Под прикрытием

NC-17
В процессе
40
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 245 страниц, 123 106 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
40 Нравится 6 Отзывы 29 В сборник

Обещание

Настройки
Примечания:
Когда дверь за Юнги и Чимином закрылась — с тихим, почти неслышным щелчком, который эхом разнёсся по прихожей, — в пентхаусе повисла та особенная, глубокая тишина, которая наступает только после того, как всё уже сказано, когда все слова, копившиеся годами, все признания, дававшиеся с трудом, все слёзы, наконец-то пролившиеся, остаются в воздухе, смешиваются с запахом мускуса и сандала, впитываются в мраморный пол и шёлковые портьеры. Они ушли не как гости, которых провожают вежливой улыбкой и забывают через минуту, они ушли как те, кто теперь навсегда стал частью чего-то большего, чего-то, что связало их всех невидимой нитью, крепче любой стали. И теперь, когда шаги за дверью стихли, в этой огромной, роскошной квартире, парящей над ночным мегаполисом, остались только двое — двое, которые прошли через ад, каждый свой, и нашли друг друга среди руин, вопреки всему, что пыталось их разлучить. Чонгук стоял у панорамного окна, глядя на ночной город внизу, и не видел его, потому что перед глазами всё ещё стояло лицо Хёнсона, его улыбка, его последние слова, его цепочка, переходящая из рук в руки, но теперь, после всего, что было сказано сегодня, после того как он разделил эту боль с братом Хёнсона и услышал в ответ не обвинение, а благодарность, эта картина стала чуть менее болезненной, словно Юнги, сам того не зная, снял с его плеч часть груза, который Чонгук нёс пять долгих лет. Ноябрьская ночь за окном была тёмной и глубокой, как бездна, в которой тонут звёзды, и город внизу мерцал тысячами огней, которые отражались в тёмной глади реки, извивающейся у горизонта, создавая причудливую, дрожащую картину, а в гостиной горел только мягкий, приглушённый свет ночника, который окутывал всё вокруг золотистой дымкой, и тьма за стеклом казалась осязаемой, плотной, как бархат, обволакивающей пентхаус со всех сторон и делающей его единственным островком света в бескрайнем море ночи. Тэхён подошёл к нему со спины — бесшумно, как он всегда двигался, словно сама тьма научила его ступать так, чтобы не тревожить тишину, — и остановился так близко, что Чонгук почувствовал тепло его тела, даже не касаясь его, почувствовал знакомый запах мускуса и сандала, который стал для него таким же родным, как запах имбирного чая когда-то, и в этой близости без прикосновений было что-то более интимное, чем в любых объятиях, — что-то, что говорило: «Я здесь, я рядом, и мне не нужно ничего говорить, чтобы ты это понял». — Ты в порядке? — спросил Тэхён, и его голос был тихим, почти шёпотом, как будто громкие слова могли разрушить то хрупкое, что установилось между ними в этой темноте, и в этом голосе не было ни стали, ни масок, ни привычной колючей насмешки, — только мягкость, только забота, только желание быть рядом, быть тем, на кого можно опереться, когда собственных сил уже не хватает. Чонгук не ответил сразу, потому что слова всё ещё были где-то глубоко внутри, и ему нужно было время, чтобы достать их, — он всё ещё смотрел на огни, на реку, на редкие машины, скользящие по мокрому асфальту где-то далеко внизу, но потом он медленно, очень медленно повернулся к Тэхёну, и их лица оказались так близко, что он мог видеть каждую ресницу, каждую тень, которую отбрасывал огонь камина на его скулы, каждую искорку в его тёмных глазах, и в этот момент всё остальное перестало иметь значение. — Теперь — да, — ответил он, и его голос был хриплым от долгого рассказа, но в нём была правда, та самая, которую он так долго прятал. — Теперь, когда ты здесь, да. Пять лет я носил это в себе, думая, что никто никогда не узнает, а теперь знаешь ты, знает Юнги, знает Чимин, и самое странное — мне не страшно, мне спокойно, как будто я наконец-то могу выдохнуть после того, как слишком долго держал дыхание под водой. Тэхён поднял руку и коснулся его лица — кончиками пальцев, едва ощутимо, — провёл по скуле, по линии челюсти, по шраму на скуле — тому самому, который он заметил ещё в их первую встречу и который с тех пор знал на ощупь лучше, чем собственное отражение в зеркале, и его прикосновение было осторожным, почти благоговейным, как у человека, который держит в руках что-то невероятно хрупкое и невероятно ценное, что-то, что он боится разбить одним неверным движением. — Ты можешь выдохнуть, — прошептал он, и его пальцы скользнули ниже, на шею, туда, где в свете камина тускло поблёскивала тонкая серебряная цепочка — та самая, которая значила так много, которая прошла через смерть и осталась жить, — и он коснулся её с той же осторожностью, с какой касался лица Чонгука, словно этот простой кусочек металла был святыней. — Ты рассказал им всё. Ты был честен. Ты позволил им увидеть себя настоящего — без масок, без притворства, — и я смотрел на тебя и думал: «Как он может быть таким сильным? Как он может столько лет носить это в себе и не сломаться?» А потом я понял: ты не сломался, потому что ты — это ты. Потому что он сказал тебе: «Помни, кто ты», — и ты помнил. Ты помнил все эти годы. И я горжусь тобой. И я люблю тебя. Слышишь? Люблю. Каждую твою часть. Даже ту, которую ты считаешь сломанной. Чонгук почувствовал, как внутри что-то дрогнуло — в последний раз, — и окончательно растаяло, потому что та самая стена, которую он строил годами, та самая броня, которую он носил с тех пор, как погиб Хёнсон, рухнула, и под ней не было пустоты, которой он так боялся, — под ней был Тэхён, тёплый, настоящий, живой, смотрящий на него с такой любовью, что у Чонгука перехватило дыхание. — Я тоже люблю тебя, — ответил он, и эти слова, такие простые, такие обыденные, дались ему легче, чем он ожидал, потому что это была правда, самая главная правда в его жизни. — И я хочу быть с тобой. Не так, как раньше, когда мы боялись, что завтра может не быть, когда каждый поцелуй был как последний. А по-настоящему. Сейчас. Всегда. — Тогда будь со мной, — прошептал Тэхён, и в его голосе была та самая уязвимость, которую он позволял себе только здесь, только с ним, только в этой комнате, где не было ни масок, ни заданий, ни притворства. — Без страха. Без прошлого. Только мы. Он взял Чонгука за руку — ту самую, на которой ещё остались следы от ногтей, впивавшихся в ладонь во время рассказа, — и переплёл их пальцы, и его кольца холодили кожу, но это было приятное, успокаивающее прикосновение. А потом, не говоря ни слова, он потянул Чонгука за собой — прочь из гостиной, через холл с зеркальным мраморным полом, в котором отражались их силуэты, мимо кухни с янтарными светильниками, в спальню. Ту самую спальню на вершине мира, где тьма была ещё гуще, ещё глубже, где она проникала сквозь стеклянные стены, смешиваясь с золотистым светом камина, и в этом смешении рождалось что-то почти магическое. Низкая платформенная кровать, застеленная чёрным и графитовым бельём, казалась островком в море этой темноты. А за окнами, насколько хватало глаз, простирался ночной мегаполис — бескрайний, равнодушный, чужой. Но здесь, внутри, был только их мир. Чонгук стоял посреди комнаты, всё ещё сжимая ладонь Тэхёна в своей, и чувствовал, как внутри что-то медленно отпускает — как уходит напряжение, державшее его в тисках с самого начала разговора, как на смену ему приходит что-то другое: тёплое, глубокое, давно забытое. Желание быть рядом — не просто физически, а всем своим существом, каждой клеточкой, каждой мыслью. Тэхён подошёл ближе — так близко, что их дыхание смешалось, что они чувствовали тепло тел друг друга даже сквозь слои одежды, — и поднял руку, чтобы снова коснуться его лица, на этот раз двумя ладонями, и в этом жесте было столько нежности, что у Чонгука перехватило дыхание. — Ты не один, — прошептал Тэхён, и его глаза, тёмные и глубокие, как сама ночь за окном, смотрели прямо в глаза Чонгука. — Больше никогда. Слышишь? Никогда. Я не позволю тебе снова запереться в себе. Не позволю тебе носить эту боль одному. Теперь — только вместе. Обещай мне. — Обещаю, — ответил Чонгук, и это слово — такое короткое, такое простое — вместило в себя всё: его клятву, его любовь, его надежду на будущее. Тэхён улыбнулся — той самой тёплой, чуть грустной улыбкой, — и потянулся к его губам. Их поцелуй начался медленно — так медленно, что казалось, само время застыло, давая им возможность прочувствовать каждое мгновение, каждое прикосновение губ, каждое дыхание, которое смешивалось в пространстве между ними. Тэхён целовал его не так, как в прошлые разы, не с той отчаянной, голодной требовательностью, которая рождается из страха, что завтра может не быть, что этот момент может оказаться последним. Теперь в его поцелуе была уверенность — глубокая, спокойная, непоколебимая, — и Чонгук чувствовал её каждой клеточкой своего тела, каждой частицей своей души. Эта уверенность говорила ему: «Я здесь. Я никуда не уйду. У нас есть время. У нас есть всё время мира». Чонгук отвечал ему так же — не спеша, не форсируя, позволяя себе просто быть в этом моменте, просто чувствовать, просто наслаждаться близостью человека, который стал для него всем. Его руки, обычно такие сильные и требовательные, сейчас двигались с той осторожностью, которая граничила с благоговением, — они скользнули с плеч Тэхёна на его шею, и пальцы запутались в мягких, тёмных волосах на затылке, не сжимая, не притягивая, просто касаясь, просто присутствуя. Он чувствовал, как Тэхён выдыхает в поцелуй, долгим, прерывистым выдохом, и этот звук был для него дороже любой музыки. — Я хочу тебя, — прошептал Чонгук, оторвавшись от его губ ровно настолько, чтобы слова можно было разобрать, но всё ещё оставаясь так близко, что их дыхание смешивалось в одно. Его голос был низким, хриплым, но в нём не было той жадной требовательности, которая звучала в их первую близость, когда каждый из них боялся, что это может быть в последний раз. Теперь всё было иначе — теперь они знали, что у них есть будущее, и от этого каждое слово становилось весомее, каждое прикосновение — глубже, каждый взгляд — значимее. — Не так, как раньше. Не потому что мы боимся, что завтра может не быть. Не потому что нас могут разлучить. А потому что я люблю тебя, Тэхён. Потому что ты — единственный человек, с которым я хочу быть. Сейчас. Завтра. Всегда. Я хочу просыпаться рядом с тобой каждое утро. Хочу засыпать, чувствуя твоё тепло. Хочу просто... быть с тобой. По-настоящему. Тэхён слушал его, не перебивая, и в его глазах — тёмных, глубоких, как сама ноябрьская ночь за окном, — отражалось пламя камина, которое отбрасывало на его лицо дрожащие золотистые тени. А ещё в них отражалось что-то другое — что-то, что было только для Чонгука, что-то, что он прятал от всего мира, но не от него. Уязвимость. Доверие. Любовь. — Тогда будь со мной, — ответил он, и его голос был тихим, почти шёпотом, но в нём звучала та самая сталь, которая появлялась только тогда, когда он говорил о действительно важных вещах. — Я тоже хочу этого, Чонгук. Хочу просыпаться и видеть тебя рядом, а не за стеной. Хочу засыпать, чувствуя твоё дыхание. Хочу знать, что ты здесь — не потому что задание, не потому что приказ, а потому что ты сам этого хочешь. Потому что ты любишь меня так же, как я люблю тебя. Без страха. Без прошлого. Без масок. Только мы. Только ты и я. — Только ты и я, — повторил Чонгук, и эти слова, такие простые, прозвучали как клятва. Как обещание. Как самое святое, что он когда-либо произносил. Он снова наклонился и поцеловал Тэхёна — на этот раз глубже, но всё ещё медленно, всё ещё не спеша, — и его руки скользнули с его затылка на плечи, а оттуда — вниз, по спине, чувствуя каждый позвонок сквозь тонкую ткань рубашки. Тэхён отвечал ему, и его собственные пальцы, всё ещё лежащие на лице Чонгука, переместились ниже — на шею, туда, где поблёскивала серебряная цепочка, — и он коснулся её с той же нежностью, с какой касался его самого. Этот жест, простой, почти машинальный, сказал Чонгуку больше, чем любые слова: «Я принимаю твоё прошлое. Я принимаю твою боль. Я принимаю тебя — всего, целиком». Они не спешили — они растягивали каждое мгновение, как растягивают драгоценную ткань, которую боятся порвать. Чонгук целовал плечи Тэхёна, его ключицы, его грудь — медленно, почти изучающе, — и каждое прикосновение губ было как слово, как обещание, как строчка в письме, которое он писал ему своим телом. «Ты важен для меня. Ты нужен мне. Ты — мой дом». Тэхён отвечал ему тем же — его губы касались виска Чонгука, его скулы, его шеи, — и в каждом поцелуе было обещание: «Я здесь. Я никуда не уйду. Ты не один». — Ты не один, — прошептал он вслух, и Чонгук, услышав эти слова, на мгновение замер, а потом прижался лбом к его лбу, закрыв глаза, и они просто дышали вместе, как единое целое, как одно существо, которое наконец-то обрело покой. — И ты не один, — ответил он. — Больше никогда. Когда их тела наконец соединились, это произошло не резко, не жадно — это было медленное, почти мучительное погружение, которое они оба растягивали, смаковали, запоминали. Тэхён лежал на спине, раскинувшись на чёрных простынях, и его волосы разметались по подушке, а глаза — тёмные, глубокие, полные доверия — смотрели на Чонгука, не отрываясь. Чонгук нависал над ним, опираясь на локти, и на одно бесконечно долгое мгновение они просто замерли — в точке, где два тела вот-вот должны были стать одним целым. Чонгук вошёл в него медленно, сантиметр за сантиметром, давая Тэхёну время привыкнуть, давая себе время прочувствовать этот момент во всей его полноте. Он смотрел в его глаза и видел, как расширяются зрачки, как приоткрываются губы, как по телу пробегает лёгкая, едва заметная дрожь — не от боли, нет, от переполняющего чувства, которое было слишком большим, чтобы вместить его в себя. Тэхён выдохнул — долгим, прерывистым выдохом, — и его руки, лежащие на плечах Чонгука, сжались чуть сильнее, притягивая его ближе, глубже. — Всё хорошо? — прошептал Чонгук, и его голос был низким, хриплым, но в нём была такая забота, такая нежность, что Тэхён, услышав его, едва не всхлипнул. — Да, — выдохнул он. — Не останавливайся. Пожалуйста. И Чонгук не остановился. Он начал двигаться — медленно, размеренно, как волны, накатывающие на берег, — и каждый его толчок был глубоким и плавным, как дыхание. Он входил до конца и замирал на мгновение, позволяя Тэхёну почувствовать его целиком, всем телом, всем существом, а потом выходил почти полностью, чтобы снова войти — так же медленно, так же глубоко. Их тела двигались в унисон, как единый механизм, как два инструмента, настроенных на одну волну, и с каждым движением, с каждым вздохом, с каждым прикосновением они становились всё ближе — не только физически, но и душевно. Тэхён обвил его ногами, скрестив лодыжки за его спиной, и это простое движение позволило Чонгуку войти ещё глубже, достигнуть той точки, от которой у Тэхёна перехватило дыхание, а из груди вырвался тихий, сдавленный стон. Его пальцы скользнули по плечам Чонгука, оставляя на коже едва заметные следы, и зарылись в его волосы, сжимая пряди, но не грубо, а скорее в поисках опоры. — Вот так, — шептал Чонгук, чувствуя, как Тэхён сжимается вокруг него, как его тело отвечает на каждое движение, как его дыхание становится всё более частым и прерывистым. — Вот так, любимый. Я с тобой. Тэхён не мог ответить — слова застряли где-то в горле, растворились в ощущениях, которые захлёстывали его с головой, — но его глаза говорили за него. Они смотрели прямо в глаза Чонгука, не отрываясь, не закрываясь, и в этом взгляде было всё: доверие, любовь, благодарность, обещание. Он прикусил губу, когда очередной толчок попал точно в ту точку, которая заставила его спину выгнуться дугой, а пальцы — сильнее сжаться в волосах Чонгука. — Ещё, — выдохнул он, и это слово было похоже на молитву. — Пожалуйста... ещё... Чонгук подчинился — не как слуга, а как человек, который хочет дать любимому всё, что у него есть. Он ускорил темп, но совсем чуть-чуть — ровно настолько, чтобы усилить ощущения, но не потерять той глубокой, проникновенной интимности, которая была между ними. Его ладони скользнули