***
Адель терпеть не могла это место. Жалела, что работает тут. Жалела, что вообще пошла сюда, ведь теперь отчасти подвластна всем правилам, которые не соответствуют её внешности. Терпеть не могла правила. Любила жить наоборот, по своим, чтобы свободы побольше было, чтобы выбор был, а не так, что нужно. Ведь так правильнее. Ведь так в уставе написано. Единственное правило, с которым смирились даже старые классные дамы, это то, что Адель ни разу не надевала юбку. Она всегда ходила в своих классических брюках и выглядела совсем не как преподаватель. Совсем не для этого места. Шайбакова везде чувствует себя чужой. Даже среди таких призраков. Даже среди мёртвых детей, которые не дышат музыкой, которые ею не живут, а просто потому что родители послали их сюда. Адель не понимала таких, ведь с детства питала особую страсть к музыке. Любила в любом её исполнении. Меломан, одним словом. Она готова на всё, только дайте ей арфу и пальцы заиграют на ней игриво, певуче, и симфония звуков будет прекрасна. Её звук ассоциируется с чем-то божественным, потусторонним, волшебным. Адель может и сходит с ума в этих мрачных стенах, но иногда разговаривает со своей арфой на французском, чтобы никто не понял. Ведь кажется, что инструмент и то человечнее любого человека в этой консерватории для девиц. Адель смотрит в окно, за которым никогда не бывает солнца, и думает о том, что зря она вообще согласилась. Согласилась на эту работу, когда старый профессор, ее наставник, умирая, попросил её заменить его. — Всего на год, — сказал он тогда, и она, идиотка, поверила. Год уже давно прошел, второй подходит к концу, а она всё здесь. Как запертая птица, которая даже не помнит, как выглядит небо за этими стенами. Раньше она думала, что преподавание — это возможность делиться любовью к музыке, зажигать огонь в чужих сердцах. А тут она просто смотрит на бледные лица девочек, которые ненавидят свои инструменты так же сильно, как она ненавидит эти коридоры. Они играют потому что надо. Потому что мама сказала. Потому что в уставе написано, что музыка облагораживает. По утрам, когда коридоры пусты, а классные дамы еще пьют свой жасминовый чай в своих комнатах, Адель поднимается в большой зал, где стоит её арфа. Это единственное место, где она дышит. Единственный уголок, где она перестает быть преподавателем Шайбаковой, которую уважают за её игру и одновременно презирают за её свободный нрав, за её резкий смех, за её французские ругательства, которые она позволяет себе в присутствии воспитанниц. Она садится за арфу, и мир вокруг исчезает. Стены перестают давить, старые портреты перестают смотреть, даже запах пыли и канифоли становится родным. Её пальцы касаются струн, и они отзываются тихо, доверчиво, как живое существо, которое ждало её всё это время. Арфа умеет слушать. Арфа не осуждает. Арфа просто звучит, и в этом звуке есть всё: и её тоска по свободе, и злость на этих правильных, вылизанных девочек, и какая-то странная, щемящая нежность. Иногда, особенно по ночам, когда в дортуарах гаснет свет и остаётся только дежурная лампа над дверью классной дамы, Адель остаётся одна в своём кабинете на третьем этаже. Она не спит. Не потому что не может, а потому что не хочет. Сон — это тоже маленькая смерть, ещё одна камера, ещё одно правило, которому нужно подчиниться. Вместо этого она сидит у окна, в котором отражается только её собственное бледное лицо, и говорит с арфой. На французском. Тихо, почти шёпотом, чтобы никто не услышал, чтобы никто не понял, что она, взрослая женщина, преподаватель, разговаривает с деревом и струнами как с подругой. Ведь она единственная понимает, что Адель не просто странная, не просто чужая. Она женщина, запертая в клетке, где даже музыка стала тюремным надзирателем. Внешность Адель не соответствовала этому месту с первой секунды, и она знала это, когда переступала порог. Она не носила юбок не из протеста, она просто не могла. Чувствовала себя в них голой, беззащитной, не собой. Брюки были её броней, её способом сказать этому миру, что она не такая. Классные дамы морщились, когда она проходила мимо. Воспитанницы перешёптывались за её спиной. Директриса однажды вызвала её в кабинет и мягко, но настойчиво попросила "соответствовать статусу". Адель тогда посмотрела на неё так, что директриса больше никогда не поднимала эту тему. Потому что в её взгляде была та самая тьма, которую она принесла с собой из Парижа, из своей старой жизни, где она играла в кабаре, где музыка была живой и грязной, где она спала на полу, но зато была свободной. А здесь она преподаватель с идеальными пальцами, с французским акцентом и с отвращением к каждой стене, каждой ноте, которая звучит фальшиво. И всё же она остаётся. Почему? Наверное, потому что даже в этом аду есть один человек. Одна девочка, которую Адель заметила ещё в первый день, когда та зашла с классной дамой в зал и сыграла. Так кто никто не играл из учениц. Виктория Николаева. Адель не знает её толком, но чувствует: она отличается. Она не мёртвая. Она тоже задыхается в этих стенах, но пока не знает, как вырваться. И Адель смотрит на неё издалека, не подходя близко, не нарушая правил, которые она ненавидит, но которым всё равно подчиняется, потому что боится потерять эту единственную искру.***
Адель сидит на табуретке в главном зале в своей привычной манере, нежно, только подушечками струны перебирает, что-то шепча арфе. Обычное утро, вновь дождь за окном, вновь эти ученицы, жаждущие лишь дом и чтоб побыстрее каникулы начались, ведь на них можно приехать к родителям, побыть наконец дома. А Адель некуда ехать. Поэтому остается в этих чертовых стенах, как рабыня собственного обещания, которое держит до сих пор для мёртвого, похороненного сзади на кладбище. Но двери распахиваются и Адель чёрные свои глаза переводит, видя одну из классных дам, а руки женские, костлявые держат чужую. Совсем нежную, совсем незнакомую. Рядом с женщиной стоит девушка лет шестнадцати на первый взгляд, невысокая, с распущенными волосами цвета молочного шоколада с желтыми кончиками, глаза полного янтаря опущены, одежда их фирменная: коричневое платье, которое еле как доходит до колен, с белым воротничком, из которого едва можно было увидеть тонкую веревку, но дальше она обрывалась, ведь скрылась за одеждой. А в руках у неё футляр явно для альта, ведь Адель уже научилась различать футляры: что для чего. Это удивляет и сразу поражает. Ведь Адель устала от однотипных пианино, саксафонов и труб. Руки её замерли над струнами, и последний звук, сорвавшийся с арфы, повис в воздухе дрожащей, раненой нотой, будто сам инструмент удивился вместе с ней. Адель смотрела на эту девочку и не могла отвести взгляд. Она привыкла к пианисткам, их были десятки, сотни, одинаковые девочки в одинаковых платьях, с одинаково заученными сонатами и одинаково пустыми глазами. Они приходили, садились за рояль, давили на клавиши, как на кнопки, и уходили, оставляя после себя только холод и раздражение. Но