишине столько силы, что он замирает, боясь пропустить слово. — У неё будут глаза, как у кошки, которая смотрит на тебя и не боится. Она будет смотреть на тебя так, будто ты не актёр, не легенда, не пустота, которую ты боишься в себе. Она будет смотреть в глаза, пока все остальные будут бояться даже взглянуть. И ты поймёшь — это она. Не упусти. — А если я её не узнаю? — он смотрит на неё, и в его глазах сомнение, смешанное с надеждой, которую он боится впустить. — Узнаешь, — она кивает, будто это уже решено, будто всё уже написано где-то там, на небесах, и ей об этом известно. — Обязательно узнаешь. Потому что сердце ёкнет. И ты в первый раз за долгое время почувствуешь, что не один. — Ты так уверена? — он усмехается, но усмешка выходит кривой, детской. — Я знаю, — она прижимает его к себе, целует в макушку. — А теперь пойдём, а то я твоей бабушке обещала помочь с оладьями. И не хмурься, Ярослав. Всё будет хорошо. А то, действительно с таким хмурым лицом останешься и никогда не женишься, — шутливо приговаривает она. — Откуда ты знаешь всё? — спрашивает он, поднимаясь следом. — Оттуда, — она кивает куда-то вверх, на небо, где медленно плывут облака, похожие на корабли. — Матери всегда знают. Он не верит. __________________________ Ветер усиливается, треплет белые волосы, бросает на лоб. Он не поправляет. Ярослав смахивает с щеки одинокую слезу. — Так вот, мам, я сегодня смотрел в зал. На галёрку. И увидел… не знаю, показалось, наверное. Девушка с тёмно-русыми волосами. Рисовала в блокноте. Не хлопала, не кричала, не кидалась цветами. Сидела себе, как сыч, и рисовала. Он замолкает. Смотрит на памятник, будто ждёт ответа. Гранит молчит. — Не знаю почему мне стало интересно и я посмотрел именно туда. Просто девушка, каких полно. Ничего особенного, но. что-то есть в ней. Он проводит рукой по холодному камню. — Помню, как ты мне всегда говорила в детстве: «Не хмурься, а то так навсегда с этим лицом останешься и никогда не женишься». Наверное ты была права, — горько усмехается, окунаясь в грёзы. Он поднимает глаза на фотографию мамы. — Дай мне знак, когда я встречу её, хорошо? — говорит тихо. — Не обязательно сегодня. Или завтра. Просто… когда. Чтобы я не прошёл мимо. Чтобы понял. Чтобы не боялся. Взгляд падает на мизинец правой руки. На мамино кольцо, тонкое, серебряное, с маленьким затемнённым камнем, то ли бирюза, то ли что-то подобное, уже потёртое от времени. Она носила его на среднем пальце, всегда, сколько он себя помнил. Когда Ярослав был маленьким, он любил крутить это кольцо на её руке, пока она рассказывала сказки на ночь. Ему нравилось, как камень меняет цвет при свете, — от бледно-голубого до глубокого синего, почти чёрного. Он помнит, как она говорила, что кольцо меняет свой цвета в зависимости от твоего настроения. Будешь злиться – оно будет черным. Будешь счастлив – станет красным. Красным? Невозможно, но он верил. Наверное, даже сейчас есть эта маленькая вера. Не такая сильная, но есть, потому, что кольцо действительно меняло свой цвет на черный, когда Ярослав находился не в самом лучшем расположении духа. Возможно да, а возможно это просто совпадение. После её смерти он надел кольцо на свой мизинец. Не для красоты. Просто, чтобы она была рядом. Чтобы чувствовать её тепло, пусть даже давно остывшее. Чтобы помнить, что он не один. Что есть кто-то, кто смотрит на него и верит. Даже если она уже не может сказать «я горжусь тобой». Он никогда не снимает кольцо. Ни на спектаклях, ни на репетициях, ни дома. Оно стало частью его. Как шрамы. Как пустота. Как маска, которую он носит. Как кожа. И иногда, когда всё становится совсем невыносимо, он крутит кольцо на мизинце, закрывает глаза и шепчет: «мам, я знаю, ты