по телу Тэхёна — по груди, по животу, по бёдрам, — и он приподнял его за талию, меняя угол, позволяя себе проникнуть ещё глубже, ещё полнее. Тэхён вскрикнул — тихо, сдавленно, — и его голова запрокинулась назад, открывая шею. Чонгук наклонился и поцеловал эту шею — туда, где бешено бился пульс, где кожа была особенно тонкой и чувствительной, — и Тэхён задрожал под ним, как натянутая струна, готовая вот-вот зазвучать. Чонгук чувствовал его приближение — чувствовал по тому, как его тело сжимается вокруг него в быстрых, судорожных спазмах, как его дыхание становится рваным и неровным, как его пальцы впиваются в его плечи, оставляя следы, которые останутся. — Я сейчас... — выдохнул Тэхён, и его голос сорвался на полуслове. — Я знаю, — ответил Чонгук, и его собственное тело уже дрожало от напряжения, от желания последовать за ним, от потребности быть с ним в этот момент. — Я чувствую тебя. Не сдерживайся. И Тэхён, услышав его слова, наконец позволил себе раствориться в ощущениях. Его тело выгнулось дугой, прижимаясь к Чонгуку всем своим существом, и он кончил — не бурно, не взрывом, а глубокой, всепоглощающей волной, которая накрыла его с головой и унесла куда-то далеко, за пределы этой комнаты, за пределы этого мира. Его губы приоткрылись в беззвучном крике, его пальцы впились в плечи Чонгука, его тело содрогнулось в последний раз — и замерло. Чонгук держался из последних сил — не потому что должен был, а потому что хотел, чтобы Тэхён первым достиг этой вершины, чтобы он успел прочувствовать всё до капли. И когда Тэхён содрогнулся под ним, когда его тело сжалось вокруг него в последних, судорожных спазмах, Чонгук наконец позволил себе последовать за ним. Он кончил с тихим, низким стоном, уткнувшись лицом в изгиб шеи Тэхёна, и его тело содрогнулось в последних, затихающих толчках, прежде чем он рухнул на него — обессиленный, опустошённый, но странно, невероятно наполненный одновременно. Они лежали так несколько минут — влажные, разгорячённые, всё ещё дрожащие, — и их сердца бились в унисон, постепенно замедляясь, а дыхание выравнивалось, становясь глубже и спокойнее. Чонгук всё ещё был внутри него — он не хотел выходить, не хотел разрывать эту связь, — и Тэхён, кажется, чувствовал то же самое, потому что его пальцы всё ещё сжимали плечи Чонгука, не давая ему отстраниться. — Оставайся, — прошептал Тэхён, когда дыхание наконец выровнялось, и его голос был тихим, но в нём звучала та самая сталь, которая появлялась только тогда, когда он говорил о действительно важных вещах. — Не в гостевой. Не за стеной. Здесь. Со мной. Я не хочу просыпаться один. Не хочу протягивать руку и находить пустоту. Я хочу, чтобы ты был рядом. Всегда. Каждую ночь. Каждое утро. Чонгук приподнялся на локтях и посмотрел на него — на его раскрасневшееся лицо, на припухшие от поцелуев губы, на глаза, в которых всё ещё стояли отголоски пережитого, — и медленно, очень медленно улыбнулся. Той самой редкой, тёплой улыбкой, которую Тэхён видел всего несколько раз и которая каждый раз заставляла его сердце пропускать удар. — Я никуда не уйду, — ответил он. — Обещаю. Теперь — только здесь. Только с тобой. Он снова лёг, натянул край одеяла на их влажные тела и прижал Тэхёна к себе — крепко, надёжно, как будто хотел защитить от всего мира. Тэхён прижался к нему в ответ, устроив голову на его плече, и вздохнул долгим, глубоким вздохом человека, который наконец-то может расслабиться. За окнами ноябрьская ночь становилась всё темнее, и далёкие огни города внизу, которые ещё несколько часов назад мерцали ярко и отчётливо, теперь казались размытыми, дрожащими в пелене дождя, снова начавшего накрапывать где-то за стеклом. Капли барабанили по крыше, стекали по панорамным окнам, создавая на стекле причудливые, извилистые дорожки, и в этом монотонном, убаюкивающем ритме было что-то успокаивающее — как будто сама природа решила укрыть их от всего мира, от всех тревог, от всех угроз, которые ещё вчера казались неотвратимыми. Но здесь, внутри, было тепло — тепло, которое не имело ничего общего с температурой воздуха, с пламенем камина, догорающего в углу, с мягким одеялом, в которое они укутались. Это тепло исходило от них самих — от их переплетённых тел, от их размеренного дыхания, от того, как пальцы Тэхёна всё ещё лежали на груди Чонгука, прямо над сердцем, которое постепенно замедлялось, возвращаясь к своему обычному ритму. И впервые за долгое, очень долгое время — возможно, впервые за всю свою жизнь — они оба чувствовали одно и то же. Не просто удовлетворение после близости, не просто усталость после долгого дня, не просто облегчение от того, что всё наконец-то сказано. Нет, это было что-то гораздо более глубокое — чувство, которое они оба слишком долго искали и не могли найти, чувство, которое ускользало от них всякий раз, когда они пытались его удержать. Они чувствовали, что они дома. Не в этом пентхаусе с панорамными окнами, не в этой спальне с камином, не в этом городе, который никогда не спит. Дом — это не место, и они поняли это сейчас с той кристальной, режущей ясностью, которая приходит только в самые важные моменты. Дом — это человек, который держит тебя за руку в темноте. Дом — это человек, который говорит: «Оставайся», и ты знаешь, что он имеет в виду не только эту ночь. Дом — это человек, ради которого ты готов пройти через ад, потому что знаешь: на другой стороне он будет ждать тебя. Чонгук, кажется, почувствовал то же самое, потому что его рука, лежащая на плече Тэхёна, чуть сжалась — не сильно, просто чтобы дать знать: «Я здесь». И Тэхён, не открывая глаз, чуть улыбнулся — той самой тёплой, чуть грустной улыбкой, — и прижался ближе. Завтра их ждали новые битвы, новые угрозы, новые испытания. Но сегодня, сейчас, в этой темноте, под шум ноябрьского дождя, они были дома. Впервые в жизни. Оба.

⚕️⚕️⚕️⚕️⚕️

Чонгук проснулся первым — по привычке, которая выработалась за годы работы под прикрытием и от которой он, наверное, уже никогда не избавится, сколько бы мирных ночей ни провёл в этой постели. Но сегодня пробуждение было другим: не резким, не тревожным, не от звука, который мог означать опасность, не от внутреннего толчка, который заставлял его мгновенно оценивать обстановку ещё до того, как он открывал глаза. Сегодня он проснулся медленно, плавно, как погружаются в тёплую воду, и первое, что он почувствовал, это тепло. Тепло чужого тела, прижатого к его боку, тепло дыхания на своей шее, тепло одеяла, в которое они завернулись прошлой ночью и которое теперь сбилось куда-то в ноги. Он открыл глаза и несколько секунд просто лежал, глядя в потолок над кроватью — высокий, тёмный, с едва заметными тенями, которые отбрасывал серый ноябрьский свет, льющийся сквозь панорамные окна. Небо за стеклянными стенами было затянуто низкими, тяжёлыми тучами, обещавшими новый дождь, и в комнате царил тот особенный, приглушённый полумрак, который бывает только поздней осенью, когда солнце так и не решается показаться из-за туч. В комнате было тихо — только едва слышный шорох ветра за окнами да редкие капли, уже начавшие барабанить по стеклу, создавая тот самый монотонный, убаюкивающий ритм, от которого не хочется вылезать из постели. Камин давно погас, но воздух всё ещё хранил его тепло, смешанное с запахом мускуса, сандала и чего-то ещё — того самого, что остаётся после ночи, проведённой вдвоём: запах кожи, запах близости, запах дома. Рядом с ним, уткнувшись лицом в его плечо и обвив рукой его грудь так, будто боялся, что он исчезнет, стоит только разжать пальцы, спал Тэхён. Его дыхание было ровным и глубоким, лицо — расслабленным, без привычной маски, без стали в глазах, без той колючей усмешки, которая была его щитом от всего мира. Сейчас он был просто человеком — уставшим, вымотанным, но впервые за долгое время по-настоящему спокойным. Чонгук смотрел на него и не мог отвести взгляд: на его длинные ресницы, которые чуть подрагивали во сне, словно ему снилось что-то хорошее; на родинку на скуле — ту самую, которую он заметил ещё в их первую встречу и которую с тех пор находил взглядом каждый раз, когда смотрел на него, как маленький ориентир, как точку на карте, которая всегда приводит домой; на приоткрытые губы, которые вчера целовали его с такой нежностью, что сердце до сих пор замирало при воспоминании; на кольца, которые сиротливо стояли на тумбочке — все три, — и которые Тэхён снял вчера перед тем, как лечь, чего он почти никогда не делал раньше, разве что в те моменты, когда между ними не должно было оставаться никаких преград, но теперь, кажется, был готов делать это чаще. Чонгук смотрел на него и думал о том, что никогда в жизни не видел ничего более прекрасного. И о том, что он готов отдать всё — свою карьеру, свою свободу, свою жизнь, — лишь бы каждое утро начиналось вот так: с этого лица, с этого дыхания, с этого тепла. Осторожно, стараясь не разбудить Тэхёна, он высвободился из-под его руки — медленно, сантиметр за сантиметром, замирая каждый раз, когда Тэхён чуть шевелился во сне и что-то неразборчиво бормотал, — и сел на край кровати. Мраморный пол приятно холодил босые ступни, и этот холод помог ему окончательно проснуться, разогнал остатки сна, которые всё ещё путались где-то на периферии сознания. Он обернулся через плечо, бросил последний взгляд на спящего Тэхёна — такого беззащитного, такого непривычно расслабленного, — и почувствовал, как в груди разливается что-то тёплое и щемящее, что-то, что он раньше не позволял себе чувствовать, но что теперь стало неотъемлемой частью его самого. Затем он встал и, потянувшись так, что хрустнули позвонки — направился в ванную. Но на полпути он остановился и, обернувшись, бросил через плечо — достаточно громко, чтобы Тэхён услышал, но достаточно мягко, чтобы не напугать: — Эй, соня. Я иду в душ. Ты со мной? Тэхён в ответ лишь что-то неразборчиво промычал, зарываясь лицом в подушку и натягивая одеяло до самого подбородка, как ребёнок, которого будят в школу в выходной день. Его волосы, спутанные после сна, разметались по подушке тёмными волнами, и в сером утреннем свете, льющемся сквозь стеклянные стены, он выглядел как персонаж какой-то старинной картины — прекрасный, беззащитный, не принадлежащий этому миру. — Не хочу, — пробормотал он, не открывая глаз, и его голос, хриплый со сна, звучал так капризно, так по-домашнему, что Чонгук невольно усмехнулся. — Там холодно. А тут тепло. И пахнет тобой. И вообще... я не хочу никуда идти. Я хочу лежать здесь и ждать, пока ты вернёшься. Иди мойся, а я пока посплю ещё пять минут. Или десять. Или час. — Ты серьёзно? — Чонгук скрестил руки на груди и прислонился плечом к дверному косяку, глядя на это создание, которое вчера стояло перед ним, — а теперь капризничает из-за того, что одеяло тёплое, а пол холодный, и отказывается вылезать из постели, как самый обычный человек, который просто хочет побыть в тепле ещё немного. — Взрослый мужчина, наследник империи, человек, которого боится весь восточный сектор, и ты не можешь заставить себя вылезти из-под одеяла? Что скажут твои враги? Что скажет У Хёк, если узнает, что грозный Ким Тэхён побеждён обычным ноябрьским утром? — Мои враги пусть идут к чёрту, — всё так же не открывая глаз, ответил Тэхён, и в его голосе послышалась та самая ленивая, капризная интонация, которая была его коронной, когда он хотел чего-то добиться, но теперь, без масок и без брони, она звучала скорее мило, чем надменно, скорее по-домашнему, чем по-королевски. — И У Хёк пусть идёт к чёрту вместе с ними. Я не хочу вставать. Я хочу лежать здесь и ждать, пока ты вернёшься, мокрый и горячий после душа, и тогда я, может быть, подумаю о том, чтобы встать. Может быть. Не обещаю. — Как знаешь, — Чонгук покачал головой, но улыбка на его губах стала шире, и в этой улыбке было столько нежности, что если бы Тэхён её увидел, он, возможно, всё-таки встал бы — просто чтобы поцеловать его. — Тогда я пойду один. Но учти: когда я приготовлю завтрак, тебе придётся встать, хочешь ты этого или нет. Потому что я не собираюсь кормить тебя в постели, как какого-то принца. — Вообще-то я и есть принц, — отозвался Тэхён, и в его голосе уже слышалась улыбка, которую он пытался, безуспешно, скрыть. — И я требую завтрак в постель. С кофе. И с тостами. И с теми маленькими круассанами, которые ты делаешь. Помнишь, ты делал их в прошлый раз? Они были идеальными. Я хочу ещё. — Размечтался, — фыркнул Чонгук, и, покачав головой, скрылся в ванной, оставив Тэхёна одного в постели, в окружении смятых простыней и воспоминаний о прошлой ночи. Горячая вода смывала остатки сна, и Чонгук стоял под душем, упираясь ладонями в мраморную стену и позволяя струям барабанить по плечам и спине, стекать по позвоночнику, согревать каждую клеточку тела. Он думал о том, как странно изменилась его жизнь за последние недели — как она перевернулась с ног на голову, и он даже не заметил, когда именно это произошло. Ещё месяц назад он был просто копом под прикрытием, который спал в безликой квартире с голыми стенами, просыпался от каждого шороха и не позволял себе ничего, что могло бы поставить под угрозу задание. А теперь он стоит в душе в пентхаусе с панорамными окнами, за стенкой в комнате, в постели, пахнущей мускусом и сандалом, лежит человек, который стал для него всем. Который назвал его своим домом. Который только что, полусонный, капризничал, как ребёнок, и от этого был ещё более любимым. Он выключил воду, вытерся полотенцем — тщательно, не спеша, — натянул домашние брюки и, всё ещё с мокрыми волосами, которые он собрал в низкий пучок, направился на кухню. Проходя мимо спальни, он заглянул внутрь: Тэхён всё так же лежал в постели, завернувшись в одеяло, как в кокон, и, кажется, снова задремал. Его дыхание было ровным, лицо — безмятежным, и Чонгук на мгновение замер в дверях, просто глядя на него, просто наслаждаясь этим зрелищем, просто позволяя себе быть счастливым. — Я на кухне, — бросил он наконец, достаточно громко, чтобы Тэхён услышал, но достаточно мягко, чтобы не разбудить, если он действительно уснул. — Когда ты наконец соизволишь встать, завтрак будет ждать тебя. И кофе. И тосты. Но круассанов не будет — прости, я не волшебник. — Ммм, — донеслось из-под одеяла. Это «ммм» могло означать что угодно: от «хорошо, спасибо, я сейчас встану» до «отстань от меня, я сплю, и никакие круассаны меня не поднимут», но Чонгук решил интерпретировать его в положительном ключе и отправился на кухню. На кухне он включил кофеварку — ту самую, которую Тэхён купил за баснословные деньги, но которой почти не пользовался, предпочитая варить кофе в старой медной турке, — и она загудела, наполняя кухню ароматом свежемолотых зёрен, и несколько минут стоял, прислонившись к столешнице, глядя, как тёмная жидкость наполняет стеклянный резервуар, и вдыхая этот божественный аромат, который всегда ассоциировался у него с утром. Затем он достал из холодильника яйца, овощи, масло — всё, что нужно для омлета. Готовка всегда успокаивала его — этот простой, медитативный процесс, в котором не было места лжи, притворству и опасности. Только нарезать, смешивать, переворачивать. Только свежие продукты, которые пахнут жизнью, а не порохом. Только предвкушение того, как Тэхён сядет за стол, попробует и скажет: «Ммм, вкусно». Он разбил яйца в миску — аккуратно, одно за другим, — взбил их с молоком, добавил нарезанные овощи, которые нашёл в холодильнике: помидоры, сладкий перец, немного зелени. Вылил смесь на разогретую сковороду, и она зашипела, распространяя по кухне тот самый запах, от которого просыпаются даже самые заядлые сони. Запах омлета смешивался с ароматом свежесваренного кофе, и в этот момент Чонгук вдруг поймал себя на мысли, что это — то самое, о чём он мечтал все эти годы, сам того не осознавая. Не о громких подвигах, не о раскрытых делах, не о благодарности начальства. О простом утре. О запахе кофе. О человеке, который сейчас спит в постели и которого он любит больше всего на свете. Он так увлёкся своими мыслями и готовкой, что не услышал шагов за спиной — тихих, босых, почти бесшумных, как Тэхён всегда двигался, словно сама тьма. И вздрогнул от неожиданности, когда две руки обвили его талию — мягко, но уверенно, — а тёплая