альт. Альт был другим. Альт был редким экспонатом в этом заведение, и Адель вдруг почувствовала что-то странное, почти забытое — любопытство. Или предвкушение. Или страх, что и эта окажется такой же, как все. — Мадемуазель Шайбакова, — скрипучий голос классной дамы разрезал тишину, и Адель поморщилась, будто от зубной боли. — Это новая ученица. Её определили в ваш класс для дополнительных занятий. Прошу проследить, чтобы она освоила программу к концу семестра. Адель медленно поднялась с табуретки, поправила лацканы своего чёрного пиджака и сделала шаг вперёд. Брюки её были безупречно отглажены, тёмные волосы обрамляли острые черты лица из-за худобы, и она выглядела так, будто только что сошла с парижской улицы, а не просидела два часа в пыльном зале. Девочка подняла глаза. Янтарные, теплые, безразличные, но в них было что-то, чего Адель не видела в других ученицах. Живое. Не мёртвое. Не выжженное уставом и правилами. — Как тебя зовут? — Спросила Адель, и голос её прозвучал мягче, чем она планировала. Она хотела быть строгой, хотела отгородиться, но слова вышли почти нежными, почти заботливыми, и она мысленно выругалась на французском. — Виктория, — ответила девочка тихо, почти шепотом, и сжала футляр с альтом так крепко, что побелели костяшки. — Виктория Николаева. Адель услышала фамилию и внутри что-то дрогнуло. Николаева. Она слышала эту фамилию. Директриса упоминала её в разговорах, классные дамы перешептывались за её спиной. Дочь того самого дирижера, который когда-то разбил чью-то карьеру, хотя Адель не помнила чью. Или помнила, но не хотела признаваться себе. Она сделала ещё один шаг, приближаясь к девочке, и теперь они стояли друг напротив друга: высокая, тёмная, в брюках, и маленькая, светлая, в коричневом платье, с альтом в руках. — Альт, — сказала Адель, кивнув на футляр. — Необычно. Почему не рояль? Все здесь играют на рояле. Вика пожала плечами, и в этом движении было столько усталости, столько тоски, что Адель почувствовала, как у неё самой сжалось сердце. — Не люблю рояль, — ответила Вика, и голос её дрогнул, но она продолжила, будто решилась на что-то важное. — Он слишком громкий. Слишком правильный. На альте такого нет. Адель замерла. Слова упали в тишину, как камни в воду, разошлись кругами, и она смотрела на эту девочку и не верила своим ушам. Она слышала такое однажды. Много лет назад. В Париже. От старого профессора, который учил её, что музыка — это не ноты, а боль. Или радость. Или что-то, что нельзя объяснить словами. Она смотрела в янтарные глаза и видела там то же самое. Ту же искру. Тот же огонь, который прячется под слоем страха и правил. — Покажи, — сказала она. — Сыграй что-нибудь. Прямо сейчас. Вика вздрогнула, но кивнула. Она поставила футляр на пол, открыла его, и Адель увидела альт: старый, поцарапанный, с тёмными пятнами на корпусе, будто его роняли и оплакивали. Вика достала инструмент, поднесла к плечу, смычок дрогнул в её руке, и она закрыла глаза. Адель смотрела, как она сбивчиво дышит, как её пальцы находят правильные позиции, как она вбирает воздух перед первой нотой. И когда смычок коснулся струн, когда из альта вырвался долгий, тягучий звук, похожий на детский плач, Адель почувствовала, что мир вокруг перестал существовать. Дождь за окном, классная дама в дверях, устав, правила, обещания мёртвому профессору — всё исчезло. Осталась только она и эта девочка, которая играла на альте. Звук был настолько чистым, пронзительным, он проникал под кожу и оседал в груди тяжелым, сладким комом. Адель закрыла глаза и позволила себе дышать в такт этой музыке. И впервые за долгие годы она почувствовала, что не одна. Когда Вика закончила, в зале повисла такая тишина, что слышно было, как дождь стучит по стеклу. Адель медленно открыла глаза и посмотрела на девочку. Вика стояла, опустив руки, и её глаза блестели, но она пыталась скрыть только не могла. — Кто тебя научил? — Спросила Адель, и голос её был хриплым, чужим. — Никто, — ответила Вика. — Я сама. Адель хотела сказать что-то, но слова застряли в горле. Вместо этого она шагнула к Вике и положила руки поверх её, сжимающих альт. Пальцы их соприкоснулись: холодные и тёплые, чужие и такие родные одновременно. Вика вздрогнула и подняла на неё глаза, полные удивления и страха. — Меня зовут Адель, — и впервые за два года она улыбнулась по-настоящему, светло, почти по-детски. — Могу ли я тебя называть Витой? Вика лишь сжалась как то странно, отвела взгляд, покраснев, а после кивнула неловко. Шайбакова отпустила руки Вики и отошла на шаг, давая себе время прийти в себя. Дождь за окном всё лил, сёстры за стеной всё шуршали своими платьями, и этот мир оставался тем же мрачным местом, которое она ненавидела. Но в нём теперь была она. Эта девочка с янтарными глазами и альтом в руках, которая сделает жизнь Адель намного интереснее.***
Столовая консерватории располагалась в подвальном этаже, туда вели узкие каменные лестницы с чугунными перилами, и каждый раз, спускаясь, Адель чувствовала, как воздух становится тяжелее, плотнее, будто сама земля давила на эти своды. Помещение было низким, с потолками, которые, казалось, нависали над головами, и единственным источником света служили три большие лампы под потолком, отбрасывавшие желтоватый, больничный свет на длинные деревянные столы, расставленные ровными рядами. Стены были выложены белым кафелем, но он давно пожелтел от времени, покрылся трещинами и тёмными пятнами там, где проступала сырость. Запах здесь стоял особый: смесь дешёвого супа, кипячёного молока, нафталина и старой капусты, которая, казалось, въелась в стены ещё в позапрошлом веке и с тех пор не выветривалась. Обед был единственным временем, когда все ученицы собирались вместе: младшие и старшие, тихие и говорливые, те, кто ещё надеялся, и те, кто уже сдался. За длинными столами сидели по двадцать человек, плечом к плечу, и столовые приборы звенели о тарелки с какой-то унылой, механической регулярностью, как метроном, задающий ритм этой однообразной жизни. Классные дамы сидели во главе столов, на специально отведённых местах, и следили за тем, чтобы девочки не разговаривали слишком громко, не смеялись, не перешёптывались, не передавали друг другу записки. Каждое движение было под контролем, каждый взгляд на учёте. Адель сидела за отдельным столом, у самой стены, там, где кафель был особенно сырым и холод пробирался сквозь ткань брюк. Она не любила обедать в столовой. Не любила сырой запах, не любила шум, не любила эти унылые лица, которые смотрели в тарелки с такой же безнадёжностью, как она сама смотрела в окно по ночам. Но она была здесь, потому что так было положено. Потому что устав предписывал всем преподавателям присутствовать на обеде, и даже она, со всей своей свободой, не могла нарушить это правило, слишком маленький бунт, слишком незначительное неповиновение, чтобы тратить на него силы. Она сидела, попивая остывший чай из старой, потрескавшейся кружки, и слушала, как за