здесь». И ему кажется она слышит. И отвечает: «Держись, сынок. Ты справишься». Кольцо – единственное, что связывает его с прошлым. С домом. С любовью, которую не сыграть. Которую не заменить ни зрителями, ни овациями, ни цветами. Которую он ищет в каждом новом лице, но не находит. Пока не встретит её. Ту, кто будет смотреть и не бояться, ту, кто заставит его поверить, что он не только актёр, не только пустота, ту, кто, возможно, однажды спросит: «Что за кольцо у тебя на мизинце?» И он впервые расскажет. Не для зрителей, не для роли, и не для себя. А пока надо жить. Он медленно поднимается с холодной скамьи, осторожно, почти благоговейно поправляя цветы – целую охапку белых хризантем, укрывающих её могилу, словно мягкое, чуть влажное одеяло. Лепестки, тронутые вечерней росой и слабо мерцающие в тусклом свете одинокого фонаря, тихо шелестят, а теплый ветер вперемешку с летним дождем, который противно моросит на набухшие бутоны и падает на гранит, оставляя на нём крошечные капли. Дронов долго, не отрываясь, смотрит на фотографию, вделанную в гладкий, отполированный временем и дождями памятник – молодую женщину с тёплой, чуть насмешливой улыбкой, освещающей её лицо, и с его глазами, переданными по наследству – теми же серыми, с хитринкой, с той самой искрой, которую он, взрослея и надевая одну маску за другой, растерял где-то по дороге, которая ведёт из детства во взрослую жизнь, полную различных ролей, оваций, пустоты, проблем, ответственности, несправедливости и жестокости. — С днём рождения, мам, — произносит он, невольно смягчаясь, отпуская привычную холодность, и голос его звучит непривычно тихо, почти по-детски, обнажая то, что он прячет годами. Взрослый мужчина, привыкший скрывать свои эмоции и чувства за толстой непробиваемой стеной холодности, стойкости, равнодушия, спокойствия сейчас сидит перед памятником своей матери, словно маленький ребенок, который снял непоколебимую маску и который устал всё время быть сильным и делать вид, что у него всё под контролем. — Эти цветы тебе. Твои любимые. Он замолкает, собираясь с мыслями, словно боясь, что слова, не найдя пути, рассыплются в воздухе, не долетев до той, кому предназначены. — Помню, как я подарил тебе первые цветы, — продолжает он, и уголки его губ трогает едва заметная, болезненная усмешка, появляющаяся и тут же исчезающая, будто он сам не хочет её замечать. — Это были банальные, безликие белые розы, выбранные наугад, без души. Я думал, они нравятся всем, не зная, что ошибаюсь. А ты тогда, взяв меня за руку и глядя мне в глаза, ответила: «Нравятся могут многие, а любить – только одни. Запомни это, сынок. Когда встретишь девушку, спроси, какие цветы она любит. И дари только их. Остальное – баловство, не для настоящих чувств, не для того, что остаётся». Он замолкает, переживая воспоминание заново, ощущая его почти физически, тёплое, осязаемое, живое. И такое невыносимо далёкое, отрезанное годами и тишиной. — И что же я, мам? — спрашивает он, обращаясь к застывшей в граните фотографии, не ожидая ответа, но всё равно надеясь, и голос его становится хрипловатым, чуть надломленным, срывающимся на едва уловимую хрипотцу. — Я запомнил твои слова, приняв их близко к сердцу, а спросить всё равно не у кого. Встречал девушек, дарил цветы, думая, может, ошибусь, может, угадаю, может, на этот раз всё будет иначе, обманывая себя снова и снова. И розы дарил и хризантемы, твои любимые, и пионы... Но все они куда-то уходили, растворяясь в темноте. Или я уходил, спасаясь от того, что могло стать настоящим. Не знаю. Может, я не умею любить, так и не научившись этому ремеслу. Может, я разучился, забыв, как это делается, заменив чувства игрой. Или не умел никогда, притворяясь всю