щека прижалась к его спине, между лопаток, туда, где только что были капли воды после душа. От Тэхёна пахло сном, теплом постели и чем-то ещё — чем-то, что было просто им, его собственным, неповторимым запахом, который Чонгук узнал бы из тысячи. — Доброе утро, — произнёс Чонгук, не оборачиваясь, но его голос стал мягче, теплее, чем минуту назад, и в нём появилась та самая интонация, которую он приберегал только для Тэхёна. — Ты всё-таки встал. Я думал, ты решил проспать до обеда. Или до ужина. Или до следующей жизни. — Я хотел, — признался Тэхён, и его голос, всё ещё хриплый со сна, звучал как-то особенно уютно, особенно интимно, когда он говорил, уткнувшись лицом в спину Чонгука, и его дыхание согревало кожу даже сквозь тонкую ткань футболки. — Я очень хотел. Но запах кофе победил. Он проник в мои сны и нашептал мне: «Вставай, твой мужчина готовит тебе завтрак, а ты тут валяешься, как тюлень». И я подумал: кофе прав. Я не могу игнорировать кофе. И ещё... — он сделал паузу, прижимаясь ближе, так, что Чонгук почувствовал тепло его тела сквозь тонкую рубашку, — там было холодно без тебя. Я проснулся, протянул руку, а тебя нет. И сразу стало как-то... пусто. Так что я решил, что хватит валяться. Пора вставать и идти туда, где ты. — Иди умывайся, — Чонгук чуть повернул голову, но недостаточно, чтобы видеть лицо Тэхёна, и в его голосе была та самая смесь строгости и нежности, которая всегда заставляла Тэхёна улыбаться. — Завтрак почти готов. Я сделал омлет — с помидорами и перцем, как ты любишь. И кофе с тостами. И даже достал тот джем, который ты прячешь на верхней полке, думая, что я не найду. Так что иди умывайся, и мы сядем завтракать. Тэхён усмехнулся и наконец оторвался от его спины, но прежде чем уйти, окинул Чонгука долгим, оценивающим взглядом — от всё ещё влажных волос, собранных в низкий пучок, открывающий линию челюсти и шею, до босых ступней на холодном мраморе, — и в его глазах заплясали те самые искорки, которые Чонгук научился читать как предвестие очередной шутки. — Знаешь, — протянул он, и его голос стал тягучим, как патока, как мёд, который он так любил добавлять в чай, — я стою здесь, на своей собственной кухне, обнимаю тебя со спины, как самый счастливый человек на свете, и думаю: серьёзный, строгий полицейский под прикрытием, который внедряется в мафиозные группировки, который стреляет без промаха и дерётся как чёрт, который может убить человека голыми руками и не поморщиться, — стоит у моей плиты в этом нелепом фартучке, который я купил сто лет назад и никогда не использовал, и готовит мне завтрак. С омлетом, с тостами, и с джемом, который он нашёл, потому что он вообще всё находит. Это самое милое, что я видел в своей жизни. Честное слово. Я думаю, ты теперь официально моя жёнушка. Будешь готовить мне завтраки, а я буду сидеть на диване и ждать, пока ты принесёшь мне кофе. Как тебе такая перспектива? Чонгук медленно повернулся — не резко, а плавно, как он делал всё в этой жизни, — и на его губах заиграла та самая усмешка: редкая, тёплая, с лёгким оттенком вызова, которая появлялась у него только тогда, когда он собирался ответить на шутку шуткой. — Жёнушка? — переспросил он, и в его голосе было что-то такое, от чего у Тэхёна по спине пробежали мурашки — предвкушение, смешанное с лёгкой опасностью. — Интересный выбор слов. Очень интересный. Я бы поспорил, кто из нас двоих жёнушка. Особенно после прошлой ночи. Или тебе напомнить, кто кого... — он не закончил, вместо этого медленно повернулся в кольце его рук — так, что теперь они оказались лицом к лицу, и его ладонь легла на поясницу Тэхёна, притягивая его ближе, так, что их бёдра соприкоснулись, — ...кто кого заставил стонать так, что стёкла дрожали? — Ладно-ладно, — Тэхён рассмеялся — тем самым смехом, который Чонгук слышал всего несколько раз и который каждый раз заставлял его сердце биться быстрее, — и поднял руки в притворной капитуляции, отступая на шаг. — Понял. Ты — грозный полицейский, который может убить человека голыми руками. Я — твоя покорная жёнушка, которая будет ждать тебя с ужином. Доволен? — Ещё нет, — ответил Чонгук, и в его глазах мелькнул опасный, многообещающий блеск, который говорил о том, что этот разговор будет продолжен, но позже, когда они останутся вдвоём и когда у них будет больше времени. — Но вечером я планирую это исправить. Очень тщательно исправить. А пока — иди умывайся. Завтрак стынет, а я не для того старался, чтобы ты ел холодный омлет. Тэхён развернулся и направился в сторону ванной, всё ещё посмеиваясь и покачивая головой, и в этот момент Чонгук, поддавшись внезапному порыву — тому самому, который рождается только из абсолютной, безоговорочной близости, — шлёпнул его по заднице. Легко, шутливо, без боли, но достаточно ощутимо, чтобы Тэхён вздрогнул и, ойкнув, обернулся через плечо с притворным возмущением в глазах, которое, впрочем, совершенно не скрывало улыбки на его губах. — Это тебе за «жёнушку», — пояснил Чонгук с самым невинным выражением лица и вернулся к плите, делая вид, что ничего не произошло, хотя уголки его губ предательски подрагивали. Тэхён, всё ещё улыбаясь — той самой тёплой, счастливой улыбкой, которую он не позволял себе уже много лет, — скрылся в ванной, и вскоре оттуда донёсся шум воды. А когда через несколько минут он вышел — свежий, умытый, с влажными после душа волосами, которые он не стал укладывать, позволив им свободно падать на лоб и виски, и в любимой свободной рубашке тёмно-синего цвета с закатанными до локтей рукавами, открывающими предплечья с проступающими венами и три серебряных кольца на пальцах, завтрак уже ждал его на столе. Омлет, который Чонгук аккуратно разложил по тарелкам, был золотистым и пышным, с вкраплениями красного перца и зелени. Тосты, поджаренные до идеальной хрустящей корочки, лежали горкой на отдельной тарелке. Кофе в двух чашках источал тот самый аромат, который поднял Тэхёна с постели. Вазочка с джемом — тем самым, с верхней полки, — стояла в центре стола, и ложка уже была в ней. Простой завтрак, который мог бы быть в любой обычной семье, в любом обычном доме, — но для них обоих он был чем-то гораздо большим. Символом. Обещанием. Доказательством того, что они могут быть просто людьми — без масок, без заданий, без страха. Тэхён замер на мгновение в дверях кухни, глядя на этот натюрморт, и почувствовал, как внутри что-то сжимается — не от боли, не от страха, а от переполняющего чувства, которое он всё ещё боялся называть счастьем, но которое, несомненно, было им. — Ты знаешь, — произнёс он, подходя к столу и садясь напротив Чонгука, — я, кажется, могу привыкнуть к такому. Ты, я, завтрак, утро. Никаких звонков от отца, никаких визитов У Хёка, никаких тайн. Просто... мы. — Я тоже могу к этому привыкнуть, — ответил Чонгук, протягивая ему чашку кофе. — И я планирую это сделать. Привыкнуть. Надолго. Навсегда. Они ели молча — просто потому что были голодны и потому что им не нужно было заполнять тишину словами, потому что эта тишина была не пустой, а наполненной, той самой, которая говорит больше любых слов. Но потом Тэхён отложил вилку, сделал глоток кофе и посмотрел на Чонгука долгим, задумчивым взглядом, который означал, что он собирается сказать что-то важное. — Знаешь, — произнёс он, и в его голосе была та самая серьёзность, которая появлялась только тогда, когда он говорил о действительно важных вещах, — я много думал о том, что ты сказал вчера. О том, что теперь всё будет по-другому. Что мы пройдём через это вместе. И я... я хочу в это верить. Я хочу верить, что это возможно — что два человека, которые встретились при таких обстоятельствах, могут построить что-то настоящее. Что мы можем быть счастливы, несмотря ни на что. Я всю жизнь думал, что счастье — это не для меня. Что я не заслуживаю его. Что моя судьба — быть наследником, сыном своего отца, инструментом в его руках. А теперь... теперь я смотрю на тебя, и мне кажется, что всё возможно. Что мы можем проснуться однажды утром — и нам не нужно будет бояться. Не нужно будет лгать. Не нужно будет прятаться. Что мы просто будем жить. Чонгук отложил свою вилку и взял руку Тэхёна в свою — просто взял и сжал, без слов, без пафоса, без громких обещаний, которые ничего не стоят. Его ладонь была тёплой и сухой, а пальцы — грубыми от оружия, но Тэхён чувствовал в них такую силу, такую уверенность, что у него на мгновение перехватило дыхание. — Мы справимся, — сказал Чонгук, и это не было просто утешением, не было пустыми словами, которые говорят, чтобы заполнить паузу. Это было обещание, которое он давал не только Тэхёну, но и самому себе. — Я не знаю, сколько времени это займёт. Я не знаю, через что нам придётся пройти — через какие бои, через какие потери, через какие испытания. Но я знаю одно: я не отступлю. Я не оставлю тебя. Я не позволю никому — ни У Хёку, ни твоему отцу, ни капитану, ни всему миру — встать между нами. И когда всё закончится, когда мы выйдем из этой игры, мы будем вместе. Ты и я. Без страха, без масок, без лжи. Просто жить. Просто быть. Тэхён перевернул ладонь и переплёл их пальцы — свои, с кольцами, которые холодили кожу, и его, с выступающими венами и мозолями, которые он знал на ощупь лучше, чем собственные. — Тогда давай сделаем это, — сказал он. — Вместе. — Вместе, — согласился Чонгук, и в этом слове, таком коротком, таком простом, было всё: их прошлое, их настоящее, их будущее. За окнами начинался новый день — серый, ноябрьский, обещающий дождь, который будет идти весь день, не переставая, барабаня по стёклам и размывая огни города в дрожащие пятна. Но здесь, внутри, было тепло. И они оба знали: что бы ни случилось дальше, они справятся. Потому что теперь они были не одни. Потому что теперь у них был дом — не место, а человек, который сидит напротив и держит тебя за руку.

⚕️⚕️⚕️⚕️⚕️

Чимин приехал к Юнги ранним вечером, когда ноябрьское солнце уже начало клониться к горизонту, окрашивая небо в бледные, почти акварельные оттенки серого и розового — те самые, которые бывают только поздней осенью, когда природа уже готова ко сну, но всё ещё цепляется за последние крохи света, словно не хочет отпускать их в темноту. Он свернул с трассы на узкую, извилистую дорогу, которая вела через густой сосновый лес, и с каждым поворотом цивилизация оставалась всё дальше позади, уступая место тишине — той самой, глубокой и первозданной, которую не встретишь в городе, где даже ночью слышен гул машин и шорох шин по асфальту. Здесь же не было ничего, кроме леса: деревья стояли плотной стеной по обе стороны дороги, их тёмные, влажные после недавнего дождя стволы тянулись вверх, к серому небу, и ветви смыкались над головой, создавая подобие живого туннеля, в котором свет фар выхватывал из темноты то замшелый валун, то поваленное дерево, то блестящую от влаги паутину, растянутую между ветвей. Он ехал медленно, не потому что дорога была плохой, она была идеально ровной, Юнги явно позаботился об этом, вложив деньги в то, чтобы его убежище было доступно в любую погоду, а потому что хотел растянуть этот момент, впитать его в себя, запомнить каждую деталь. Момент, когда он впервые увидит место, которое Юнги называл домом. Место, куда тот возвращался каждую ночь, где он был один — абсолютно, совершенно один, — и где, по его собственным словам, не было никого, кроме него самого и теней прошлого, которые приходили к нему во снах. Чимин думал об этом всю дорогу — о том, что Юнги, который никогда никого не подпускал близко, который построил свою жизнь на одиночестве и мести, который годами жил с мыслью, что Чимин мёртв, а единственное, что у него осталось, — это жажда возмездия, — теперь пригласил его. Его. В свой дом. В свой мир. В святая святых, куда не ступала нога ни одного человека, кроме него самого и, может быть, пары доверенных людей, приезжавших по делам. И от этой мысли в груди разливалось странное, щемящее чувство — смесь гордости за то, что Юнги смог довериться, благодарности за то, что он выбрал именно его, и чего-то ещё, чему Чимин пока не мог дать названия, но что было похоже на предвкушение. На ожидание чего-то важного. Чего-то, что изменит их обоих. А потом деревья расступились, и он увидел его. Особняк стоял на возвышении, окружённый соснами со всех сторон, словно лес взял его в кольцо, защищая от внешнего мира, — огромный, но не подавляющий, современный, но не холодный. Его фасад был сложен из стекла, бетона и чёрного камня, и в угасающем свете дня окна горели мягким, золотистым светом, обещающим тепло и уют, — светом, который, казалось, говорил: «Входи, здесь безопасно, здесь тебя ждут». Прямые линии, острые углы, никаких лишних деталей, никаких украшений, никакой показной роскоши — и всё же в этой строгой, минималистичной архитектуре было что-то, что заставляло сердце биться быстрее. Может быть, контраст между холодным камнем и живым лесом вокруг, между рукотворным совершенством и дикой, необузданной природой. Может быть, то, как органично дом вписывался в пейзаж, словно он был здесь всегда, словно он вырос из этой земли вместе с соснами. А может быть — и Чимин подозревал, что именно так, — сам факт того, что этот дом принадлежал Юнги, человеку, которого он любил, и что этот дом, такой же сдержанный и закрытый снаружи, наверняка скрывал внутри что-то, что мог увидеть только тот, кому позволено войти. Он припарковал машину на подъездной дорожке, усыпанной мелким гравием, который захрустел под колёсами, и вышел наружу. Холодный ноябрьский воздух сразу же обжёг щёки, пробрался под воротник куртки, заставил поёжиться, но Чимин не обращал на это внимания — он стоял, запрокинув голову, и смотрел на дом, чувствуя, как внутри разливается что-то тёплое, несмотря на холод, что-то, что грело лучше любого камина. Юнги ждал его у входа — в простой чёрной водолазке, облегающей его худощавое, но жилистое тело, и домашних брюках, засунув руки в карманы, — и на его губах играла та самая редкая, едва заметная полуулыбка, которую Чимин научился читать как признак того, что Юнги... рад его видеть. Не просто вежлив, не просто сдержанно приветлив, а действительно рад. — Ты долго, — сказал он вместо приветствия, но в его голосе не было упрёка — только констатация факта и лёгкое, едва уловимое облегчение, словно он боялся, что Чимин передумает и не приедет. — Я ехал медленно, — признался Чимин, подходя ближе и чувствуя, как холод отступает, когда он оказывается рядом с Юнги. — Хотел растянуть ожидание. И ещё... — он снова бросил взгляд на фасад, на стеклянные стены, на сосны, отражающиеся в них, — я не ожидал, что здесь будет так красиво. Серьёзно, Юнги. Это... потрясающе. Я думал, ты живёшь в какой-нибудь бетонной коробке с минимумом мебели и парой серых стен. — Приятно, что ты такого высокого мнения о моём вкусе, — хмыкнул Юнги, но его глаза потеплели. — Это просто дом. Заходи. Там теплее, и я сварю тебе чай. Тот самый, имбирный. Они вошли внутрь, и Чимин замер на пороге гостиной — точно так же, как несколькими минутами ранее замер снаружи, глядя на фасад. Гостиная поразила его до глубины души — не размерами, хотя размеры впечатляли, не дорогой мебелью, хотя мебель была явно подобрана со вкусом, а тем, что находилось в её центре. Огромное двухсветное пространство, залитое мягким, приглушённым светом, который лился откуда-то снизу, из скрытых источников, и от этого казалось, что весь дом парит в воздухе, не касаясь земли. Панорамные окна от пола до потолка, выходящие на лес, и за ними — бескрайнее море сосен, уходящее к самому горизонту, туда, где небо уже начало темнеть, обещая скорую ночь. А в центре — дерево. Настоящее, живое дерево с толстым, морщинистым стволом и раскидистой кроной, которая уходила вверх, к открытой стеклянной крыше, и сквозь эту крышу было видно, как по небу плывут тяжёлые, серые тучи, гонимые ветром. Вокруг ствола, прямо в бетонном полу, был выложен мох — тёмно-зелёный, бархатистый на вид, — и мелкие, гладкие камни, и в этом было что-то почти священное, что-то, что заставляло замереть и замолчать, как замирают и замолкают в храме. — Это... — выдохнул Чимин, не в силах подобрать слова, которые могли бы описать то, что он видел. — Как ты вообще это сделал? Оно настоящее? Ты посадил его