соседним столом классная дама с острым носом и вечно поджатыми губами, делала замечание одной из младших учениц, которая слишком громко стучала ложкой о тарелку. Девочка опустила голову, покраснела, и её пальцы задрожали, когда она подносила ложку ко рту. Адель смотрела на это и чувствовала, как в груди поднимается та самая, привычная уже тоска: смесь злости и бессилия, которая поселилась в ней в первый же месяц работы и с тех пор не покидала. А потом она увидела Вику. Та сидела за дальним столом, в ряду старших учениц, и была почти невидимой среди двадцати других девочек в одинаковых коричневых платьях. Почти. Но Адель нашла её взглядом сразу, как находила всегда, как находила в темноте единственный источник света, как находила в хаосе единственную правильную ноту. Вика сидела прямо, почти неестественно прямо, как держатся те, кто боится привлечь к себе внимание. Её голова была опущена, волосы падали на лицо, скрывая его от чужих глаз, и она медленно, почти неохотно, подносила ложку ко рту, будто каждый глоток давался ей с трудом. Адель не могла отвести взгляд. Она смотрела на неё и замечала то, чего не замечали другие. Как Вика отодвигает от себя тарелку с супом после нескольких ложек, будто не может больше есть. Как её пальцы, тонкие, с аккуратными ногтями, сжимают ложку так сильно, что костяшки белеют и это напряжение, которое она не показывает, которое прячет внутри, выдаёт себя в этих жестах. Как она поднимает глаза, когда думает, что никто не видит, и в них тот самый, сломанный свет, который Адель узнала в первую их встречу. Тот свет, который кричит о боли, которую нельзя высказать вслух, о музыке, которая рвётся наружу, о тишине, которая становится громче любых слов. За соседним столом кто-то засмеялся: коротко, звонко, почти естественно. Классная дама тут же подняла голову, и смех оборвался, как будто его перерезали. Адель даже не взглянула в ту сторону. Её взгляд был прикован к Вике, к её тонкой фигуре, к её бледной коже на фоне тёмного платья, к её рукам, которые так отчаянно сжимали столовый прибор, будто это был последний якорь в штормовом море. Вика подняла голову, и их взгляды встретились через весь зал. На мгновение, всего на мгновение, Адель увидела на лице девочки что-то, что она не могла назвать. Вика вздрогнула, когда поняла, что Адель смотрит на неё, и её щёки покрылись лёгким румянцем, тем, который не спрячешь, даже если опустить голову. Она быстро отвела взгляд, уставилась в тарелку, но Адель видела, как её плечи чуть расслабились, как дыхание стало глубже, как она сделала ещё один глоток чая, уже не такой насильственный, как раньше. Адель улыбнулась уголками губ и тоже отвела взгляд. Она не хотела пугать её, не хотела, чтобы кто-то заметил, что преподавательница смотрит на ученицу слишком пристально, слишком долго, слишком заинтересованно. Но она не могла перестать. Каждый день, каждый обед, каждый раз, когда они оказывались в одном помещении, Адель искала её взглядом, как ищут в темноте единственный огонёк, который ещё не погас. За соседним столом классная дама что-то сказала одной из учениц, и та согласно закивала, глядя в тарелку. Рядом с Викой сидела полная девочка с косичками, которая что-то оживлённо шептала на ухо соседке, они украдкой хихикали, пока никто не смотрел. А Вика сидела в этом шуме, в этой суете, в этом однообразном ритуале, как камень в реке, который вода обтекает, но не может сдвинуть с места. Адель смотрела на неё и думала о том, какую больную, искорёженную душу носит в себе эта девочка. Как её альт, старый, поцарапанный, с тёмными пятнами на корпусе, становится продолжением её тела, её голосом, её криком. Как она играет ночью в пустом зале, когда никто не слышит, и как её музыка звучит так, будто она разговаривает с Богом или с дьяволом, пока Адель не знала, что именно, но знала, что это нечто большее, чем просто звуки. Когда обед закончился и ученицы начали подниматься из-за столов, тихо, бесшумно, как стая серых птиц, Адель осталась сидеть. Она смотрела, как Вика встала, поправила платье, взяла свою тарелку и понесла её к стойке, где их мыли. Её походка была лёгкой, почти невесомой, будто она боялась оставлять следы. Адель видела, как она обернулась на мгновение, на долю секунды, встретилась с ней взглядом через головы других учениц и улыбнулась. Тихо, почти незаметно, едва слышно, будто боялась, что улыбка исчезнет, если её заметят. Адель улыбнулась в ответ. И когда Вика скрылась за дверью, растворилась в коричневом потоке одинаковых фигур, Адель всё ещё сидела в пустеющей столовой, слушала, как звенит посуда, и чувствовала, как в груди разрастается что-то тёплое, почти живое. Она смотрела на пустую дверь, за которой исчезла Вика, и думала о том, что обед — это, возможно, единственное время, когда она может видеть её так близко, не нарушая правил. Когда она может смотреть на неё и не прятаться. Когда она может позволить себе эту маленькую, тихую роскошь просто быть рядом, даже если между ними двадцать столов и целая армия классных дам. Она встала, взяла свою кружку, и направилась к выходу. За окнами, которые выходили в подвальный двор, всё так же лил дождь, и капли стекали по грязным стёклам, оставляя длинные, мутные следы. Адель шла по коридору, и в каждом звуке, в каждом эхе, в каждом шорохе чужих платьев ей слышался голос альта, тот самый, который она слышала ночью, тот самый, который перевернул что-то в ней навсегда. Она знала, что это не закончится хорошо. Такие истории никогда не заканчиваются хорошо. Но она не могла остановиться. Она не хотела останавливаться. Потому что в этом сером, холодном, пропитанном сыростью мире, где даже музыка была тюремным надзирателем, Вика стала её единственным источником света. Единственной музыкой, которую она хотела слышать до конца.***
Репетиционный зал на втором этаже был самым маленьким и самым холодным во всей консерватории. Окно выходило во внутренний двор, где засохший фонтан с мраморной девой покрылся мхом, а каменные стены вечно сочились влагой. Здесь не было бархата и хрустальных люстр, только облупившаяся штукатурка, дешёвое зелёное сукно на стенах, которое пошло пузырями от сырости, и старое пианино, стоявшее в углу, которое никто не настраивал последние лет двадцать. Адель стояла у окна, скрестив руки на груди, и смотрела на серое небо, такое же пустое, как она сама в последнее время. За её спиной Вика сидела на маленькой деревянной скамейке, сжимая альт в руках, и ждала. Ждала, когда Адель повернётся. Когда скажет что-то. Когда начнётся этот урок, который длился уже час и который превращался в пытку для обеих. — Повтори такт двадцать семь, — сказала Адель, не оборачиваясь. Голос её был холодным, отстранённым, как у человека, который уже не надеется услышать что-то достойное. Вика вздохнула, поднесла смычок к струнам, закрыла глаза, пытаясь вспомнить, где начинается этот чёртов такт. Она сыграла несколько нот, но пальцы дрогнули, смычок скользнул, и последний звук