жизнь... Он снова садится на скамейку, стоящую рядом, устало опираясь спиной о холодную деревянную спинку, чувствуя, как нытьё в недавно перевязанной ноге отдаётся тупой болью, и кладёт руку на могильный камень, ощущая, как холод проникает сквозь кожу, добираясь до костей, до самого сердца. — А сегодня я смотрел в зал, рассеянно блуждая взглядом по рядам, пока не остановился на ней, — говорит он, медленно, словно выдыхая каждое слово, растягивая паузы. — На галёрку. Там сидела какая-то девушка, склонив голову и сосредоточенно водя карандашом по бумаге, не поднимая глаз, погружённая в свой мир. Рисовала что-то в блокноте, забыв обо всём, не отвлекаясь на шум и аплодисменты. Не хлопала, не кричала «браво», не кидалась цветами, устраивая представление. Просто сидела и смотрела внимательно, спокойно, без фальши, без наигранного восторга. А я смотрел на неё, забыв о зале, о зрителях, об овациях. Почему-то вдруг вспомнил о ней. Не знаю... Она нарисовала меня, представляешь? Не мою сегодняшнюю роль, а меня, которого я растерял между своими многочисленными ролями. Ярослав достает из-за пазухи свёрнутый вчетверо рисунок, аккуратными движениями пальцей разворачивает и поворачивает к матери, давая ей будто взглянуть на её работу. — Наверное мне сегодня показалось... Так же тоже бывает, да? Ярослав резко замолкает, давая тишине обступить его, сгуститься вокруг, стать почти осязаемой. Ветер, налетевший внезапно, словно предчувствуя что-то, треплет белые хризантеры, срывая несколько лепестков и бросая их на гранит –беззвучно, печально, словно прощаясь с тем, что никогда не вернётся. — Может, это она, мам? — шепчет он, не поднимая головы, пряча взгляд, боясь увидеть в её улыбке ответ, которого не готов принять. — Может, ты мне знак подаёшь, протягивая ниточку из прошлого? Или я сам уже себе придумываю, обманывая себя в который раз, цепляясь за призрачную надежду? Устал. Очень устал, — признаётся он, отпуская наконец контроль, позволяя голосу дрогнуть, и в этом дрожании слышится давно копившаяся, невысказанная боль, годами запертая внутри. — Хочется верить, задыхаясь от этой веры, что есть кто-то, для кого я не актёр, не легенда, не пустота, выдуманная мной самим. Для кого я просто… человек, который может ошибаться, спотыкаясь на ровном месте, который может не играть, а жить, не прячась за маской, который может прийти домой, не надевая очередную роль, и просто молчать, чувствуя, что его принимают, который может показаться слабым и просто сказать, что устал. Я не железный, хоть и пытаюсь казаться таковым. Не хочу чтоб люди ожидали от меня добра, а потом разочаровывались от собственных ожиданий. Мне просто хочется человека, который будет принимать меня любым. В любом состоянии. Настроении. В любое время. При любых обстоятельствах. Со всеми проблемами, привычками, со всем свом непростым характером. Он проводит рукой по фотографии, задерживая пальцы на стекле, за которым она улыбается, всё так же тепло, всё так же понимающе, не осуждая, не требуя. — Дай мне знак, — просит он, и голос его становится тише, почти молитвенным, прерываясь на полуслове, словно он сам боится того, что просит. — Когда я встречу такого человека, узнав, не перепутав с другими. Когда пойму, что это она, доверившись чутью. Чтобы не прошёл мимо, увлёкшись очередной ролью, забыв о главном. Чтобы не испугался, привыкнув отступать перед тем, что может ранить. Чтобы не спрятался за маской, которую ношу так долго, что забыл своё истинное лицо, скрытое под слоями чужой жизни. Он встаёт, прячет рисунок за пазуху, с трудом разгибает затёкшие ноги, чувствуя, как каждая мышца протестует, ещё не отошедшая от сегодняшнего перенапряжения. Ещё раз поправляет цветы – последний раз, на