здесь? — Настоящее, — подтвердил Юнги, останавливаясь рядом с ним, так близко, что их плечи почти соприкасались. — Я нашёл его, когда выбирал участок. Оно росло здесь задолго до того, как я решил строить. Архитектор предлагал спилить его — сказал, что оно мешает, что нарушает симметрию. А я подумал... я не хочу его убирать. Пусть останется. Как напоминание о том, что жизнь продолжается, даже когда всё вокруг кажется мёртвым. Даже когда ты сам чувствуешь себя мёртвым внутри. Чимин повернулся к нему и посмотрел долгим, изучающим взглядом, в котором читалось столько всего — удивление, восхищение, нежность, — что Юнги, кажется, на мгновение растерялся, не зная, куда девать этот взгляд, эти эмоции, это тепло, которое он не привык получать. В эту секунду Юнги — всегда такой закрытый, такой сдержанный, такой холодный с чужими, — показался ему кем-то совершенно иным. Не лидером клана, не опасным противником, не человеком, который годами жил одной лишь местью и не позволял себе ничего, что могло бы отвлечь его от цели. А просто человеком. Человеком, который построил дом вокруг дерева, потому что не хотел его убирать, — просто так, без выгоды, без расчёта, потому что увидел в нём жизнь и не смог её уничтожить. Человеком, который, несмотря на всё, через что он прошёл, всё ещё был способен на такие поступки — тихие, незаметные, но говорящие о нём больше, чем любые слова. — Ты удивительный, — произнёс Чимин, и это не было комплиментом — это была констатация факта, такая же простая и неоспоримая, как то, что солнце встаёт на востоке, как то, что ноябрьский дождь всегда холодный, как то, что сосны за окном тянутся к небу, несмотря ни на что. — Ты знаешь это? Ты построил дом вокруг дерева, потому что не захотел его убирать. Любой другой на твоём месте — архитектор, строитель, я, кто угодно — просто спилил бы его и забыл. А ты сохранил. Ты сделал его центром своего дома, центром своего мира. И после этого ты думаешь, что ты холодный и бесчувственный? — Он покачал головой, и на его губах появилась лёгкая, чуть грустная улыбка. — Ты, Мин Юнги, — самый тёплый человек из всех, кого я знаю. Просто ты прячешь это ото всех. Кроме меня. Юнги ничего не ответил — он просто стоял, глядя на дерево, и его пальцы, всё ещё спрятанные в карманах, чуть сжались. Но Чимин заметил это движение, как замечал всё, что касалось Юнги, и понял, что попал в точку. Что его слова достигли цели. Что Юнги, который никогда не умел принимать комплименты, сейчас просто не знал, куда девать это тепло. Они прошли в гостиную, и Чимин, всё ещё не в силах отвести взгляд от дерева, опустился на квадратный модульный диван, обращённый к нему, тот самый, тёмно-серый, мягкий, в который хотелось зарыться с головой. Юнги принёс две чашки чая — имбирного, как и обещал, — и сел рядом, не вплотную, но достаточно близко, чтобы Чимин чувствовал тепло его тела, чувствовал его присутствие каждой клеточкой своего существа. Несколько минут они просто сидели в тишине, потягивая чай, и эта тишина была уютной, почти домашней, словно они делали так уже сотни раз, словно это было их обычным вечерним ритуалом. Чимин думал о том, что этот дом, как и его хозяин, только притворяется холодным и неприступным. На самом деле он полон тепла, скрытой нежности и заботы о деталях, которые большинство людей даже не заметили бы: о том, как свет падает на бетонный пол в определённый час, о том, как ветер шевелит листья дерева, о том, как тишина здесь звучит иначе — глубже, чище, спокойнее. — Здесь есть ещё кое-что, что я хочу тебе показать, — произнёс вдруг Юнги, отставляя чашку на низкий столик, и в его голосе появилась та самая интонация, которая всегда предшествовала чему-то важному, чему-то, что он обдумывал долго и осторожно. Чимин повернул голову, отрываясь от созерцания дерева: — Что именно? Кроме дерева, которое уже покорило моё сердце, и этого дивана, который, кажется, был создан для того, чтобы на нём спать? — Библиотека, — ответил Юнги, и его глаза на мгновение блеснули в мягком свете, отразив золотистые искры. — Она не в доме. Она отдельно — в лесу, среди сосен. Я построил её как место, где можно спрятаться от всего мира, от всех проблем, от всех мыслей, которые не дают покоя. Там... тихо. И красиво. Особенно вечером, когда зажигаются лампы и лес за стеклянными стенами становится чёрным, а внутри — тепло и светло. Я часто сижу там ночами, когда не могу уснуть. — Ты построил библиотеку в лесу, — Чимин недоверчиво покачал головой, но в его голосе звучал неподдельный восторг, смешанный с восхищением. — Конечно, ты построил. Кто бы сомневался. Ты не можешь просто взять и сделать что-то обычное — тебе нужно, чтобы это было в лесу, среди сосен, с панорамными окнами и золотистым светом. И ты хочешь показать её мне? — Если ты не против небольшой прогулки, — Юнги чуть улыбнулся, и эта улыбка была теплее, чем все его предыдущие. — Это недалеко. Минут десять по тропинке через лес. Я специально проложил её так, чтобы путь был красивым. — Я только за, — Чимин уже поднимался с дивана, чувствуя, как внутри закипает предвкушение. — Веди. Я хочу увидеть всё. Через несколько минут, закутанный в тёплую куртку, которую Юнги достал для него из шкафа — свою собственную, немного великоватую, но от этого ещё более уютную, пахнущую его парфюмом, — Чимин шёл следом за ним по узкой тропинке, петляющей между соснами. Лес был тихим и влажным после недавнего дождя; капли всё ещё дрожали на тёмно-зелёных иголках, как застывшие слёзы, и когда Чимин случайно задевал ветку плечом, они осыпались на землю серебристым дождём. Воздух был наполнен тем особенным, ни с чем не сравнимым запахом, который бывает только в хвойном лесу поздней осенью: запахом смолы, мокрой земли, прелой хвои и чего-то ещё — чего-то древнего и успокаивающего, что заставляло дышать глубже и забывать обо всём, что осталось там, в городе, среди бетона и неона. Под ногами мягко пружинил ковёр из опавших иголок, заглушая шаги, и в этой тишине, нарушаемой только шорохом ветра в кронах да редким криком какой-то птицы, было что-то почти священное, что-то, что хотелось сохранить в памяти навсегда. — Когда я построил этот дом, — заговорил Юнги, не оборачиваясь, и его голос, приглушённый лесом, звучал как-то особенно интимно, словно он делился секретом, который никогда никому не рассказывал, — я думал, что буду жить здесь один. Всегда. Что это будет моя крепость, моё убежище, моё место, куда никто никогда не войдёт. Я даже не предусмотрел гостевую спальню — зачем она мне? Я не ждал гостей, я вообще никого не ждал. Я думал, что моя жизнь — это просто череда дней, которые нужно пережить, и что единственное, ради чего стоит просыпаться по утрам, — это месть за тебя. А потом... потом оказалось, что ты жив. И всё изменилось. Чимин ничего не ответил — просто продолжал идти следом, чувствуя, как его сердце бьётся быстрее, чем следовало бы для обычной прогулки по лесу. Он знал, что Юнги редко говорит о чувствах, и каждое такое признание было драгоценным, как редкий камень, который нужно хранить бережно. — Я никогда не приводил сюда никого, — продолжил Юнги, и теперь его голос стал тише, словно он боялся, что лес подслушает. — Этот дом, этот лес, это место — они были только моими. Я думал, что так будет всегда. Что я проживу здесь один до конца своих дней, а потом дом просто... опустеет. А теперь... теперь я хочу, чтобы ты увидел всё. Чтобы ты знал, куда я возвращаюсь каждый вечер. Чтобы ты знал, что тебе здесь рады. Что эта дверь открыта для тебя — в любое время, в любой день, в любую ночь. Что ты... — он осёкся, и Чимин увидел, как напряглись его плечи, как сжались пальцы в карманах куртки. — Что ты — единственный человек, которого я хочу видеть здесь. — Юнги, — тихо позвал Чимин, и тот остановился, но не обернулся, словно боялся, что если он посмотрит на Чимина сейчас, то не сможет закончить. — Я... я не знаю, что сказать. Ты не обязан был... — Знаю, что не обязан, — перебил его Юнги и наконец повернулся. Его глаза, тёмные и глубокие, как сама ночь, встретились с глазами Чимина, и в них было что-то, что Чимин не мог расшифровать, но что заставило его дыхание сбиться, а сердце — замереть на полуслове. — Я ничего тебе не должен. И ты мне ничего не должен. Но я хочу, чтобы ты был здесь. Не потому что должен, не потому что обязан, не потому что так вышло. Потому что я так хочу. Потому что без тебя этот дом — просто стены, просто бетон и стекло. А с тобой... — он осёкся, подбирая слова, которые, кажется, жгли ему язык, которые он, возможно, никогда не произносил вслух. — С тобой он становится чем-то большим. Чем-то, ради чего стоит возвращаться. Чимин сделал шаг вперёд, сокращая расстояние между ними до минимума, и взял Юнги за руку — просто взял и сжал, без слов, без пафоса, без громких обещаний, которые ничего не стоят. Его ладонь была холодной после прогулки по лесу, но пальцы Юнги, сомкнувшиеся вокруг неё, были тёплыми — удивительно тёплыми для человека, который всегда казался таким холодным. — Тогда покажи мне всё, — сказал он, и его голос был мягким, но в нём была та самая сталь, которая появлялась только тогда, когда он говорил о действительно важных вещах. — Покажи мне свой мир. Я хочу увидеть его. Я хочу узнать тебя — того, кто построил дом вокруг дерева, кто пишет музыку по ночам, кто читает книги в стеклянной библиотеке посреди леса. Покажи мне. Юнги кивнул и, всё ещё держа его за руку — не отпуская, словно боялся, что Чимин исчезнет, если он разожмёт пальцы, — повёл дальше по тропинке. Через несколько минут деревья расступились, и перед ними открылась небольшая поляна, залитая мягким, золотистым светом, который лился из стеклянного павильона, стоящего в самом её центре. Это была библиотека — отдельно стоящее здание с прозрачными стенами от пола до потолка, сквозь которые были видны бесконечные ряды книжных стеллажей, уходящих вглубь, в самое сердце этого волшебного места. Внутри горели лампы — тёплые, янтарные, — и от этого павильон казался волшебным фонарём, забытым в чаще леса, случайно обронённым каким-то великаном, который проходил мимо много лет назад. — Это... — выдохнул Чимин, не в силах отвести взгляд, чувствуя, как внутри всё переворачивается от восторга. — Юнги, это самое красивое, что я когда-либо видел. Серьёзно. Я думал, что дерево в гостиной — это предел, но это... это просто... у меня нет слов. — Я построил её для себя, — сказал Юнги, и в его голосе была та самая уязвимость, которую он позволял себе только с Чимином, только здесь, только сейчас. — Место, где можно спрятаться от всего мира. Где можно читать, думать, писать тексты, те самые, которые потом превратятся в музыку там, в студии, или просто сидеть и смотреть на лес. Где можно просто... быть собой. Без масок, без ролей, без необходимости быть лидером клана. Просто быть Мин Юнги — человеком, который любит книги и тишину. Он открыл дверь и пропустил Чимина внутрь, и тот вошёл, чувствуя, как его окутывает запах старых книг, дерева и чего-то ещё — чего-то, что он не мог назвать, но что ассоциировалось у него только с Юнги: запах его парфюма, смешанный с запахом бумаги и чуть уловимой нотой металла. Стеллажи до потолка были заставлены томами в дорогих переплётах, и золотистый свет ламп отражался от корешков, создавая ощущение, что они находятся внутри какого-то древнего храма, посвящённого знанию. В центре комнаты стояли глубокие кожаные кресла и низкий столик, на котором лежала открытая книга — кажется, Юнги читал её до того, как Чимин приехал, и забыл закрыть, — а рядом с ней стояла чашка с остывшим кофе. За стеклянными стенами, насколько хватало глаз, простирался сосновый лес — тёмный, влажный, бескрайний, — и в сумерках он казался почти мистическим, почти нереальным, словно пейзаж из какого-то фантастического романа. — Здесь ты работаешь? — спросил Чимин, проводя пальцами по корешкам книг и чувствуя, как его переполняет благоговейный трепет перед этим местом, перед этим человеком, который создал всё это своими руками. — Иногда, — ответил Юнги, закрывая дверь и отрезая их от внешнего мира, от леса, от холода, от всего, что осталось за порогом. — Иногда просто сижу и смотрю на лес. Это успокаивает. Особенно когда внутри всё кипит, когда мысли не дают покоя, когда хочется всё бросить и уйти. Я прихожу сюда, сажусь в это кресло, смотрю на сосны — и постепенно отпускает. Чимин повернулся к нему и встретился с ним взглядом. В золотистом свете ламп лицо Юнги казалось мягче, моложе, и в его глазах было что-то, что Чимин не видел раньше, что-то, похожее на покой, на умиротворение, на счастье, которое он так долго себе не позволял. — Спасибо, что привёл меня сюда, — сказал он, и его голос был тихим, но в нём звучала такая искренность, такая глубокая, непреложная благодарность, что Юнги на мгновение замер. — За то, что показал мне это. За то, что доверяешь мне. Я знаю, как это трудно для тебя — впускать кого-то в свой мир. И я... я обещаю, что не предам это доверие. Никогда. — Я доверяю тебе, — ответил Юнги, и это прозвучало как самое важное признание в его жизни, как клятва, которую он давал только раз. — Больше, чем кому-либо. Больше, чем себе. Они стояли в тишине библиотеки, окружённые книгами и золотистым светом, и между ними снова была та самая тишина — не напряжённая, не неловкая, не требующая заполнения словами, а наполненная. Тишина, которая говорила больше любых слов, больше любых признаний. И где-то в этой тишине, среди запаха старых книг и шороха ветра за стеклянными стенами, среди теней, которые отбрасывали сосны на залитую светом поляну, зарождалось что-то новое — то, что должно было случиться между ними. То, к чему они шли пять долгих лет, сами того не зная. То, что было обещано им судьбой ещё тогда, в прошлой жизни, когда они были просто двумя мальчишками, которые ещё не знали, что однажды их разлучат, чтобы потом снова свести вместе. Поляна, на которой стояла библиотека, была залита золотистым светом, льющимся сквозь стеклянные стены, — тем самым, тёплым и мягким, который обещал уют и безопасность, который превращал это место в волшебный фонарь, забытый в чаще леса. Внутри, среди книжных стеллажей, уходящих к самому потолку, среди запаха старых страниц, кожи и дерева, среди тишины, нарушаемой только шорохом ветра в кронах сосен за окнами, Чимин стоял, всё ещё не в силах поверить, что это место — реальность, а не сон, не картинка из дорогого журнала, не декорация к фильму, который он когда-то смотрел и плакал, потому что думал, что такой красоты не бывает в жизни. Юнги — его Юнги, тот самый, который годами жил одной лишь местью, который спал в пустом особняке и смотрел на сосны, не видя их, — построил это. Для себя. И теперь показывал ему. Ему — Чимину, человеку, которого он считал мёртвым целых пять лет. Он повернулся к Юнги, чтобы сказать что-то, он ещё не знал, что именно, слова путались в голове, рассыпались, как сухие листья под ногами, но осёкся, потому что Юнги стоял слишком близко. Так близко, что Чимин чувствовал тепло его тела даже сквозь слои одежды, чувствовал знакомый, чуть холодный запах его парфюма — металл, табак, что-то ещё, неуловимое, — видел, как в тёмных глазах отражается золотистый свет ламп, как бьётся жилка на его шее, как его грудь поднимается и опускается в неровном, прерывистом ритме. И слова — все те слова, которые он собирался сказать, — застряли где-то в горле, растворились без следа, потому что сейчас, в эту минуту, в этом месте, они были не нужны. Нужно было другое. — Чимин, — произнёс Юнги, и его голос был низким, хриплым, каким-то... другим. Не таким, как обычно, когда он отдавал приказы или вёл переговоры. В нём не было сдержанности, не было той привычной брони, за которой он прятался от всего мира. Только тепло. Только уязвимость. Только желание — то самое, которое он подавлял годами, загонял глубоко внутрь, но которое теперь, когда Чимин стоял перед ним, живой и настоящий, вырвалось наружу, не спрашивая разрешения. И Чимин, который всегда был смелее, когда дело касалось чувств, — потому что он давно понял: жизнь слишком коротка, чтобы прятаться, — сделал то, что хотел сделать с той самой минуты, как переступил порог этого дома. Он шагнул