вышел фальшивым, сбитым, как у ребёнка, который только учится держать инструмент. — Не так, — сказала Адель тихо, почти безразлично. — Ещё раз. Вика повторила. Снова фальшиво. Снова сбито. Слёзы подступили к горлу, но она сглотнула их, заставляя себя не плакать. Она знала, что Адель не потерпит слабости. Не потерпит, если она разрешит себе быть слабой. Поэтому она зажмурилась, собрала всю волю в кулак и сыграла ещё раз. — Слабо, — сказала Адель и, наконец, обернулась. В её тёмных глазах не было злости. Не было раздражения. Была только пустота, которая пугала Вику больше всего. — Ты играешь как все эти девочки в дортуаре. Без души. Без чувства. Механически. Что с тобой сегодня? Вика опустила альт и уставилась в пол. Она не могла смотреть в эти глаза, которые видели её насквозь, которые требовали от неё того, чего она не могла дать. — Я устала, — прошептала она, и голос её дрогнул. — Я не могу сегодня. Пожалуйста. Давай перенесём урок. — Нет. Слово упало в тишину комнаты, как удар хлыста. Вика вздрогнула и подняла голову. Адель стояла неподвижно, и в её позе было что-то каменное, почти надгробное. — Мы не перенесём урок, — повторила она. — Мы будем играть, пока ты не сделаешь это идеально. Я не отпущу тебя, пока ты не сыграешь идеально. Вика хотела возразить, хотела сказать, что это бессмысленно, что она уже пробовала, что у неё ничего не получается, но слова застряли в горле. Она снова поднесла альт к плечу, снова закрыла глаза, и её пальцы начали двигаться по струнам. Адель слушала. Слушала и чувствовала, как внутри неё растёт раздражение. Это был не тот звук. Не тот. Вика играла чисто, без ошибок, но где-то внутри не было той искры, того огня, который Адель слышала в первую встречу. Этот огонь потух, и она не знала, как разжечь его снова. — Остановись, — сказала она, и Вика тут же опустила руки, глядя на неё с испугом. — Ты просто давишь на струны, как будто они кнопки. Если ты не чувствуешь, что играешь, если ты не дышишь этим звуком, то ты не имеешь права играть. — Я стараюсь, — прошептала Вика, и слёзы наконец потекли по её щекам. — Я правда стараюсь. Я не знаю, что ты хочешь услышать. — Ты знаешь, что я хочу услышать. Адель подошла к ней, и Вика отшатнулась, но Адель схватила её за запястье, сжимая так сильно, что костяшки побелели, что синяки наверняка останутся. — Ты играешь не в полную силу, — сказала она, и голос её стал тихим, почти ласковым, но в этой ласке было что-то жуткое. — Ты играешь так, как будто хочешь понравиться. Как будто хочешь, чтобы я сказала: "Хорошо, отлично, можно идти". Но я не скажу этого. — Я не знаю, что ты хочешь! — Выкрикнула Вика, пытаясь вырвать руку, но хватка Адель была железной. — Я не знаю, как играть... Я не такая, как ты думаешь. Я устала от этого ада, — её голос сорвался. — Отпусти меня, прошу… Адель смотрела на неё, и в её глазах мелькнуло что-то: боль, сожаление, или просто отражение собственной тьмы. Она отпустила запястье Вики, и та тут же отшатнулась, прижимаясь спиной к стене, глядя на Адель с ужасом и злостью. — Тогда я тебя научу, — тихо сказала Адель. Она подошла к Вике, встала так близко, что могла чувствовать её дыхание, её запах, её страх. И в этом страхе было что-то, что Адель знала слишком хорошо. Она сама жила с этим страхом каждый день. — Я покажу тебе, — сказала она, и её рука поднялась, касаясь лица Вики. Вика вздрогнула, но не отстранилась. — Ты думаешь, что я хочу тебя мучить? Нет. Я хочу, чтобы ты раскрылась. Может хоть так, ты покажешь истинные эмоции. Она наклонилась и поцеловала её. Поцелуй был резким, почти болезненным, без нежности, без мягкости, только требовательным. Вика замерла, не зная, как реагировать, и на мгновение ей показалось, что мир остановился. Она закрыла глаза, позволяя Адель делать то, что она делала, но в этом было что-то жестокое, что-то почти насильственное, как будто Адель пыталась не любить, а просто взять. И вдруг Вика оттолкнула её. Сильно, с силой, которую сама от себя не ожидала. Адель пошатнулась и на её лице появилась улыбка: странная, почти несвойственная ей. — Что ты делаешь? — Спросила Вика, и её голос дрожал. Адель усмехнулась, поправила пиджак, который сбился на плече, и посмотрела на Вику с такой смесью восхищения и жестокости, что Вике стало страшно. — У тебя есть характер, — сказала она, прослушав вопрос. — Ты можешь злиться. Ты можешь сопротивляться. Сыграй ещё раз. Вика смотрела на неё, и слёзы всё ещё текли по её щекам, но внутри неё что-то перевернулось, что-то проснулось. Она подняла альт, прижала его к плечу, и на этот раз её пальцы не дрожали. Она начала играть. Это был не тот чистый, правильный звук, который требовала Адель. Это был голос боли, голос обиды, голос злости, которая копилась в ней годами. Звук вырывался из неё, как будто она выплёвывала всё, что держала внутри, всё, что не могла сказать словами. Струны вибрировали, смычок скользил по ним с такой силой, что казалось, ещё немного и он сломается. Адель смотрела на неё, и её глаза расширились. Она слышала это. Это было то самое. То, что она искала. Грязное, настоящее, живое. — Не останавливайся, — сказала она, и её голос стал мягче. Вика играла, и слёзы текли по её щекам, но она не замечала их. Она чувствовала только альт, только струны, только этот звук, который разрывал её изнутри. И в какой-то момент она поняла, что не играет больше для Адель. Она играет для себя. Музыка оборвалась так же резко, как началась. Вика опустила руки, тяжело дыша, и её плечи вздрагивали от рыданий, которые она больше не могла сдерживать. Адель подошла к ней и взяла её лицо в свои руки, заставляя посмотреть на себя. — Видишь, — сказала она. — Ты можешь. Ты просто боишься. Вика смотрела на неё, и в этом взгляде была такая боль, такая тоска, что у Адель сжалось сердце. — Ты сделала мне больно, — прошептала Вика, дыхание было сбивчивым и казалось, что воздуха вообще не хватает. Она рукой схватилась за некий предмет под одеждой, сжала, но не подняла. — Мне жаль, — сказала Адель, но в её голосе не было сожаления. — Ты простишь меня? Вика молчала. Она не знала, простит ли. Не знала, сможет ли забыть этот поцелуй, эту жестокость, это насилие, которое притворялось искусством. Но она знала, что внутри неё что-то изменилось. Что-то сломалось.***