прощание, аккуратно расправляя смятые стебли, приминая пальцами влажную землю вокруг. — Спи спокойно, мам, — говорит он, стараясь, чтобы голос не дрогнул, сжимая зубы, чтобы не выдать себя. — Я тебя помню, возвращаясь сюда снова и снова. Я тебя люблю, не умея говорить об этом. Он разворачивается, не оглядываясь, чувствуя спиной её взгляд, пронизывающий темноту. Знает, что она смотрит, провожая его. Всегда смотрит, оставаясь там, откуда не возвращаются. Даже оттуда, где светят другие звёзды, недосягаемые и вечные. На выходе он останавливается, поднимая голову к темнеющему небу, где одна за другой зажигаются первые, робкие звёзды, пробивающиеся сквозь пелену облаков. Запахивает чёрное длинное польто, потому что на улице хоть и долгожданное лето, отнюдь погода делает лучшего и подмораживает. — Спасибо, что дала этому начало, — произносит он, чувствуя, как ком подступает к горлу, сжимая его, мешая дышать. — Без тебя меня бы не было, согретого твоим теплом. Ни на сцене, мерцающей софитами. Ни в жизни, запутанной и пустой. Смешно и в то же время грустно получается – на сцене театра я могу сыграть кого угодно: хладнокровного убийцу, не щадящего на своем пути никого и наслаждающегося чужими эмоциями, получая от этого неимоверное удовольствие; то обмякшую куклу-марионетку, которую кто-то сверху дёргает за ниточки; то просто счастливого человека, который наслаждается жизнью и тем, что имеет, но… — горько усмехаюсь одним уголком губ, — к моему сожалению, спускаясь со сцены и снимая очередные актёрские маски, я забываю какой я без них на самом деле. С меня будто выкачивают жизненно-необходимые соки. Я будто разучился чувствовать. Я умею безупречно играть, но растерял все эмоции и чувства в своей жизни... Чувствую себя пустым манекеном... Ветер стихает, замирая, будто прислушиваясь к его словам. И ему отчётливо, до дрожи, до озноба, кажется, что он слышит её голос. Тот самый, мягкий, чуть насмешливый, который он носил в памяти все эти годы, бережно храня в тишине: «Ты справишься, сынок. Я в тебя верю, не переставая. Даже отсюда». Он улыбается, чувствуя, как по щеке скатывается что-то тёплое – не дождь, нет. Впервые за сегодня – не криво, не через силу, а по-настоящему, ощутив, как что-то тёплое, живое, давно забытое расправляется в груди, разгоняя застоявшуюся кровь. И идёт дальше в сгущающуюся темноту, мимо неровно горящих, мигающих фонарей, к пустой, давно остывшей квартире, где его никто не ждёт. К новой жизни, которая начнётся в сентябре, с надеждой, которую он боится впустить, обжигаясь об неё в прошлом, с болью, которую не умеет отпускать, врастая в неё всё глубже, с памятью, которая никогда не умирает, оставаясь единственным живым. С кольцом на мизинце, которое он не снимает даже во сне, сжимая пальцы в кулак, словно боясь потерять последнюю нить, связывающую его с тем, кем он был когда-то до всех ролей, до всех масок, до пустоты. Он разворачивается. Идёт к выходу тихими и неторопливыми шагами. Ветер стихает, будто что-то понял, будто решил дать ему покой. На выходе он оборачивается. Смотрит на могилу. Уже издалека. Но всё равно видит. — Я люблю тебя, — шепчет. Поворачивается и уходит в темноту, где горят фонари, где ждёт машина, где его никто не ждёт дома. Только пустота. Но сегодня после слов про девушку с блокнотом, пустота кажется не такой огромной. Не такой безжалостной. Сегодня есть надежда. Хотя он боится в неё верить. А в кармане пальто лежит рисунок, изменивший всё. И где-то в этом огромном, шумном, равнодушном городе живёт девушка с тёмно-русыми волосами и блокнотом в руках, которая увидела то, что не должна была видеть. Она видела его, а это страшнее.
3 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (2)