вперёд, сократив расстояние между ними до нуля, и поцеловал его. Не спрашивая разрешения. Не дожидаясь приглашения. Просто взял и поцеловал — потому что имел на это право, потому что ждал этого пять лет. Их первый поцелуй в библиотеке был нежным — почти невесомым, как прикосновение крыла бабочки, как первый снег, падающий на замёрзшую землю, — но в нём было столько всего, что у Чимина перехватило дыхание, а сердце пропустило удар. В этом поцелуе была благодарность — за то, что Юнги привёл его сюда, в свой мир, который он никому не показывал. Было обещание — то самое, которое они дали друг другу ещё там, в баре, когда Чимин сквозь слёзы сказал: «Я попробую дать тебе шанс». Была надежда — на то, что теперь, после всего, они наконец-то смогут быть вместе, без страха, без лжи, без призраков прошлого, которые так долго стояли между ними. Но когда Чимин отстранился — ровно настолько, чтобы заглянуть Юнги в глаза, в эти тёмные, бездонные глаза, в которых он тонул, как в омуте, — в его собственном взгляде уже горело что-то другое. Что-то более глубокое, более голодное, более древнее, чем сама эта библиотека. Он прикусил нижнюю губу — тот самый жест, который всегда сводил Юнги с ума, который он помнил даже спустя пять лет, — и его ладонь, лежащая на плече Юнги, скользнула выше, на шею, туда, где бешено бился пульс, частый и неровный, как крылья пойманной птицы. — Я хочу большего, — прошептал он, и в его голосе была та самая интонация, которая не оставляла сомнений, которая говорила: «Я хочу тебя, всего, целиком, здесь и сейчас». — Если ты... если ты не против. Если ты тоже этого хочешь. Юнги посмотрел на него — на его приоткрытые, влажные от поцелуя губы, на его расширенные зрачки, в которых плескалось желание, на его пальцы, сжимающие его плечо с такой силой, что побелели костяшки, — и почувствовал, как внутри что-то переворачивается. Как рушатся последние стены, которые он строил годами, — те самые, за которыми он прятал свою боль, свой страх, свою любовь. Он не был против. Он был за. Всеми фибрами своей души, всем своим существом, каждой клеточкой своего тела, которое слишком долго ждало этого момента, он был за. — Я не против, — ответил он, и его голос был низким, хриплым, полным такого желания, что Чимин вздрогнул от одной только интонации. — Я очень, очень не против. Я хочу тебя, Чимин. Я хотел тебя пять лет — даже когда думал, что ты мёртв, даже когда у меня не осталось ничего, кроме мести. Я хотел тебя каждую чёртову ночь. И теперь... Он не закончил — слова были больше не нужны. Вместо этого он прижал Чимина к ближайшему стеллажу — спиной к книгам, которые, наверное, видели на своём веку куда более скучные сцены, — и начал целовать его. По-настоящему. Глубоко, жадно, требовательно, так, как он мечтал целовать его все эти пять лет, когда просыпался посреди ночи в холодном поту, когда смотрел на старую фотографию и не мог поверить, что больше никогда его не увидит. Его язык скользнул в рот Чимина, сплетаясь с его языком в мокром, беспорядочном танце, и Чимин отвечал ему так же — жадно, глубоко, не сдерживаясь. Руки Юнги блуждали по телу Чимина — по плечам, по спине, по талии, — и в этих прикосновениях не было ни капли нежности, только голод, только потребность, только отчаянное желание убедиться, что Чимин здесь, настоящий, живой, тёплый, что он не исчезнет, стоит только открыть глаза. Он сжимал его бока, чувствуя, как мышцы напрягаются под его пальцами, он вёл ладонями по его позвоночнику, считая каждый позвонок, он притягивал его ближе, ещё ближе, хотя ближе уже, казалось, некуда. Особенно ему нравились ягодицы Чимина — он сжимал их ладонями, грубо, собственнически, притягивая его бёдра к своим, чувствуя, как Чимин стонет в поцелуй, как его тело выгибается навстречу, и от этого стона, от этой податливости у Юнги сносило крышу. Он не мог оторваться от него — не мог перестать касаться, не мог перестать сжимать эти упругие ягодицы, которые так идеально ложились в его ладони, словно были созданы для этого. А губы Чимина — эти пухлые, мягкие, невероятные губы, которые он помнил даже тогда, когда думал, что больше никогда их не коснётся, — он целовал их снова и снова, покусывая нижнюю, обводя её языком, втягивая в рот, и не мог насытиться, не мог поверить, что это реальность, а не один из тех снов, что мучили его годами. Чимин, тем временем, уже тянул вверх его водолазку — нетерпеливо, почти отчаянно, путаясь в ткани, — и когда она наконец полетела на пол, он на мгновение замер, просто глядя на него. На его бледную кожу, которая, казалось, не видела солнца уже много лет. На выступающие ключицы, такие острые, что о них можно было порезаться. На худощавое, но жилистое тело, которое он помнил совсем другим — пять лет назад, в другой жизни, когда они были просто напарниками, которые ещё не знали, что однажды их разлучат. — Ты прекрасен, — выдохнул он, и это было самой чистой правдой, которую он когда-либо произносил. А потом он начал опускаться — медленно, плавно, скользя ладонями по его груди, чувствуя, как бьётся его сердце под рёбрами, по его животу, чувствуя, как мышцы сокращаются от прикосновений, по его ремню, который всё ещё был на месте, — и когда его колени коснулись пола, Юнги вдруг остановил его, схватив за плечи. Его пальцы сжались — не сильно, но достаточно, чтобы Чимин поднял голову и встретился с ним взглядом. — Ты не обязан, — произнёс Юнги, и его голос был хриплым, срывающимся, но в нём была та самая забота, которую он всегда прятал за холодом и отстранённостью. — Чимин, ты не должен делать это, если не хочешь. Я не... я не ожидаю этого от тебя. Ты не обязан. — Я хочу, — перебил его Чимин, глядя снизу вверх тем самым томным, полным желания взглядом, от которого у Юнги подкашивались колени, а в груди что-то сжималось до сладкой боли. Его глаза блестели в золотистом свете ламп, его губы приоткрылись, его язык скользнул по нижней губе — медленно, нарочито медленно, — и весь его вид говорил: «Я хочу этого больше, чем ты можешь представить». — Я хочу этого. Хочу тебя. Я ждал пять лет, Юнги. Пять лет я думал, что ты предал меня, а теперь я знаю правду. И я не хочу ждать больше ни минуты. Позволь мне. И Юнги позволил. Потому что не мог не позволить — не тогда, когда Чимин смотрел на него так, не тогда, когда его голос звучал так, не тогда, когда он сам хотел этого больше всего на свете. Чимин справился с ремнём — быстро, ловко, с той уверенностью, которая приходила к нему только в моменты крайней решимости, — и спустил штаны Юнги, оставляя его в одних боксерах. Ткань натянулась, не скрывая, а подчёркивая возбуждение, твёрдое, пульсирующее, и Чимин на мгновение замер, просто глядя на него. Затем он провёл ладонью по ткани — медленно, почти изучающе, — чувствуя, как Юнги вздрагивает от этого прикосновения, как его дыхание становится ещё более неровным, как его пальцы сжимаются в воздухе, не зная, куда их деть. На губах Чимина появилась та самая улыбка — довольная, чуть хищная, — которая говорила: «Ты мой. И ты это знаешь». Он облизнулся — медленно, нарочито медленно, смакуя предвкушение, — и поднял на Юнги глаза. Томные, блестящие, полные такого откровенного, незамутнённого желания, что Юнги, глядя на него, забыл, как дышать. Этот взгляд — и сам вид Чимина, стоящего перед ним на коленях, такого красивого, такого желанного, такого... его, — делали с ним что-то невообразимое, что-то, что он не мог контролировать, даже если бы захотел. А он не хотел. Чимин освободил его член от боксеров — осторожно, почти благоговейно, как освобождают из плена что-то драгоценное, — и на мгновение замер, рассматривая его. Затем он наклонился и провёл языком по всей длине — от основания до самой головки, — медленно, с чувством, с толком, как будто пробовал самое изысканное блюдо в своей жизни. Юнги вздрогнул — всем телом, от макушки до пяток, — и его рука инстинктивно легла на затылок Чимина, не сжимая, просто касаясь, просто давая знать: «Я здесь». Чимин обводил языком головку, круговыми движениями, то быстрыми, то медленными, пробуя на вкус, смакуя, чувствуя, как Юнги дрожит под его прикосновениями, как его дыхание становится рваным и прерывистым, как с его губ срываются тихие, сдавленные стоны. А потом он медленно, сантиметр за сантиметром, погрузил его в рот — глубже, ещё глубже, — чувствуя, как Юнги заполняет его, как головка касается нёба, как его собственное дыхание перехватывает от ощущения наполненности. — Чимин... — выдохнул Юнги, и его голос был полон такого удовольствия, такой муки, что у Чимина самого перехватило дыхание. Его пальцы сжались в волосах Чимина — не сильно, не грубо, просто давая знать: «Ещё. Пожалуйста. Ещё». И Чимин дал ему «ещё». Он погружал его глубже, вбирая всё больше и больше, пока головка не коснулась горла, — и тогда сверху раздался низкий, гортанный стон, который эхом разнёсся по библиотеке, отражаясь от книжных стеллажей. Юнги хватался за его волосы, но не давил, не заставлял — просто держался, как за спасательный круг, как за единственную опору в этом мире, — и Чимин, чувствуя это, начал двигаться быстрее, смелее, насаживаясь глубже, вбирая его до самого основания. Он чувствовал, как Юнги пульсирует у него во рту, как его бёдра подрагивают, как его стоны становятся громче и откровеннее, — и это была лучшая музыка, которую он когда-либо слышал. — Чимин... — снова выдохнул Юнги, и на этот раз его голос был предупреждающим. — Я сейчас... если ты не остановишься... Но Чимин не остановился. Он продолжал — быстро, глубоко, с той самоотдачей, которая была свойственна ему во всём, за что он брался, — пока Юнги, не выдержав, не остановил его сам. Он схватил Чимина за плечи, заставил подняться, притянул к себе и впился в его губы — жадно, глубоко, словно пытался выпить его до дна, до последней капли. Его руки уже стягивали с Чимина одежду — куртку, которая полетела куда-то в угол, рубашку, которую он просто рванул, не заботясь о пуговицах, что разлетелись по полу с тихим стуком, — и через минуту Чимин стоял перед ним обнажённый, в одном лишь золотистом свете ламп, и этот свет рисовал на его коже причудливые узоры, делая его похожим на произведение искусства. Юнги на мгновение замер, просто глядя на него, — на его гладкую кожу, на его подтянутое танцорское тело, на его возбуждённый член, прижатый к животу, — и в его глазах было столько восхищения, столько голода, что Чимин, не выдержав, потянул его к себе. Юнги припал к его груди — его губы нашли сосок, и он начал покусывать его, обводить языком, посасывать, чувствуя, как Чимин стонет и извивается под его прикосновениями, как его пальцы сжимаются на плечах Юнги, оставляя следы, которые останутся до утра. Он переключился на второй сосок, уделяя ему столько же внимания, — а потом его губы начали спускаться ниже, по животу, по бокам, оставляя влажные дорожки, которые тут же остывали на воздухе, заставляя Чимина дрожать. Одна его рука скользнула за спину Чимина, спускаясь всё ниже — по позвоночнику, по ягодицам, — и когда его пальцы нашли вход, Чимин застонал громче, запрокидывая голову, прижимаясь ближе. Юнги начал растягивать его — сначала одним пальцем, осторожно, постепенно, давая привыкнуть, — и Чимин, который уже не мог сдерживаться, начал насаживаться на этот палец, требуя большего. — Пожалуйста... — выдохнул он, и его голос был полон мольбы, отчаяния, желания. — Юнги, пожалуйста... я не могу больше ждать. Я ждал пять лет. Ёбаных пять лет. Войди в меня... Сейчас… Прошу тебя. Юнги усмехнулся — той самой редкой, чуть высокомерной усмешкой, которая так шла ему, — и его пальцы, всё ещё растягивающие Чимина, на мгновение замерли. — Какой ты нетерпеливый, — протянул он, и в его голосе была смесь нежности и поддразнивания, та самая, которую он приберегал только для Чимина. — Пять лет ждал — и не можешь подождать ещё минуту? Что скажут люди? — Мне плевать, что скажут люди, — честно ответил Чимин, и в его глазах горел такой огонь, что Юнги не стал больше медлить. Он резко развернул Чимина лицом к стеллажу — тот упёрся ладонями в книги, чувствуя, как прохладные корешки касаются его разгорячённой кожи, как острые углы впиваются в ладони, — и прижался сзади, всем телом, ещё не входя. Его член скользнул вдоль ягодиц Чимина — туда-сюда, — дразня, заставляя его стонать от нетерпения, от этой мучительной, сладкой пытки, и Чимин уже готов был умолять, когда Юнги наконец сжалился. Он вошёл — медленно, сантиметр за сантиметром, — давая Чимину время привыкнуть, чувствуя, как тот сжимается вокруг него, тугой и горячий, как его тело принимает его, как они наконец-то становятся одним целым после пяти лет разлуки. Чимин застонал — громко, без всякого стыда, не заботясь о том, что их может кто-то услышать, здесь не было никого, только сосны и книги, — и этот стон, полный наслаждения и облегчения, эхом разнёсся по библиотеке. Юнги начал двигаться — сначала медленно, размеренно, давая им обоим привыкнуть к этому ощущению, к этому единению, а потом всё быстрее, всё глубже, входя до самого основания и почти полностью выходя, чтобы войти снова. Его рука легла на затылок Чимина, заставляя того запрокинуть голову, открывая шею, и он наклонился, чтобы поцеловать его — глубоко, жадно, — не прекращая движения. Чимин отвечал ему так же, захлёбываясь стонами, которые становились всё громче, всё откровеннее, и его пальцы впивались в книжный стеллаж, сжимая корешки томов, которые, возможно, ещё никогда не были свидетелями такой сцены. А потом Юнги остановился — резко, неожиданно, — и, взяв Чимина за талию, перевернул его лицом к себе, выходя из него. Чимин застонал — на этот раз огорчённо, протестующе, — но Юнги тут же заглушил этот стон новым поцелуем, глубоким и страстным, и подхватил его на руки, заставляя Чимина обвить ногами его талию, а руками — его шею. Чимин сначала растерялся — его руки инстинктивно легли на плечи Юнги, скрещиваясь за его шеей, его сердце забилось где-то в горле от неожиданности, — но уже через секунду он понял, что происходит, и улыбнулся в поцелуй. Юнги нёс его к большому столу — тому самому, что стоял в центре библиотеки, с лампами, отбрасывающими золотистый свет на полированную деревянную поверхность, и стульями вокруг, — и усадил на край, устраиваясь между его разведённых ног. Они продолжали целоваться — глубоко, жадно, — пока Чимин откидывался назад, ложась спиной на прохладную поверхность стола, чувствуя, как дерево холодит его разгорячённую кожу, и Юнги притягивал его ближе за бёдра, не давая соскользнуть. А потом он разорвал поцелуй — ровно настолько, чтобы посмотреть на Чимина, лежащего перед ним, — и на мгновение замер, потрясённый. Чимин лежал на столе, раскинувшись, как подношение, его кожа блестела от пота в золотистом свете ламп, его волосы разметались по деревянной поверхности, его губы припухли от поцелуев, а глаза смотрели на Юнги с таким доверием, с такой любовью, что у него перехватило дыхание. — Ты безумно красив, — произнёс Юнги, и его голос был полон такого благоговения, такой нежности, что Чимин едва не заплакал. — Ты знаешь это, кексик? Ты — самое красивое, что я видел в своей жизни. Самое красивое, что у меня когда-либо было. И я до сих пор не могу поверить, что ты здесь, со мной, что это реальность, а не сон. Что ты жив. Что ты мой. — Это реальность, — прошептал Чимин, и его пальцы скользнули по щеке Юнги, стирая невидимую слезу, которую тот, возможно, даже не заметил. — Я здесь. Я с тобой. И я никуда не уйду. Я обещаю. Ты слышишь? Обещаю. — Я рад, — ответил Юнги, и в его голосе было столько всего — облегчение, счастье, надежда, — что Чимин почувствовал, как его собственные глаза наполняются слезами. — Я рад, что жизнь дала мне ещё один шанс. Что ты жив. Что ты здесь. Что я могу быть с тобой снова. Что я могу касаться тебя, целовать тебя, любить тебя. Я думал, что потерял тебя навсегда. А теперь ты здесь, и я... Он не закончил. Вместо этого он вошёл в него — снова, на этот раз быстрее, глубже, — и начал двигаться. Быстро, остервенело, словно боялся, что Чимин может исчезнуть, раствориться, оказаться лишь плодом его воображения, как это было в бессонные ночи, когда он просыпался в холодном поту и протягивал руку, но находил лишь пустоту. Его