Дождь не стихал, и чердак казался отдельным миром, где время текло иначе, где звуки приглушались толстыми слоями пыли и старого дерева, где даже дыхание становилось громче, чем следовало бы. Адель привела Вику сюда почти насильно, схватив за запястье и потащив по узкой винтовой лестнице, через запретные двери, которые никто не открывал годами. Вика спотыкалась, пыталась вырваться, шипела, чтобы её отпустили, но Адель не слушала. Она толкнула тяжёлую дверь на чердак, и та с противным скрипом отворилась, впуская их в полумрак, пропахший нагретой черепицей и одиночеством. — Зачем ты привела меня сюда? — Выдохнула Вика, когда Адель наконец отпустила её руку. Она отступила назад, натыкаясь спиной на старый, пыльный пульт, и её глаза метались по комнате в поисках выхода. — Я не хочу здесь быть. Адель не ответила. Она стояла напротив, загораживая единственный выход, и её лицо было бледным, почти больным в сером свете, который пробивался сквозь слуховое окно. Она смотрела на Вику так, как смотрят на что-то, что хотят уничтожить, или на что-то, что хотят спасти, и разница между этими двумя желаниями была почти неразличима. — Ты сбегаешь с уроков, — сказала Адель, и голос её звучал глухо, как из-под воды. — Ты думала, что я правда поверю в то, что тебе плохо становится? Вика вздрогнула, и её пальцы судорожно сжались. — Адель, но я правда себя плохо чувствовала, — сказала она, но голос дрогнул. — Лгунья, — прошептала Адель и шагнула вперёд. Она сократила расстояние между ними за два быстрых шага, и Вика не успела отступить. Адель прижала её к пульту, и старый деревянный предмет жалобно скрипнул под их весом. Одна рука Адель вцепилась в плечо Вики, оттягивая ткань, другая легла на её шею, пальцы нащупали пульс быстрый, панический. — Отпусти, — выдохнула Вика, пытаясь оттолкнуть её, но Адель была сильнее. Намного сильнее. Она чувствовала, как мышцы под пальцами Адель напряжены. Адель наклонилась и поцеловала её настойчиво, почти грубо, не спрашивая разрешения, не давая времени на раздумья. Её губы были тёплыми, сухими, и в этом поцелуе было всё: отчаяние, которое копилось годами, злость на этот мир, на эти стены, на себя саму, и нежность странная, извращённая нежность, которая выглядела как насилие, но внутри была только болью, которая не находила другого выхода. Вика замерла. Её тело на мгновение окаменело, а потом она начала сопротивляться. Она оттолкнула Адель, ударила её ладонью в плечо, попыталась вывернуться, но Адель только сильнее прижала её к пульту, заставляя смотреть в свои глаза. — Прекрати, — прошептала Вика, и голос её был полон слёз. — Прекрати, пожалуйста. Я не хочу. Я не хочу так. — Ты хочешь, — сказала Адель, и в её голосе была такая уверенность, которая пугала больше, чем сила. — Ты просто боишься признаться. Она поцеловала её снова, и на этот раз поцелуй был глубже, требовательнее. Её рука скользнула с плеча Вики на её талию, притягивая ближе, так что тела соприкоснулись, и Вика почувствовала, как Адель дрожит мелко, едва заметно, но эта дрожь была страшнее любых слов. В этой дрожи было что-то человеческое, что-то, что ломало образ холодной, недоступной преподавательницы, которую Вика знала. Это была просто женщина, которая боялась потерять единственное, что у неё было. И этот страх делал её жестокой. Вика забилась сильнее. Она ударила Адель кулаком в грудь, и удар был достаточно сильным, чтобы та на мгновение ослабила хватку. Вика воспользовалась этим моментом, чтобы оттолкнуть её, но Адель не упала, она просто отступила на шаг, и на её губах появилась странная, почти безумная улыбка. — Хорошо, — сказала она, и голос её стал низким, почти басистым. — Хорошо, Вита. Борись. Это то, что я хочу видеть. — Ты безумна, — выдохнула Вика, и её голос дрожал от злости и страха. — Я уйду отсюда когда нибудь. — Нет, — сказала Адель, и в этом слове не было сомнений. — Ты не уйдёшь. Ты останешься. Ты всегда остаёшься, даже когда пытаешься уйти. Она шагнула вперёд, и на этот раз Вика не успела отступить. Адель толкнула её, и они вместе упали на старый матрас, который лежал в углу чердака, тот самый, который Вика видела в первый раз, когда пряталась здесь от классной дамы. Матрас был жёстким, пропахшим пылью и старым деревом, но он смягчил падение, и Вика на мгновение потеряла ориентацию в пространстве. Адель была сверху. Её тело нависало над Викой, её руки удерживали запястья девушки, прижимая их к матрасу, и в этом положении было что-то пугающе интимное. Вика смотрела в глаза Адель и видела в них тьму, ту самую тьму, которую она чувствовала, когда впервые услышала её игру. Но теперь эта тьма была направлена на неё, и это было страшно. — Отпусти, — прошептала Вика. — Пожалуйста. Я не хочу… — А как ты хочешь? — Спросила Адель, и в её голосе появилась странная мягкость, почти нежность. — Как ты хочешь, Вита? Расскажи мне. Я сделаю так, как ты захочешь. Вика замерла. Слёзы текли по её щекам, и она не знала, что ответить. Она не знала, чего хочет. Она никогда не знала. Всю свою жизнь она делала только то, что от неё требовали: играть, учиться, молчать, быть послушной. И теперь, когда от неё требовали другого, она не знала, как на это реагировать. — Я хочу домой, — прошептала она, и её голос был таким тихим, что Адель пришлось наклониться, чтобы услышать его. — Отпусти меня. Адель смотрела на неё, и в этом взгляде появилась печаль, которую Вика видела каждый раз, когда они встречались взглядами. Она медленно ослабила хватку, но не отпустила её полностью. Её пальцы скользнули по запястьям Вики, поглаживая кожу, и этот жест был таким нежным, что у Вики перехватило дыхание. — Тебе плохо со мной? — Спросила Адель, и её голос стал почти умоляющим. — Я не сделаю тебе больно. Я обещаю. Я ведь люблю тебя. Вика смотрела на неё, и в этом взгляде была такая борьба, такое желание и такой страх, что Адель чувствовала, как её собственное сердце разрывается на части. Она видела, как Вика пытается найти в себе силы, чтобы сказать "нет", и это напряжение было самым болезненным, что Адель когда-либо чувствовала. — Адель, — прошептала Вика, и её голос был таким маленьким, таким беззащитным, что Адель захотелось заплакать. — Я боюсь тебя... Адель сжала челюсть болезненно, так что скулы задрожали, а желваки заиграли. Она наклонилась и поцеловала Вику снова, но на этот раз поцелуй был другим, мягким, почти невесомым, как прикосновение пера. Она не давила, не требовала, она просто просила. И Вика, которая привыкла только к требованиям, почувствовала, как внутри неё что-то ломается. Что-то, что держало её на месте все эти годы. Вика не перестала сопротивляться. Её руки всё ещё упирались в плечи Адель, пальцы впивались в ткань пиджака с такой силой, что костяшки побелели. Она не билась, не кричала, она просто застыла в этом напряжении, как струна, которую перетянули до предела, и в этом застывании было что-то страшнее любого крика. Её глаза, мокрые от слёз, смотрели на Адель с такой смесью ужаса и решимости, что Адель почувствовала, как внутри неё что-то обрывается. — Отпусти меня, — сказала Вика, и каждое слово было как пощёчина. — Не заставляй меня ненавидеть тебя. Адель замерла. Её губы всё ещё были близко к губам Вики, её тело всё ещё нависало над ней, прижимая к старому матрасу, но она чувствовала, как между ними вырастает стена невидимая, но ощутимая, как бетон. Вика не билась, не кричала, не пыталась вырваться. Она просто лежала неподвижно, глядя в глаза Адель, и в этом взгляде было столько боли и столько силы, что Адель почувствовала себя маленькой. Жалкой. Адель смотрела на неё, и внутри неё боролись два желания, одно, которое жгло её изнутри, и что-то другое, что она не хотела признавать. Стыд. Или, может быть, любовь. Та самая любовь, которую она так долго прятала под маской жестокости, под слоями цинизма и отчаяния. Она видела, как дрожат губы Вики, как слёзы текут по её щекам, как её тело напряжено до предела, но в этом напряжении было не желание бороться, а желание сбежать. Сбежать от неё. И вдруг Адель поняла, что делает. Она поняла, что превращается в то самое, что ненавидит больше всего, а именно в чудовище. В того самого, который душит, который не даёт дышать, который заставляет подчиняться. Она медленно, почти болезненно медленно, ослабила хватку. Её пальцы разжались на запястьях Вики, её тело отстранилось, и она села на матрас, глядя на Вику сверху вниз. В её глазах не было торжества. Только боль. Такая же боль, как у Вики. — Вита, — начала она, но голос сорвался. — Не называй меня так, — сказала Вика, и её голос был холодным, как лезвие. Она села, отодвигаясь от Адель, и её руки дрожали, когда она поправляла рубашку, которая сбилась на плече. Адель смотрела, как Вика отползает от неё, как она прижимается спиной к стене, обхватывая себя руками, будто пытаясь защититься от чего-то несуществующего. Её глаза всё ещё были мокрыми, но в них больше не было страха. Только злость. Только обида. Только презрение. — Ты думала, что сможешь просто наказать меня? — Спросила Вика, и её голос дрожал, но в нём была сталь. — Ты думала, что я буду лежать и терпеть, потому что ты старше, потому что ты сильнее, потому что ты… потому что ты сказала, что любишь меня? Адель молчала. Она не знала, что ответить. Потому что Вика была права. Она действительно думала, что сможет взять. Что сможет сломать. Что сможет заставить. Она думала, что если она будет достаточно настойчивой, достаточно грубой, достаточно жестокой, то Вика сдастся, так же, как сдаются все остальные. Но Вика не сдалась. — Ты говорила, что я единственное живое существо в этом месте, — продолжала Вика, и слёзы снова потекли по её щекам, но она не вытирала их. — Ты говорила, что я твой свет. Ты говорила, что будешь ждать. А сама? Ты просто хотела… хотела… Она не договорила. Её голос сорвался, и она отвернулась, уткнувшись лицом в колени. Её плечи вздрагивали от рыданий тихих, беззвучных, таких же, как в дортуаре по ночам. Адель сидела напротив, и внутри неё было пусто. Она чувствовала, как разбивается всё то, что она строила. Как рушится та хрупкая связь, которая была между ними. И она знала, что это она сама её разрушила. Своими руками. Своей жадностью. Своим отчаянием. — Вика, — сказала она тихо, почти шёпотом, и в этом имени не было той нежности, которая была в "Вите". Только сожаление. Только вина. — Я… я не хотела… — Не хотела? — Вика подняла голову, и её глаза горели. — Ты притащила меня сюда силой. Ты повалила меня. Ты… — она сглотнула, и её голос снова дрогнул. — Ты не спросила меня. Ты просто хотела меня трахнуть. Как будто я вещь. Как будто я… как будто я ничего не значу. — Ты значишь всё, — вырвалось у Адель, и в её голосе была такая боль, что Вика замерла. — Ты значишь всё для меня, Вика. Это не оправдание. Но это правда. Я просто… я испугалась. Я испугалась, что ты уйдёшь. Что ты оставишь меня здесь одну. Вика смотрела на неё, и в этом взгляде было что-то новое: не гнев, не презрение, а что-то более сложное. Что-то, что Адель не могла прочитать. — Если ты любишь меня, — сказала Вика медленно, и каждое слово давалось ей с трудом, — ты не должна делать так. Ты не должна заставлять меня. Если ты любишь меня, ты должна ждать. Ты должна просить. Ты должна дать мне выбор. Потому что если у меня нет выбора, то это не любовь. Это насилие. Слова упали в тишину чердака, и Адель почувствовала, как они впиваются в неё, как осколки стекла. Она смотрела на Вику и видела в ней не просто девочку, которую она хотела спасти. Она видела в ней женщину, которая была сильнее её. Которая знала, чего хочет. Которая не позволила себя сломать. — Ты права, — сказала Адель, и её голос был таким тихим, что его почти не было слышно. — Ты абсолютно права. Я… я не имела права. Прости меня, Вика. Прости, пожалуйста. Она протянула руку, чтобы коснуться лица Вики, но та отшатнулась, и Адель замерла. Она понимала, что потеряла доверие, которое только начало выстраиваться. Что она разрушила его своей жадностью. И, возможно, она никогда не сможет его вернуть. Адель смотрела на неё, и в её глазах стояли слёзы, первые слёзы за много лет. Она не плакала даже когда умирал старый профессор. Не плакала, когда поняла, что застряла в этом месте навсегда. Но сейчас, глядя на эту девочку, которая сидела напротив неё, разбитая, но несломленная, она чувствовала, как что-то внутри неё тает. Как лёд, который она так долго носила в груди, начинает превращаться в воду. Вика смотрела на неё, и в её глазах больше не было злости. Только усталость. Только печаль. Она медленно поднялась, опираясь рукой о стену, и её ноги дрожали, когда она встала. Она направилась к двери, и каждый её шаг был как удар по сердцу Адель. Она хотела остановить её. Хотела схватить за руку, притянуть к себе, умолять остаться. Но она не сделала этого. Она сидела на старом матрасе, глядя, как Вика уходит, и понимала, что это единственный способ сохранить то, что у них есть.***
Вика бежала по винтовой лестнице, хватаясь за холодные чугунные перила, и ступени уходили из-под ног, как будто лестница была бесконечной, как будто она никогда не доберётся до низа, до света, до воздуха. Сердце колотилось где-то в горле, в висках пульсировало, а в груди разрасталось что-то липкое, тягучее, что сжимало лёгкие всё сильнее с каждым шагом. Она ворвалась в коридор второго этажа, и он встретил её пустотой. Тусклые газовые бра горели через одно, отбрасывая длинные, дрожащие тени, и эти тени тянулись к ней, как пальцы, как руки, которые хотели схватить, удержать, не отпустить. Вика шла, почти бежала, но ноги становились ватными, а воздух густым, как суп. Она не могла дышать. Правда не могла. Вика чувствовала, как внутри неё всё сжимается, как лёгкие отказываются работать, как мир сужается до одной точки, а точнее до тёмных глаз над ней, до запаха духов, до настойчивого давления, которое не давало ни вдохнуть, ни выдохнуть. Она думала, что это страх. Только страх. Что он пройдёт, как только она окажется в безопасности. Но сейчас она была в коридоре, одна, Адель где-то далеко, а дышать всё равно не получалось. Грудь сдавило так, что каждое движение рёбер отдавалось болью. Она остановилась, прижимаясь спиной к холодной каменной стене, и зажмурилась, пытаясь вспомнить, как это делается. Вдох. Выдох. Просто вдох. Не получалось. Воздух входил рывками короткими, поверхностными, как у зверя в капкане, и каждый такой вдох был мучительным, не давал того облегчения, которого требовало тело. Голова закружилась, перед глазами поплыли тёмные пятна, и Вика поняла, что сейчас упадёт. Прямо здесь. Посреди коридора, где её найдёт какая-нибудь классная дама, где её отведут в лазарет, где