губы припали к ключицам Чимина, целуя, покусывая, оставляя багровые метки, которые останутся до утра и будут напоминать о том, что это было на самом деле, — а Чимин притягивал его ближе, царапая спину, оставляя на бледной коже красные борозды, потому что ему просто необходимо было за что-то ухватиться в этой буре ощущений. — Ещё... — выдыхал он, и его голос срывался. — Пожалуйста... ещё... глубже... Юнги подчинялся — он входил в него снова и снова, быстро и глубоко, и их тела двигались в унисон, как единый механизм, как два инструмента, настроенные на одну волну. Стол скрипел под ними, жалуясь на такое обращение, но ни один из них не обращал на это внимания. Весь мир сузился до этой комнаты, до этого стола, до их переплетённых тел и сбитого дыхания. Чимин кончил первым — с громким, сдавленным криком, выгибаясь дугой на столе, пачкая собственный живот и грудь, сжимаясь вокруг Юнги в тугих, судорожных спазмах. Его тело дрожало, его пальцы впивались в плечи Юнги, его дыхание было рваным и прерывистым, и в этот момент он был абсолютно, совершенно прекрасен. Юнги вышел из него, собираясь довести себя до пика рукой, он не хотел пачкать Чимина ещё больше, не хотел, чтобы тот чувствовал себя некомфортно, но Чимин, заметив это движение, остановил его. Он быстро соскользнул со стола — всё ещё дрожащий, всё ещё тяжело дышащий, с влажными от пота волосами, прилипшими ко лбу, — и опустился на колени перед Юнги, глядя на него снизу вверх тем самым взглядом, полным желания и решимости. — Я хочу, чтобы ты кончил мне в рот, — сказал он, и это было не просьбой, а утверждением, приказом, который не терпел возражений. — Я хочу попробовать тебя. Полностью. Его пальцы сомкнулись вокруг члена Юнги — всё ещё влажного от их смешавшихся соков, всё ещё твёрдого, пульсирующего, — и он начал двигать рукой вверх-вниз, быстро, уверенно, подставляя лицо. Его глаза не отрывались от глаз Юнги — тёмные, блестящие, полные желания, — и весь его вид, его поза, его взгляд говорили: «Я хочу этого. Я хочу тебя. Возьми меня». Юнги смотрел на него — на его приоткрытые, готовые принять его губы, на его блестящие глаза, на его длинные ресницы, которые трепетали при каждом движении, — и чувствовал, как его накрывает волной. Он кончил с низким, гортанным стоном, который вырвался из самой глубины его груди, изливаясь в рот Чимина, и тот принял его, всё, до последней капли, не отводя взгляда. А потом, когда всё закончилось и Юнги, обессиленный, опустился на пол рядом с ним, он поцеловал его. Глубоко, нежно, чувствуя вкус собственной спермы на губах Чимина, смешанный с чем-то, что было просто вкусом Чимина, — солёным, тёплым, родным, — и от этой смеси у него кружилась голова. — Я не ожидал от тебя такого, — признался он, оторвавшись от его губ, и в его голосе, всё ещё хриплом, было искреннее удивление, смешанное с восхищением. — Ты выглядишь как такой милый, невинный мальчик — с этими твоими глазами, с этой улыбкой, — а как дошло до дела... — он покачал головой, и на его губах появилась та самая усмешка. — Вся милота мигом ушла. Остался только... огонь. Чимин рассмеялся — тихо, счастливо, чувствуя, как внутри разливается тепло, — и прижался лбом к его лбу, закрывая глаза. — Ты просто плохо меня знаешь, — ответил он, и в его голосе была та самая искорка, которую Юнги помнил с их прошлой жизни. — Я полон сюрпризов, Мин Юнги. И это только начало. Подожди, что будет дальше. Юнги улыбнулся — той самой тёплой, счастливой улыбкой, которую он не позволял себе уже много лет, — и притянул Чимина ближе, не желая отпускать. За стеклянными стенами библиотеки ноябрьский лес становился всё темнее, ветер шумел в кронах сосен, и где-то вдалеке снова начинал накрапывать дождь. Но здесь, внутри, было тепло. И они оба знали: это только начало. Они лежали на полу библиотеки, обессиленные и счастливые, и золотистый свет ламп всё ещё лился на них сквозь стеклянные стены, за которыми ноябрьский лес становился всё темнее, словно сама ночь решила обнять этот маленький островок тепла, но не могла проникнуть внутрь. Чимин прижимался к боку Юнги, положив голову на его плечо, и его пальцы лениво вычерчивали невидимые узоры на его груди — там, где под бледной кожей всё ещё билось сердце, уже не так быстро, как несколько минут назад, но всё ещё взволнованно, словно оно тоже не до конца отошло от пережитого. Юнги обнимал его одной рукой, прижимая к себе с той собственнической, но нежной хваткой, которая говорила: «Ты мой, и я никуда тебя не отпущу», — и его большой палец медленно поглаживал плечо Чимина, вверх-вниз, в ритме, который был древнее, чем сама колыбель. — Кексик, — произнёс вдруг Чимин, и в его голосе была улыбка — та самая, которую он не мог сдержать, даже если бы захотел. — Ты назвал меня кексиком. Там, когда мы... ну, ты помнишь. Когда ты сказал, что я безумно красивый, а потом добавил «кексик». Я запомнил. — Я помню, — ответил Юнги, и в его голосе тоже была улыбка — та самая, редкая, тёплая, которую он позволял себе только с Чимином и которая каждый раз заставала того врасплох. — А что? Тебе не нравится? Если нет, я могу так не называть. Я не хочу, чтобы ты чувствовал себя неловко из-за какого-то дурацкого прозвища. Могу придумать что-то другое. Например, «солнышко». Или «зайка». Или... — Нет-нет-нет, — Чимин приподнялся на локте, заглядывая ему в глаза, и его собственные глаза — тёплые, карие, с золотистыми искорками от света ламп — сияли. — Мне очень нравится. Правда. Очень-очень. Просто... — он на мгновение замолчал, подбирая слова, — мне интересно, почему именно «кексик»? Я что, похож на кексик? Я, конечно, сладкий, но не настолько же. Или настолько? Юнги усмехнулся — той самой редкой, тёплой усмешкой, которая появлялась у него только в моменты абсолютного покоя, — и провёл ладонью по его волосам, убирая влажную прядь со лба. Его пальцы задержались на виске, а потом скользнули ниже, по скуле, по линии челюсти, в жесте, который был почти благоговейным. — Потому что ты выглядишь как кексик, — сказал он, и в его голосе была та самая смесь нежности и поддразнивания, которую Чимин так любил и которой так долго был лишён. — Снаружи — милый, аппетитный, так и хочется попробовать. Все смотрят на тебя и думают: «О, какой хорошенький, какой сладкий мальчик». Но пока не попробуешь — не узнаешь, какой он на самом деле. Может, с шоколадной начинкой. Может, с вишнёвой. Может, с перцем чили, от которого обжигает рот и слёзы на глазах выступают. Ты, Чимин, — именно такой. Все видят милого мальчика с тёплой улыбкой и думают, что ты — просто сахар. А я... я знаю, какой ты на вкус. Я знаю, что под этой улыбкой — сталь. Знаю, что ты можешь быть острым, как лезвие. Знаю, что ты способен на такое, о чём никто даже не догадывается. И это гораздо интереснее, чем кажется снаружи. Чимин рассмеялся — тихо, счастливо, чувствуя, как внутри разливается тепло, которое не имело ничего общего с температурой воздуха, — и снова уткнулся лицом в его плечо, вдыхая знакомый запах. — Значит, кексик, — пробормотал он, и в его голосе было столько довольства, что Юнги невольно улыбнулся. — Мне нравится. Честно. Очень нравится. Никто никогда не давал мне прозвищ. Ну, кроме «солнышка» от Тэхёна, но это другое. А «кексик» — это... это только моё. Только от тебя. — Вот и хорошо, — ответил Юнги и поцеловал его в макушку, чувствуя, как мягкие волосы щекочут губы. — Потому что я уже начинаю привыкать. Ты теперь навсегда мой кексик. Сладкий снаружи, с начинкой, о которой никто не знает. Кроме меня. Они замолчали, и тишина между ними была уютной, тёплой, той самой, которая говорит больше любых слов. Чимин всё ещё вычерчивал узоры на груди Юнги, и его пальцы, скользя по бледной коже, случайно задели старые шрамы на его предплечьях — те самые, едва заметные белые линии, которые он заметил ещё в их прошлой жизни и о которых никогда не спрашивал. Он замер на мгновение, и Юнги, почувствовав это, опустил взгляд на его руки, а потом перевёл его на лицо Чимина, которое вдруг стало серьёзным. — Ты тоже, — произнёс Юнги тихо, и его пальцы накрыли ладонь Чимина, переплетаясь с ней, останавливая её движение. — У тебя тоже есть шрамы. Я видел их ещё тогда, когда мы были напарниками. Ты всегда носил перчатки или прятал ладони в карманах, но иногда, когда ты забывался, я замечал их. Тонкие, белые — их много. Я никогда не спрашивал — думал, что ты сам расскажешь, когда будешь готов. А потом нас разлучили, и я решил, что уже никогда не узнаю. Откуда они, Чимин? Что с тобой случилось там, в прошлом, о котором ты никогда не говоришь? Чимин замер. Его пальцы, лежащие на груди Юнги, остановились, а дыхание на мгновение сбилось с ритма. Он знал, что этот разговор когда-нибудь случится — он не мог не случиться, потому что рано или поздно Юнги должен был спросить, а он должен был ответить, но думал, что у него будет больше времени. Впрочем, времени у них было достаточно — вся ночь, вся жизнь, — и Юнги имел право знать. Имел право знать, откуда взялись эти шрамы и почему Чимин никогда их не показывал. — Это долгая история, — произнёс он, и его голос стал тише, глубже, словно он погружался в прошлое, в те тёмные, холодные места, куда он не заглядывал уже много лет. — Она не очень... не очень светлая. Ты уверен, что хочешь услышать её сейчас? После всего, что было? Я не хочу портить этот момент. — Я хочу услышать всё, что ты готов мне рассказать, — ответил Юнги, и его голос был мягким, но в нём была та самая сталь, которая появлялась только тогда, когда он говорил о важном. — Я хочу знать тебя. Всего. Даже ту часть, которую ты прячешь от других. Особенно ту часть. Потому что ты не обязан прятать её от меня. Чимин глубоко вздохнул, собираясь с мыслями, и начал рассказывать. Его голос был тихим, но ровным, и по мере того как он говорил, золотистый свет библиотеки, казалось, тускнел, уступая место другой картинке — той, что жила в его памяти уже много лет. Картинке, которую он никому не показывал. — Когда мне было пятнадцать, я жил на улице, — начал он, и каждое слово давалось ему с трудом, но он продолжал, потому что знал: если он не расскажет сейчас, то не расскажет никогда. — В трущобах восточного сектора, там, где фонари не горели никогда, потому что их просто не было, а если и были, то давно разбитые — то ли местные мальчишки постарались, то ли сами жители, чтобы не привлекать внимания полиции. Там всегда пахло гнилью — гниющими отходами, которые никто не вывозил, гнилой водой в сточных канавах, гнилыми досками заброшенных домов, — и этот запах въедался в одежду, в волосы, в саму кожу так, что его невозможно было отмыть. По ночам были слышны выстрелы — такие же привычные, как лай бродячих собак или шум дождя, — и никто не выглядывал в окна, потому что каждый знал: лучше не смотреть. В этом месте люди не жили — они выживали. И я был одним из них. Он замолчал на мгновение, глядя куда-то вдаль, сквозь стеклянные стены библиотеки, сквозь сосны, сквозь само время, туда, где остались те тёмные улицы, которые он покинул много лет назад, но которые никогда не покидали его. — У меня никого не было, — продолжил он, и его голос звучал ровно, но в нём, где-то глубоко, дрожала застарелая боль. — Мать умерла, когда мне было тринадцать, — сердце не выдержало, просто остановилось во сне после трёх смен на фабрике. Она работала на текстильной фабрике — знаешь, такой, где женщины гнули спины по шестнадцать часов в сутки за гроши, — и однажды просто не проснулась. Я нашёл её утром, холодную, и не знал, что делать. Мне было тринадцать. Я даже не мог похоронить её по-человечески — просто оставил там, в нашей комнатушке, и ушёл. Ушёл, потому что если бы остался, меня бы забрали в приют, а приюты в восточном секторе были хуже улицы. Отца я никогда не знал — он ушёл, когда я ещё не родился, и я даже не уверен, что он знал о моём существовании. Так что я остался один. Совсем один, в мире, который не прощает слабости. Он перевёл дыхание и продолжил, и теперь его голос был полон той особенной, горькой ностальгии, которая бывает только у людей, прошедших через ад и выживших. — Я выживал как мог. Воровал еду на рынках — просто хватал с прилавка и бежал, пока торговец не успевал опомниться. Если везло, меня не ловили. Если не везло — били. Я дрался за углы, где можно переночевать, — в заброшенных зданиях, под мостами, в подвалах, — и если приходил кто-то сильнее, он занимал это место, а мне приходилось искать новое. Я дрался за всё: за каждый кусок хлеба, за каждую минуту безопасности, за каждый глоток чистой воды. Я научился читать людей по глазам — потому что если не научишься, не выживешь. Я научился чувствовать опасность за секунду до того, как она становилась реальной, потому что если не почувствуешь, умрёшь. Я научился не плакать, потому что слёзы были роскошью, которую я не мог себе позволить. Слёзы не приносили еды, не давали крыши над головой, не защищали от ударов. — И в этом аду, — его голос дрогнул, но он справился, потому что привык справляться, потому что не умел по-другому, — в этом аду я встретил его. Его звали Хан Сок. Он был старше меня на пару лет — ему было, наверное, семнадцать, когда мы встретились, — но он уже выглядел как взрослый. Уличный мальчишка, как и я, но он был... другим. В нём была какая-то внутренняя сила, которой я никогда не видел в других. Какая-то ярость, смешанная с добротой, — странное сочетание, которое не должно было существовать в том мире, но существовало. Чимин на мгновение прикрыл глаза, и перед его внутренним взором всплыло лицо Сока — юное, дерзкое, с вечной усмешкой на губах. — У него были тёмные волосы — вечно растрёпанные, падающие на глаза, и он постоянно убирал их рукой, тем самым жестом, который я потом видел у него тысячу раз. У него были глаза — тёмные, с дерзким прищуром, — но когда он смотрел на меня, в них появлялось что-то мягкое, почти нежное. У него была улыбка — он улыбался, даже когда было нечему улыбаться, и эта улыбка была единственным светом в той беспросветной тьме. На подбородке у него был шрам — маленький, едва заметный, память о какой-то давней драке, о которой он никогда не рассказывал. А руки... руки у него были грубыми, с вечно сбитыми костяшками, потому что он дрался почти каждый день — за еду, за территорию, за меня. Но когда он касался меня, эти руки становились осторожными. Почти нежными. Он замолчал, и Юнги не торопил его. Он просто ждал, чувствуя, как напряглись плечи Чимина, как его пальцы чуть сжались на его груди. — Сок взял меня под свою защиту, — продолжил Чимин, и теперь в его голосе была благодарность — глубокая, непреложная, — смешанная с болью. — Просто так. Без выгоды, без расчёта. Я тогда был тощим, запуганным мальчишкой, который не умел драться и боялся собственной тени. Любой другой на его месте просто прошёл бы мимо — или, что более вероятно, отобрал бы у меня последнее. А он остановился. Он посмотрел на меня — на этого дрожащего, голодного заморыша, — и сказал: «Ты идёшь со мной». И я пошёл. Потому что у меня не было выбора. Потому что он был первым человеком за много лет, который посмотрел на меня и увидел не мусор под ногами, а кого-то, кто заслуживает шанса. — Он учил меня всему, — продолжал Чимин, и его голос стал мягче, теплее, словно он сам возвращался в те редкие моменты, когда они были счастливы. — Как драться так, чтобы выжить. Как не бояться тех, кто сильнее. Как смотреть в глаза врагу и не отводить взгляд. Как держать спину прямо, даже когда внутри всё дрожит. Он говорил: «Страх — это нормально. Страх означает, что ты жив. Но ты не должен позволять страху управлять тобой. Ты должен управлять им». Он верил в меня, когда я сам в себя не верил. Он говорил, что я достоин большего, чем жизнь в трущобах, чем эта бесконечная грязь и холод. Он говорил, что однажды я выберусь отсюда, и я верил ему, потому что он был единственным, кому я мог верить. И я... я любил его. Так, как умеют любить только в пятнадцать лет, — всем сердцем, без остатка, без страха, без оглядки на то, что будет завтра. Мы никогда не говорили об этом — мы вообще не говорили о чувствах, потому что в том мире это было непозволительной роскошью, слабостью, которую нельзя показывать, если хочешь выжить. Но мы