будут задавать вопросы, где она не сможет ничего объяснить. Она опустилась на пол, прислонившись спиной к стене, и её руки дрожали, когда она потянулась к воротнику платья. Пальцы нащупали тонкую верёвку, которая всегда висела у неё на шее, скрытая под белым воротничком, такую тонкую, почти невидимую, но такую важную. На конце верёвки болтался маленький металлический цилиндрик. Ингалятор. Её секрет, который она носила с собой с четырнадцати лет. Она не знала, как он оказался у неё. Вернее, знала, но не хотела вспоминать. В тот день, в том городе, в той квартире, где её мать, задыхаясь от собственной злости, кричала, что Вика слабая, что она никчёмная, что она никогда не сможет ничего добиться, и что астма — это просто оправдание, чтобы ничего не делать. Она бросила ингалятор в неё, как бросают ненужную вещь, и сказала: — Дыши, если сможешь. Если нет, то лучше умри никем. Вика тогда поймала его, зажала в кулаке и с тех пор носила с собой. Как напоминание. Как проклятие. Как единственную защиту, которая была у неё в этом мире. Сейчас, сидя на холодном полу, она дрожащими пальцами поднесла ингалятор к губам, нажала, вдохнула резко, с хрипом, отчаянно, как тонут, хватая ртом воздух. Лекарство ударило в лёгкие, разлилось холодом по груди, и спустя мгновение спазм начал отпускать. Она снова вдохнула глубоко, со слезами, со всхлипом, который вырвался из неё против воли, и откинула голову назад, ударившись затылком о стену. Слёзы хлынули потоком. Она не могла их остановить. Они текли по щекам, по шее, заливали воротник, и она не вытирала их, не пыталась спрятаться, а просто сидела, прижимая ингалятор к груди, и плакала. Плакала так, как не плакала никогда. Даже когда отец уехал, даже когда мать била её по рукам за фальшивые ноты, даже когда в первый день в консерватории она поняла, что этот мир так же жесток, как и тот, который она оставила. — Я хочу домой, — прошептала она, и голос её сорвался, превратился в хрип. — Я хочу к отцу. Забери меня отсюда. Пожалуйста. Я не могу больше… Она говорила это в пустоту, говорила стенам, говорила теням, которые плясали на потолке, говорила портретам основательниц, которые смотрели на неё с высоты своими масляными, немигающими глазами. Она знала, что никто не услышит. Что отец не придёт. Что он не заберёт её, как не забирал все эти годы, когда она просила, когда умоляла, когда писала ему письма, на которые он так и не ответил. — Я не могу здесь, — рыдала она, и слова вырывались вместе с кашлем, вместе с хрипом, который снова начинал подниматься из груди. — Я не хочу быть здесь… Она вспомнила руки Адель. Их тяжесть. Их настойчивость. Как они сжимали её запястья, прижимая к матрасу, как её губы, сухие и требовательные целовали против воли, как её голос, такой уверенный, такой властный, говорил, что она хочет, хотя сама Вика хотела только одного — бежать. Она хотела верить, что между ними было что-то настоящее. Что та нежность, которую она видела в глазах Адель, тот свет, который она чувствовала, когда играла на альте — это не было ложью. Но сейчас, сидя на холодном полу, с ингалятором в руках, она не знала, чему верить. — Папа, — прошептала она, и голос её дрогнул. — Забери меня. Пожалуйста. Я обещаю, я буду хорошей дочерью. Я буду играть так, как ты хочешь. Я буду молчать. Я буду делать всё, что ты скажешь. Только забери меня отсюда. Она закрыла глаза, и в темноте перед ней всплыло лицо отца. Таким она запомнила его в последний раз: усталым, раздражённым, с вечным недовольством в глазах. Он смотрел на неё, и в его взгляде было что-то похожее на жалость. Но жалость — это не любовь. Жалость — это просто слабость. Она осталась одна. В этом коридоре, в этом здании, в этом мире, который ненавидел её так же сильно, как она ненавидела его. И она не знала, как выбраться. Как перестать задыхаться каждый раз, когда кто-то прикасается к ней. Как перестать бояться собственных чувств. Как перестать хотеть умереть. Ингалятор нагрелся в её руке, и она снова поднесла его к губам, сделала ещё один вдох. Лекарство помогало, но не до конца. Где-то внутри, там, где астма была не физической, а душевной, спазм не проходил. И она знала: он никогда не пройдёт. Пока она будет в этих стенах. Пока она будет дышать этим воздухом. Пока рядом будет Адель. Она поднялась, опираясь рукой о стену, и пошла вперёд. К своей комнате. К железной кровати. К шкафу с коричневыми платьями и выцветшими кружевами. Она шла, и каждый шаг давался ей с трудом, но она шла. Потому что другого выбора не было. Потому что даже когда ты задыхаешься, ты продолжаешь идти. Потому что если ты остановишься, то уже никогда не поднимешься. Она толкнула дверь дортуара, и её встретила тишина. Никого. Все ученицы были на занятиях или в столовой. Только железные кровати стояли ровными рядами, и лёгкий ветерок из открытой форточки шевелил тяжёлые бархатные шторы. Вика дошла до своей кровати, упала на неё лицом в подушку, и снова разрыдалась громко, отчаянно, как ребёнок, который потерялся в толпе. Она сжимала в руке ингалятор, прижимая его к груди, и шептала, шептала, пока голос не сорвался окончательно: — Папа, пожалуйста, забери меня… я не могу… я не хочу больше… Она не знала, сколько так пролежала. Может, час. Может, два. Но когда она наконец подняла голову, в окно уже пробивался серый, болезненный свет, и в коридоре слышались голоса: ученицы возвращались с обеда. Вика вытерла лицо рукавом, спрятала ингалятор под одежду, села на кровати, поправляя платье и пытаясь унять дрожь в руках. Она не хотела, чтобы кто-то видел её слабость. Она не хотела, чтобы кто-то знал, что она сломалась. Она была слишком гордой для этого. И когда дверь дортуара открылась и в комнату ввалились её однокурсницы, она уже сидела с прямой спиной и сухими глазами, как будто ничего не случилось. Как будто она не рыдала. Как будто не задыхалась. Как будто не умоляла отца спасти её. Как будто не хотела умереть. Только ингалятор на верёвке напоминал о том, что всё это было по-настоящему. И о том, что завтра у неё урок с Адель. И о том, что она не знает, сможет ли смотреть ей в глаза. И о том, что дышать становится всё труднее с каждым днём, проведённым в этих стенах.***
Сначала был просто шаг. Один шаг в сторону от двери репетиционного зала, когда Адель протянула руку, чтобы коснуться её плеча, и Вика отшатнулась. Потом второй, когда Адель позвала её по имени, и голос её прозвучал слишком близко, слишком настойчиво. Потом третий, когда Вика поняла, что не может дышать. Не может находиться в этом помещении. Не может видеть эти тёмные глаза, которые смотрели на неё с таким знакомым, давящим чувством, от которого хотелось бежать, бежать, бежать, не останавливаясь. Она выскочила в коридор, и воздух ударил в лицо сырой, холодный, полный запаха старой пыли и канифоли. Но этот воздух не помогал. Грудь всё равно сжимало, дышать было больно, и она знала, что сможет себя спасти. Ведь ингалятор всегда рядом. — Вика! — Голос Адель разнёсся по коридору, и в нём была та самая настойчивость, от которой Вика хотела провалиться сквозь землю. — Стой! Но Вика не остановилась. Она побежала. Не разбирая дороги, не выбирая направления, просто вперёд, прочь от этого голоса, прочь от этих рук, прочь от этой лжи, которая притворялась любовью. Она свернула в боковой коридор, толкнула тяжёлую дубовую дверь, которая вела в сад, и вырвалась наружу. Холодный ветер ударил в лицо, смешанный с каплями мелкого, колючего дождя. Деревья росли прямо за оградой консерватории, их чёрные, голые ветви тянулись к небу, как руки утопающих. Лес. Тот самый лес, который она видела из окна каждый день, который казался таким далёким и манящим. Теперь он был перед ней. И она побежала в него. Камни под ногами скользили, грязь прилипала к подошвам тонких туфель, ветки хлестали по рукам, оставляя тонкие царапины, но она не чувствовала боли. Только панику. Только ужас. Только желание исчезнуть, раствориться, стать частью этого леса, этого мрака, этой бесконечной серой пустоты. — Вика! — Голос Адель был ближе, чем она думала. — Остановись! Пожалуйста! Но Вика бежала. Она продиралась сквозь кусты, спотыкалась о корни, которые вздымались из земли, как кости древних животных. Воздух становился всё тяжелее, влажнее, и каждый вдох давался с хрипом. Грудь сжималась, лёгкие отказывались работать, в горле разрастался ком, тот самый, который она так боялась. Приступ. Только не сейчас. Только не здесь. Она споткнулась о выступающий корень и упала, больно ударившись коленями о мокрую землю. Ладони обожгло о камни, содранная кожа запылала. Она попыталась подняться, но тело не слушалось. Мышцы дрожали от усталости и холода, дождь заливал глаза, и она не могла понять, плачет она или просто вода стекает по лицу. Вика судорожно провела рукой по воротнику, пальцы нащупали тонкую верёвку, но ингалятора на ней не было. Веревка оборвалась. Должно быть, когда она падала, когда цеплялась за ветки, когда продиралась сквозь кусты. Ингалятор остался где-то там. В грязи. Среди листьев. Навсегда потерянный. Она опустилась на колени, разрывая пальцами мокрую листву, вглядываясь в серую мглу, пытаясь найти маленький серебристый цилиндр. Но земля была чёрной, листья были чёрными, и ингалятор, её единственное спасение, исчез, будто его никогда и не было. Дышать становилось всё труднее. Каждый вдох короткий, болезненный хрип. Каждый выдох со свистом, как у сломанной флейты. Грудь сдавило так, что рёбра, казалось, треснули. Она схватилась за горло, пытаясь впустить в себя воздух, но воздух не шёл. Он был слишком тяжёлым, слишком влажным, слишком чужим. Она рухнула на бок, поджимая колени к груди, и слёзы хлынули из глаз, но не от боли, не от холода, а от беспомощности. От осознания, что она умирает. Что она сейчас задохнётся здесь, в этом лесу, под этим серым небом, в этой грязи, и никто не придёт. Никто не спасёт. Никто не поможет. Вика лежала на мокрой земле, и каждый вдох давался ей с таким трудом, будто воздух превратился в стекло. Она хрипела, её грудь судорожно вздымалась, пальцы царапали грязь, пытаясь найти опору, но тело отказывалось слушаться. Темнота подступала к краям сознания, и в этой темноте она видела только одно — Адель. Которая стояла рядом. Которая смотрела на неё. Которая видела ингалятор. Маленький серебристый цилиндр лежал в траве, всего в трёх шагах от Вики. Он выпал, когда она споткнулась о корень, и теперь блестел в сером свете дождя, как насмешка. Адель видела его. Она смотрела прямо на него. Но не двигалась. — Адель… — Прохрипела Вика, и голос её был едва слышен, как шёпот умирающего. — Пожалуйста… Адель стояла неподвижно. Её руки висели вдоль тела, лицо было бледным, почти больным, и в её тёмных глазах не было паники. Не было страха. Только что-то другое: странная, ледяная отстранённость, как будто она смотрела на происходящее со стороны. Адель смотрела, как она ползёт. Как её пальцы царапают землю. Как её лицо становится синим от недостатка кислорода. И в глазах её не было сочувствия. Каждое движение отдавалось болью в груди, каждый сантиметр давался с трудом. Она протянула руку, пальцы сжались в воздухе, пытаясь ухватить ингалятор, но до него оставалось ещё два шага. Целых два шага, которые стали для неё непреодолимой пропастью. — Ты думала, что сможешь просто убежать? — Сказала она, и голос её звучал ровно, почти спокойно. — Ты думала, что сможешь оставить меня? После всего? Вика подняла голову, и в её глазах были слёзы: от боли, от страха, от непонимания. Она не верила. Не могла поверить, что Адель, которая говорила, что любит её, сейчас просто стояла и смотрела, как она умирает. Вика всё таки ещё ребёнок. — Пожалуйста… — прошептала Вика, и голос её сорвался. — Адель… Вика смотрела на неё, и внутри неё что-то обрывалось. Она видела ингалятор. Она видела Адель, которая стояла рядом. И она понимала: Адель не поможет. Не потому что не может. А потому что не хочет. Потому что для неё это очередной урок. Потому что она считает, что Вика должна заслужить спасение. Что она должна доказать, что она достойна жить. Но Вика не знала, как доказать. Она не знала, как бороться. Она только хотела, чтобы всё закончилось побыстрее, не так мучительно. Ведь самая худшая смерть — это долгая смерть. Она снова поползла. Её ногти впились в мокрую землю, пальцы скользили по грязи, и она тянула своё тело вперёд, сантиметр за сантиметром, метр за метром, пока ингалятор не оказался прямо перед ней. Она протянула руку, коснулась холодного металла и силы оставили её. Она упала лицом в грязь, и ингалятор выпал из её рук, откатившись ещё дальше. Она слышала собственное хрипение, которое становилось всё тише, всё реже. Она чувствовала, как мир ускользает, как темнота сгущается вокруг, как боль уходит, оставляя только пустоту. — Вита, — сказала Адель, и в голосе её появилась странная мягкость. Она опустилась на колени рядом, и её руки, мокрые и холодные, коснулись лица Вики, грязь смывал дождь. Вика подняла голову, и её глаза, мутные и обессиленные, встретились с глазами Адель. Она не понимала. Она не знала, что нужно говорить. Но она знала, что хочет жить. Что боится умирать. Что этот страх сильнее гордости, сильнее боли, сильнее всего. Вика лежала в её объятиях, и её тело дрожало от холода и слабости. Она не знала, простит ли когда-нибудь Адель. Не знала, сможет ли забыть этот момент, когда она умирала в трёх шагах от спасения, и Адель просто смотрела. Но сейчас, в эту минуту, она была слишком слаба, чтобы думать. Она просто чувствовала тепло рук Адель, её дыхание, её слёзы. И это было единственным, что у неё было. Вика закрыла глаза и позволила себе просто быть. Быть в этом моменте. Быть в этих руках. Быть уже мёртвой. И когда дождь перестал, и когда лес затих, и когда мир вокруг перестал существовать, она поняла, что, возможно, этого достаточно. Что любовь, даже такая, как у Адель, даже болезненная и неправильная, может быть проклятием. Или спасением от чего то страшного.