знали. Мы оба знали. Я знал это по тому, как он заслонял меня собой в драках, даже когда противников было больше и шансов не было никаких. По тому, как он отдавал мне последний кусок хлеба, говоря, что он не голоден, хотя я видел — по его впалым щекам, по его дрожащим пальцам, — что он врёт. По тому, как он смотрел на меня — иногда, когда думал, что я не вижу, — с такой нежностью, которую невозможно подделать, которая пробиралась под кожу и согревала даже в самые холодные ночи. Чимин замолчал, и его глаза, устремлённые куда-то вдаль, за стеклянные стены библиотеки, видели не сосны и не дождь, а те тёмные улицы, которые он покинул много лет назад, но которые никогда не покидали его. Юнги не торопил — он просто ждал, чувствуя, как напряглись плечи Чимина, как его дыхание стало чуть более неровным. — Мы были вместе почти год, — продолжил Чимин, и его голос стал тише, глубже, словно он сам погружался в прошлое. — Целый год — для улицы это целая вечность. Большинство не протягивали и месяца. А мы держались — вдвоём, всегда вдвоём. Он научил меня всему, что знал сам: как драться, как воровать, как не попадаться, как находить еду там, где её, казалось бы, нет. А я... я давал ему то, чего у него никогда не было, — повод возвращаться. Он говорил, что до встречи со мной ему было всё равно, жив он или мёртв, — дрался, потому что мог, воровал, потому что нужно было есть, но не видел во всём этом смысла. А потом появился я — тощий, голодный, перепуганный мальчишка, который боялся собственной тени, — и вдруг у него появилась причина. Причина вставать по утрам. Причина драться. Причина жить. Он горько усмехнулся — той усмешкой, которая была страшнее любого плача. — Я был его причиной. А он стал моей. Мы держались друг за друга, как двое утопающих, и это работало — мы выживали. Мы даже были счастливы — насколько вообще можно быть счастливым в том аду. У нас были свои маленькие ритуалы: он всегда оставлял мне последний кусок, говорил, что не голоден, а я делал вид, что верю ему. По вечерам, когда становилось совсем холодно, мы забирались в какой-нибудь заброшенный подвал и прижимались друг к другу, чтобы согреться, — и в эти моменты мне казалось, что ничего плохого с нами случиться не может. Что мы непобедимы. Что мы будем вместе всегда. Он замолчал, и тишина, повисшая в библиотеке, была такой плотной, что её, казалось, можно было резать ножом. — А потом его убили, — произнёс Чимин, и эти слова упали в эту тишину, как два камня в стоячую воду, и круги от них разошлись по всей библиотеке, достигая самых дальних стеллажей, заставляя золотистый свет ламп дрожать, словно от холода. — Это случилось ночью. Холодной, ноябрьской ночью — такой же, как сегодня, — когда дождь только что закончился и асфальт блестел в свете редких фонарей, отражая их жёлтый, болезненный свет. Я помню эту ночь до мельчайших деталей, хотя прошло уже почти десять лет. Я помню запах — мокрого асфальта, прелых листьев, дыма от какого-то далёкого пожара. Я помню, как ветер завывал в проводах, и этот звук был похож на чей-то плач. Я помню, как дрожал от холода — моя куртка была слишком тонкой для ноября, — но всё равно шёл к старому рынку, потому что он ждал меня. Он замолчал на мгновение, и его пальцы, лежащие на груди Юнги, чуть сжались. — Мы договорились встретиться там вечером. Он сказал, что у него есть для меня сюрприз — он так и сказал: «У меня есть кое-что для тебя, приходи, когда стемнеет». Он улыбался, когда говорил это, той самой улыбкой, которая была его визитной карточкой, и я, дурак, улыбался в ответ. Я побежал к рынку сразу, как только начало темнеть, мне не терпелось увидеть его, не терпелось узнать, что за сюрприз он приготовил. Я потом узнал — гораздо позже, когда уже стал тем, кем стал, — что это был маленький серебряный браслет. Он украл его где-то — Сок вообще был мастером по части краж, — и хотел подарить мне. Сказал бы что-то вроде: «Носи, и помни, что ты не один». Он так и не успел. Он даже не дошёл до рынка. Его перехватили по дороге — просто потому, что он оказался не в том месте, не в то время, — и всё закончилось. — Я нашёл его сам. В том переулке было темно — фонари не горели, только луна, холодная и равнодушная, освещала мокрый асфальт и его тело. Он лежал на земле, раскинув руки, и его глаза были открыты — они смотрели в небо, но ничего не видели. На его лице застыло удивление — он, наверное, даже не понял, что произошло. Кровь ещё не засохла — она была тёмной, почти чёрной в лунном свете, — и она пропитала его одежду, его волосы, асфальт под ним. Я помню этот запах — запах крови, смешанный с запахом мокрого асфальта и прелых листьев, и я до сих пор чувствую его иногда, когда просыпаюсь посреди ночи. Его голос дрогнул, но он продолжил. — Я сел рядом с ним. Я взял его за руку — его пальцы уже были холодными, но я всё равно держал их, словно это могло его вернуть. Я сидел так два часа — может, больше, я не считал, — и просто смотрел на него. Я не плакал. Я не мог плакать — слёзы замёрзли где-то внутри, потому что в том мире плакать значило умереть следом. Я просто сидел и держал его за руку, пока она не стала совсем ледяной. А потом я встал и пошёл. Потому что нужно было идти. Потому что если бы я остался там, то умер бы вместе с ним. Я пошёл и больше никогда не оглядывался. Но с тех пор внутри у меня живёт холод. Иногда он спит — долго, годами, — и я почти забываю о нём. Иногда он просыпается. И тогда я становлюсь тем, кем ты меня видел, — тем, кто может ударить первым, кто не знает пощады, кто идёт до конца, не считаясь с потерями. Он перевернул ладонь, показывая белые линии шрамов, пересекающие её вдоль и поперёк, как карту давно минувших боёв. — Это оттуда, — сказал он. — Из той жизни. Из драк за еду, за место под крышей, за право дышать. Вот этот — от ножа, который я перехватил голой рукой, когда какой-то ублюдок пытался меня задушить в подворотне. Мне было пятнадцать. Я даже не почувствовал боли тогда — только адреналин и ярость. Вот этот — от осколка бутылки, которой я разбил лицо другому ублюдку, пытавшемуся отобрать у меня куртку — единственную тёплую вещь, которая у меня была. Вот эти, более старые, почти выцветшие, — из детства, когда я дрался за каждый кусок хлеба, за каждую минуту безопасности. Я никогда не показывал их никому — даже Тэхёну, даже тем, кого любил. Потому что они напоминают мне о том, кем я был. О том, откуда я пришёл. О том, что я выжил, а он — нет. Он замолчал, и тишина, повисшая в библиотеке, была такой тяжёлой, что, казалось, её можно было коснуться рукой. Но в то же время она была очищающей. Словно Чимин только что снял с себя последнюю броню и наконец-то позволил себе быть увиденным — по-настоящему, до самого дна. Юнги долго молчал, переваривая услышанное. Он смотрел на шрамы Чимина — на эти белые линии, которые рассказывали историю выживания, историю человека, который прошёл через ад и не сломался, — и чувствовал, как внутри что-то сжимается: не жалость, нет, Чимин не нуждался в жалости, а глубокое, всепоглощающее уважение. И гордость. И любовь — такая огромная, что она не помещалась в груди. А потом он поднёс его ладонь к губам и поцеловал — туда, где белые линии шрамов пересекали кожу. Его губы были тёплыми, и это тепло, казалось, проникало сквозь кожу, сквозь годы, сквозь всю ту боль, которую Чимин носил в себе. — Спасибо, что рассказал мне, — произнёс он, и его голос был тихим, но в нём была такая глубокая, непреложная благодарность, что Чимин едва не заплакал. — Я знаю, как это трудно — возвращаться туда, в прошлое, в те моменты, которые хочется забыть. Я знаю, чего тебе стоило рассказать мне это. И я хочу, чтобы ты знал: я не жалею тебя. Ты не нуждаешься в жалости. Я восхищаюсь тобой. Ты прошёл через всё это — через голод, через холод, через потерю, — и остался собой. Ты выжил. Ты стал тем, кем стал. Ты не сломался. И я... я горжусь тобой. Я горжусь тем, что ты — мой. Чимин ничего не ответил — просто прижался ближе, чувствуя, как тепло Юнги окутывает его, как его сердце бьётся в одном ритме с его собственным. Он думал о том, что впервые в жизни рассказал кому-то о Соке — полностью, без утайки, с каждым воспоминанием, с каждой деталью, и впервые в жизни не почувствовал после этого пустоты. Наоборот — ему стало легче, словно он наконец-то сбросил с плеч груз, который нёс слишком долго, слишком много лет. За стеклянными стенами библиотеки ноябрьский лес становился всё темнее, и дождь, который собирался весь день, наконец пролился — капли забарабанили по стеклянной крыше, создавая монотонный, убаюкивающий ритм. Но здесь, внутри, было тепло. И Чимин знал, что его шрамы — наконец-то — перестали быть только его. Теперь они принадлежали и Юнги тоже. Потому что он сам так решил.

⚕️⚕️⚕️⚕️⚕️

Они собрались в пентхаусе Тэхёна поздним вечером — тем самым вечером, когда ноябрьская тьма за окнами стала кромешно-чёрной, густой, как дёготь, и казалось, что она не просто окружает здание со всех сторон, а пытается просочиться сквозь стеклянные стены, пробраться внутрь, задушить последний островок света в этом бескрайнем море мрака. Дождь, который шёл весь день, наконец стих, оставив после себя только мокрый асфальт, отражающий огни города, которые дрожали в лужах, как умирающие звёзды, и влажный, холодный воздух, проникающий сквозь невидимые щели и заставляющий пламя камина трепетать, словно испуганное сердце. В гостиной горел только мягкий, приглушённый свет ночника, который окутывал всё вокруг золотистой дымкой, и тени от дивана, от стульев, от четырёх фигур, собравшихся в этой комнате, были длинными и неподвижными, словно застывшими в ожидании. На низком столике, заваленном документами, которые Чимин принёс с собой — распечатки, старые отчёты, копии запросов У Хёка, — стояли четыре чашки: две с кофе, две с чаем, но никто к ним не притронулся, и кофе давно остыл, подёрнувшись тонкой маслянистой плёнкой, а чай перестал дымиться. Слишком велико было напряжение, слишком важным был разговор, который им предстояло провести, — разговор, от которого зависело всё: их жизни, их будущее, их шанс на то, чтобы выйти из этой игры победителями, а не трупами. Чонгук сидел на диване, подавшись вперёд и сцепив пальцы в замок с такой силой, что побелели костяшки, — его поза была позой человека, который собирается сказать что-то важное, что-то, что он обдумывал долго и тщательно, перебирая в голове сотни вариантов и отбрасывая их один за другим, пока не остался единственный. Рядом с ним, чуть касаясь его плечом — этот жест, такой простой, такой привычный, — сидел Тэхён: прямой, собранный, но в его глазах, устремлённых на ночной город за окном, читалась та самая тревога, которая всегда появлялась, когда он думал об отце и о том, что У Хёк, эта тварь с вежливой улыбкой, может сделать в любой момент, не спрашивая разрешения и не давая пощады. Чимин стоял у барной стойки, облокотившись на неё спиной и скрестив руки на груди, и его пальцы, по привычке, теребили край рукава — но сегодня в этом жесте не было нервности, только сосредоточенность, только холодная, расчётливая готовность к бою. А Юнги стоял у панорамного окна, спиной к остальным, и смотрел на ночной город, на огни, которые мерцали внизу, как рассыпанные по чёрному бархату бриллианты, но взгляд его был обращён внутрь себя, туда, где всё ещё бушевала холодная, контролируемая ярость, та самая, что копилась пять долгих лет и теперь требовала выхода. — Мы не можем больше ждать, — произнёс он наконец, не оборачиваясь, и его голос, низкий и глухой, разрезал тишину, как нож, как лезвие, которое входит в плоть беззвучно, но оставляет после себя кровь. Каждое его слово было пропитано ядом — тем самым, который он носил в себе с того дня, как ему сказали, что его брат мёртв. — У Хёк убил моего брата. Он лично отдал приказ — не через посредников, не через подставных лиц, а сам, глядя в глаза информатору и улыбаясь своей вежливой, ничего не выражающей улыбкой. Пять лет я искал правду — пять лет, каждую ночь, каждое утро, каждый раз, когда закрывал глаза и видел лицо Хёнсона, — и теперь, когда я её знаю, я не собираюсь сидеть сложа руки и ждать, пока эта мразь нанесёт удар первой. У меня есть люди — десятки людей, готовых пойти за мной куда угодно. У меня есть ресурсы — оружие, деньги, связи. У меня есть всё, что нужно, чтобы уничтожить его, стереть с лица земли, раздавить, как насекомое. Я сделаю это. Завтра. Один, если потребуется. Я не прошу вас помогать — это моя война, не ваша, это моя кровь, не ваша, это моя месть, которую я вынашивал пять лет. Но я хочу, чтобы вы знали. Он повернулся, и его глаза, тёмные и глубокие, встретились сначала с глазами Чимина — тот смотрел на него с тревогой и пониманием одновременно, с той особенной смесью страха и решимости, которая бывает только у людей, готовых пойти за любимым в ад, — а потом с глазами Чонгука, который уже открыл рот, чтобы возразить, и в его взгляде была та самая спокойная, непоколебимая уверенность, которая бесила Юнги и одновременно вызывала уважение. — Нет, — произнёс Чонгук, и его голос был твёрдым, но не резким, в нём не было ни капли враждебности — только холодный, рациональный расчёт. — Ты не сделаешь этого. По крайней мере, не завтра. И не один. Юнги прищурился, и в его глазах мелькнул опасный огонь — тот самый, который появлялся у него перед боем, когда он уже видел кровь врага и чувствовал её вкус на языке, — и Чимин, заметив это, напрягся, готовый в любой момент вмешаться. — Ты пытаешься меня остановить? — спросил Юнги, и в его голосе был лёд, тот самый, которым он покрывал себя годами, чтобы не чувствовать боли, но направленный не на Чонгука, а на весь мир, который отнял у него брата. — Ты, который знал Хёнсона лучше, чем кто-либо из здесь присутствующих? Ты, которому он отдал свою цепочку и свои последние слова? Ты хочешь, чтобы я просто сидел и ждал, пока эта мразь продолжает дышать? — Да, — спокойно ответил Чонгук, выдерживая его взгляд, и в его голосе не было ни страха, ни вызова — только та самая уверенность, которую он обрёл за пять лет одиночества. — Именно потому, что я знал его. Именно потому, что он отдал мне эту цепочку. Именно потому, что я слышал его последние слова и поклялся их не забывать. Хёнсон никогда не действовал импульсивно — он всегда говорил: «Прежде чем ударить, подумай. Прежде чем напасть, просчитай». Если ты пойдёшь на У Хёка сейчас, с яростью, а не с планом, — ты погибнешь. И тогда он победит. Снова. Как победил пять лет назад, когда убил Хёнсона. Я не могу этого допустить — не после того, как ты сказал мне «добро пожаловать в семью». Не после того, как я узнал, что у меня снова есть брат. Ты — брат Хёнсона. А я... я не смог спасти его. Дай мне шанс спасти тебя. Юнги смотрел на него — долго, очень долго, — и в его глазах, тёмных и глубоких, что-то менялось. Медленно, неохотно, как лёд, который трескается под весенним солнцем, ярость уступала место чему-то другому. Чему-то, что он так долго подавлял в себе, что почти забыл, каково это — чувствовать. Чонгук только что сказал ему почти те же слова, которые он сам, много лет назад, сказал Чимину перед тем роковым заданием: «Дай мне шанс спасти тебя». И теперь, услышав их от человека, которому его брат отдал свою цепочку, он вдруг понял: Хёнсон выбрал не просто напарника. Он выбрал того, кто продолжил его дело. Того, кто, как и он сам, был готов отдать жизнь за тех, кого любил. — Хёнсон говорил мне то же самое, — произнёс Юнги, и его голос был тихим, почти шёпотом, но в нём больше не было льда. — Когда я был мелким и лез в драку, из которой не мог выйти победителем. Он хватал меня за шкирку и говорил: «Дай мне шанс спасти тебя, идиот». Ты даже не представляешь, насколько ты сейчас похож на него. Он замолчал, а потом медленно, очень медленно выдохнул — долгим, тяжёлым выдохом, который, казалось, уносил с собой часть его ярости. — Хорошо, — сказал он. — Я слушаю. Рассказывай свой план. Чонгук выдохнул — кажется, он сам не ожидал, что Юнги так быстро согласится, и на мгновение прикрыл глаза, собираясь с мыслями. А когда он заговорил, его голос был ровным, профессиональным, тем самым, каким он докладывал капитану о результатах операции, — но в нём, где-то глубоко, звучало что-то ещё. Что-то личное. Что-то, что шло от сердца. — У нас есть козырь, — сказал он, переводя взгляд на Чимина, и в его глазах была та самая сосредоточенность, которая появлялась у него только тогда, когда он просчитывал ходы наперёд, как шахматист, который видит не только текущий ход, но и всю партию целиком, все возможные комбинации, все ловушки, которые может расставить противник. — Тот информатор, которого ты вытащил из портового района, — тот самый, которого У Хёк запугал и заставил сдать Хёнсона, тот самый, который пять лет прятался по норам, как загнанный зверь, вздрагивая от каждого шороха и ожидая, что однажды за ним придут. Он — единственный живой свидетель, Чимин, единственный человек во всём этом городе, который может подтвердить, что У Хёк лично отдал приказ, лично угрожал его семье, лично организовал засаду, и он знает детали — время, место, имена, — которые никто другой не знает. И он готов дать показания — ты сказал, что он согласился при условии, что ему обеспечат защиту, и это наш главный козырь, наш единственный шанс уничтожить У Хёка законным путём, не опускаясь до его уровня, не становясь такими же, как он. Если мы используем информатора правильно, если мы сможем вывести его показания через официальные каналы, через прокуратуру, через суд, — У Хёку конец, и он сядет в тюрьму, где ему самое место, и будет знать, что его погубила не месть, а правосудие, которого он так боялся. Чимин кивнул, и его лицо, обычно такое открытое и тёплое, сейчас было серьёзным и сосредоточенным — лицом человека, который понимает, что от его следующих слов зависит слишком многое, возможно, даже больше, чем от всего, что он делал раньше за всю свою жизнь. — Информатор уже согласился, — подтвердил Чимин, и его голос был ровным, но в нём чувствовалось скрытое напряжение, та самая натянутая струна, которая звучала в нём всегда, когда он говорил о чём-то важном. — Когда я вытащил его из портового района и отправил в безопасное место, он сказал, что готов дать показания, если мы обеспечим защиту ему и его семье. Я уже говорил об этом — но теперь, когда мы обсуждаем конкретный план, я хочу, чтобы вы все понимали, с кем мы имеем дело. Когда я нашёл его в том складе, он чуть не бросился на меня с ножом — решил, что я от У Хёка, что за ним наконец пришли, что его пятилетний кошмар сейчас закончится смертью. Мне пришлось долго его убеждать, что я не враг, что я не причиню ему вреда, что я здесь, чтобы помочь. А потом — ещё дольше убеждать, что есть люди, которые могут его защитить, что не все в этом городе продались Джевону, что есть те, кто готов пойти против системы. Он поверил не сразу — он вообще разучился верить за эти пять лет, — и он до сих пор боится, до сих пор вздрагивает, когда слышит шаги за дверью, до сих пор не спит по ночам. Но он согласился — не потому что он смелый, не потому что он вдруг перестал бояться, а потому что он хочет искупить то, что сделал. Потому что пять лет вины — это слишком долго, это разрушает человека изнутри, и он понял, что единственный способ освободиться — это рассказать правду. Потому что он хочет, чтобы его дочь, когда вырастет, знала, что её отец не просто трус, предавший хорошего человека, а тот, кто попытался всё исправить, даже ценой собственной жизни. Он замолчал на мгновение, и в его глазах промелькнула тень — та самая, которая появлялась всегда, когда он вспоминал о Соке, о другой потере, о другой вине, которую он носил в себе. — Но он предупредил меня, — продолжил Чимин, и его голос стал тише, — что если У Хёк узнает, что он жив, его семья окажется под ударом — та самая жена и дочь, которые живут в другом городе под другими именами и думают, что он умер много лет назад, и которых он не видел пять лет, потому что боялся привести за собой хвост, боялся, что люди У Хёка найдут их через него. Если У Хёк доберётся до них, он использует их как рычаг — он уже делал это однажды, когда угрожал его семье, чтобы заставить его предать Хёнсона, и он сделает это снова, не задумываясь. И тогда информатор замолчит навсегда — не потому что захочет, а потому что у него не останется выбора, потому что жизнь его жены и дочери для него важнее, чем искупление, важнее, чем справедливость, важнее, чем всё. — Не доберётся, — перебил Тэхён, и все повернулись к нему, и в его голосе была та самая сталь, которая появлялась только тогда, когда он был готов действовать. — Я слушал тебя, Чимин, и думал о том, что ты сказал, и я хочу, чтобы вы все знали: у меня есть ресурсы, о которых не знает даже мой отец. Места, которые не засвечены ни в каких документах — ни в полицейских, ни в имперских. Люди, которые обязаны мне лично, а не Джевону, и которые не предадут, даже если им предложат все деньги мира, — потому что я когда-то спас им жизнь, и они помнят это. Я готовился к худшему сценарию с тех пор, как понял, что мой отец никогда не примет меня таким, какой я есть, и что однажды мне, возможно, придётся исчезнуть. Я создал сеть убежищ — на случай, если придётся бежать, — и теперь они пригодятся для другого. У меня есть дом — небольшой, в горах, в трёх часах езды отсюда, записанный на подставное лицо, и о нём не знает никто, кроме меня и ещё пары человек, которым я доверяю как себе. Там есть всё для жизни: вода, электричество, запасы еды на несколько месяцев, книги, даже камин. Я готовил его для себя, но теперь он пригодится для другого — для человека, который может уничтожить У Хёка. Я спрячу его и его семью так, что никто никогда не доберётся — ни У Хёк, ни люди отца, ни кто-либо ещё. Чонгук посмотрел на него — долгим, тёплым взглядом, в котором было уважение, смешанное с чем-то большим, с той особенной гордостью, которую испытываешь, когда человек, которого ты любишь, оказывается именно таким, каким ты его себе представлял в лучших мечтах, — и кивнул. — Это хороший вариант, — сказал он, и в его голосе было одобрение, но также и осторожность, та самая, которая появлялась у него всегда, когда он видел потенциальные слабые места плана. — Очень хороший. Но есть одна проблема, о которой мы не можем забывать, сколько бы ни прятали информатора. Показания информатора — это показания сообщника. Сам он участвовал в преступлении, хоть и под давлением, хоть и из страха за семью. Если мы выведем его на свет, его тоже могут привлечь к ответственности — за соучастие в убийстве полицейского агента. Это серьёзная статья, и даже его согласие сотрудничать не гарантирует ему полной свободы. Судья может решить, что его показания недостаточно ценны, чтобы давать иммунитет. Прокурор может решить, что проще посадить обоих — и У Хёка, и информатора, — чем разбираться в нюансах. Мы должны быть готовы к этому, должны понимать, что мы не можем просто спрятать его и надеяться, что всё решится само собой. Нам нужен план, который учитывает все варианты, и самый худший в том числе. — Но ты можешь это устроить, — произнёс Юнги, и это не было вопросом, это была констатация факта, произнесённая с той уверенностью, которая появляется только тогда, когда ты знаешь человека достаточно хорошо, чтобы доверять его профессионализму. — Ты — коп, Чонгук. Ты знаешь, как работают такие вещи изнутри. У тебя есть связи в управлении — те самые, которые ты нарабатывал годами. Ты можешь сделать так, чтобы информатор получил сделку — иммунитет в обмен на показания. Это же стандартная процедура в таких делах, разве нет? Мелкая рыба сдаёт крупную, и ей прощают её грехи. — Могу, — кивнул Чонгук, и в его голосе была осторожность человека, который знает, что любая система может дать сбой в самый неподходящий момент. — Если мы сделаем это правильно — через официальные каналы, через прокуратуру, через управление по борьбе с организованной преступностью, — ему могут дать иммунитет в обмен на свидетельства против У Хёка. Это стандартная процедура, ты прав. Но для этого мне нужно выйти на капитана. Рассказать ему всё — про информатора, про У Хёка, про то, что случилось пять лет назад. А это значит... — он осёкся, потому что вдруг осознал, и это осознание ударило его, как волна, холодная и неумолимая, это значит раскрыть себя, раскрыть всё, что я скрывал два года, и надеяться, что капитан поймёт, а не прикажет арестовать меня на месте. — Что? — спросил Тэхён, заметив его заминку, и его голос был встревоженным, потому что он слишком хорошо знал Чонгука, чтобы не заметить эту внезапную тень на его лице. — О чём ты подумал? Что тебя остановило? — Моё задание, — произнёс Чонгук, и его голос стал глуше, тяжелее. — Я всё ещё под прикрытием, и мой капитан ждёт от меня результатов — информации о Ким Джевоне, о его связях, о его империи. Я два года внедрялся в эту структуру, собирал данные, лгал всем вокруг, и моё задание было моим единственным якорем. А теперь я должен пойти к капитану и сказать ему, что я не просто не выполнил задание, а пошёл против него, что я влюбился в объект разработки, что я работаю не на полицию, а на людей, которых он считает врагами, и что я хочу использовать служебные ресурсы, чтобы защитить информатора, который сам является преступником, и одновременно уничтожить У Хёка, который формально является ценным свидетелем по делу Джевона. — Это огромный риск, — произнёс Чимин, и его голос был тихим, но в нём была та самая сталь. — Если капитан не поймёт, если он решит, что ты перешёл на сторону врага, тебя могут посадить за превышение полномочий, за сокрытие информации, за связь с объектом разработки. Ты это понимаешь? — Понимаю, — ответил Чонгук. — Я думал об этом с того самого момента, как понял, что люблю Тэхёна. Я знал, что однажды мне придётся сделать выбор между заданием и ним, между долгом и чувством. Я сделал его — тогда, на складе, когда прыгнул под пулю, и в первый раз, когда поцеловал его, и каждую ночь, которую провёл рядом с ним. Теперь осталось только довести его до конца. — И что ты предлагаешь? — спросил Юнги. — Отказаться от плана? Найти другой путь, без капитана? — Нет, другого пути нет. Если мы не используем официальные каналы, У Хёк останется безнаказанным в глазах закона, а я хочу, чтобы его осудили, чтобы он сидел в тюрьме и знал, что его погубила та самая система, которую он презирал. Я предлагаю действовать осторожно: сначала подготовить информатора, записать его показания со всеми подробностями, собрать доказательства, а потом я пойду к капитану и расскажу ему всё. И я надеюсь, что он поймёт. — А если не поймёт? — тихо спросил Тэхён. — Если он решит, что ты предатель? Что тогда? — Тогда я уйду, — просто ответил Чонгук, и это прозвучало так буднично, так спокойно, что Тэхён на мгновение замер. — Из полиции, из задания, из всего. Я уже сделал выбор — и я выбрал тебя, я выбрал вас. — Он обвёл взглядом всех троих, и в этом взгляде было столько тепла, сколько он никогда не позволял себе раньше. — Если капитан не примет этого, если он попытается использовать меня против вас, я уйду и исчезну, но сначала мы должны закончить то, что начали, — довести это дело до конца и остановить У Хёка. Юнги посмотрел на него — долгим, изучающим взглядом, в котором больше не было ни льда, ни ярости, — и медленно, очень медленно кивнул. Он знал, что такое сделать выбор. Он сам сделал его пять лет назад, когда решил, что отомстит за Чимина любой ценой. И теперь, глядя на Чонгука, он видел человека, который был готов пойти на такую же жертву — не ради мести, а ради любви. — Когда я создавал свой клан, — произнёс он, и его голос был тихим, но в нём была та самая глубокая, застарелая боль, которая никогда не уходила до конца, — я думал, что делаю это ради мести. Я говорил себе: «Я уничтожу их всех. Я найду тех, кто отнял у меня Чимина, и заставлю их заплатить». Но на самом деле я делал это не ради мести. Я делал это, потому что не мог смириться с тем, что потерял его. Потому что месть была единственным, что давало мне силы вставать по утрам. Единственным, что держало меня на плаву. А теперь... — он перевёл взгляд на Чимина, и в его глазах, обычно таких холодных, мелькнуло что-то тёплое, — теперь я понимаю, что месть — это не цель. Это просто... топливо. А цель — это то, что у меня есть сейчас. То, что я снова могу быть с ним. То, что у меня снова есть семья. Чимин, услышав эти слова, отлепился от барной стойки и подошёл к Юнги — медленно, не сводя с него глаз. Он встал рядом, плечом к плечу, и его ладонь легла на плечо Юнги — просто легла, без слов, без пафоса. Но в этом простом жесте было больше поддержки, чем в любых речах. — Ты не потеряешь меня снова, — сказал он тихо, и его голос был мягким, но в нём была та самая сталь, которая появлялась только тогда, когда он давал обещания. — Я не позволю. Мы все не позволим. Мы прошли через ад — каждый из нас, по отдельности, — и мы выжили. А теперь, когда мы вместе, мы непобедимы. Тэхён посмотрел на них — на Чимина, стоящего рядом с Юнги, на их плечи, почти соприкасающиеся, на их пальцы, которые теперь были переплетены, — и перевёл взгляд на Чонгука, который всё ещё сидел рядом с ним на диване. Он протянул руку и взял его ладонь в свою, чувствуя знакомое тепло, чувствуя, как их пальцы переплетаются, как два кусочка пазла, которые наконец-то сошлись. — Мы справимся, — сказал он, и это не было вопросом, не было надеждой. Это была констатация факта. — Вместе. Вчетвером. Как семья. И в этот самый момент, словно сама судьба — жестокая, насмешливая, никогда не дающая передышки, — решила напомнить им о том, что время не ждёт и что враг не дремлет, телефон Тэхёна завибрировал на подлокотнике. Звук был коротким, резким, тревожным — как удар сердца, пропущенный в самый неподходящий момент. Тэхён потянулся за ним, взглянул на экран, и его лицо изменилось мгновенно. На дисплее горело имя отца — «Ким Джевон» — и короткое сообщение под ним: «Завтра. Особняк. В девять утра. Не опаздывай». Ни объяснений, ни причин, ни возможности отказаться — только приказ, сухой и не терпящий возражений, как всё, что делал его отец. Исчезла мягкость, исчезло тепло, которое он позволял себе только здесь, только с ними. Остался только наследник. Только Ким Тэхён, сын Ким Джевона. — Это Джевон, — произнёс он, и его голос был ровным, но в нём звенела тревога, которую он не пытался скрыть. — Он вызывает меня к себе. Завтра утром. В особняк. Говорит, что это срочно и что он не примет отказа. Все переглянулись, и в этом взгляде, который они разделили на четверых, было понимание — то самое, которое не требует слов. Джевон не вызывает сына среди ночи без причины. Он вообще редко вызывал его — предпочитал держать на расстоянии, как инструмент, который достают из ящика только тогда, когда он нужен. И если он зовёт Тэхёна сейчас, после исчезновения информатора, после того, как У Хёк наверняка уже доложил ему о своих подозрениях, — значит, ловушка уже расставлена. — Это ловушка? — предположил Чимин, и его голос был напряжённым, но не испуганным. — У Хёк уже там? Он уже всё рассказал? — Возможно, — ответил Тэхён, и его пальцы, сжимающие телефон, побелели. — Но если я не пойду, это будет выглядеть как признание вины. Как трусость. Как подтверждение того, что мне есть что скрывать. У Хёк этого и добивается — чтобы я запаниковал и совершил ошибку. — Я пойду с тобой, — сказал Чонгук, и это не было предложением, не было вопросом, не было просьбой о разрешении. Это был приказ — спокойный, уверенный, не терпящий возражений. — Ты не пойдёшь туда один. Я буду рядом. Всегда. Тэхён посмотрел на него — долгим, благодарным взглядом, в котором было всё: страх, надежда, любовь и решимость, — и медленно кивнул. — Хорошо, — сказал он, и его голос был тихим, но в нём была та самая сталь, которая появлялась только тогда, когда он говорил о действительно важных вещах. — Тогда завтра мы сделаем первый шаг. И будем надеяться, что он не станет последним. За окнами ноябрьская ночь становилась всё темнее, и где-то вдалеке снова начинал накрапывать дождь — мелкий, холодный, пронизывающий до костей. Но здесь, внутри, в мягком, приглушённом свете ночника, четверо людей, которые сидели в этой гостиной, знали: что бы ни случилось завтра, какой бы удар ни приготовил им враг, они встретят его вместе. Как семья.
Примечания:
40 Нравится 6 Отзывы 29 В сборник