За 365 дней

NC-17
В процессе
24
1
автор
Размер:
планируется Миди, написано 34 страницы, 11 917 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
24 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник

Глава 1. «365 дней»

Настройки
Ночь за окном была не просто чёрной — она была мёртвой. Такой, какой бывает только старая, выстывшая пустота, где нет места ни звёздам, ни луне, ни даже силуэтам крыш. Только бесконечная, глухая темнота, в которой снег падал — крупный, липкий, какой-то болезненно-белый в тусклом, агонизирующем свете одинокого фонаря под окнами. Фонарь мигал. Не ровно, не с механической периодичностью, а с какой-то зловещей, человеческой надрывностью — будто он знал, что никто не придёт его чинить, и доживал свою последнюю зиму. На девятом этаже хрущёвки, где стены, тонкие, как картон, не держали тепло, а чугунные батареи, ржавые, дышащие на ладан, грели ровно настолько, чтобы не замёрзнуть насмерть, но и не давали ни капли уюта, горел тусклый свет. Одна лампочка в люстре из трёх. Две перегорели ещё осенью. СССР не менял. Ему было всё равно. Воздух в комнате стоял плотный, тяжёлый, пропитанный годами одиночества. Он пах старыми обоями, которые отклеивались по углам, и под ними проступала плесень — жёлтая, пушистая, живущая своей собственной, тихой жизнью. Он пах табачным дымом, въевшимся в шторы, в диван, в потолок. И ещё чем-то — сладковатым, тошнотворным — запахом долгой, привычной запущенности, когда грязь перестаёт быть грязью, становясь частью интерьера. На столе, накрытом выцветшей клеёнкой в цветочек — когда-то белые ромашки на голубом, а теперь грязно-серые разводы на желтизне — стояли заветренные салаты. Оливье, который утратил свою жёлтую прелесть и затянулся тонкой, мёртвой плёнкой, похожей на кожу больного. Сельдь под шубой, где свёкла расползлась и пропитала майонез розовым — цветом несвежего мяса. Несколько ломтиков нарезки — серой ветчины, покрытой слизью, и неаппетитной колбасы, чей запах напоминал больничную столовую. Хлеб в пакете — мягкий, но уже начинающий черстветь по краям. И бутылка водки — наполовину пустая ещё до боя курантов. Стекло её было мутным от отпечатков пальцев. Эту еду привёз сын. Россия заскочил на полчаса днём — весь в делах, в чёрном пальто, пахнущем дорогим парфюмом и чужим городом. Сгрузил пакеты на кухонный стол. Бросил через плечо: «Праздник же, отец. Не сидеть же тебе с голым ртом». И уехал. Не спросил, как дела. Не посмотрел в глаза. Даже не снял перчаток. Просто оставил эту… эту помойку, купленную в супермаркете, где всё пахло пластиком и чужой жизнью. И исчез. СССР сидел за столом, уставившись в тарелку, которую даже не стал наполнять. Тарелка была чистой — вымытой вчера, в последний раз, когда у него хватило сил дойти до кухни. Он сидел, сгорбившись, локти на клеёнке, пальцы сплетены в замок. Его руки — когда-то сильные, державшие карту мира на переговорах, сжимавшие кучу подписанных договоров, поднимавшие тосты за мир и дружбу народов — теперь лежали перед ним бледными, исхудавшими, прозрачными. Сквозь кожу просвечивали вены — синие, извилистые, как карта рек, которые больше не текут. Ногти пожелтели, слоились, на некоторых — тёмные полосы, следы давних ушибов, которые не заживали месяцами. Кожа на костяшках потрескалась от сухости, и в трещинах застыла запёкшаяся кровь — он не знал, когда поранился. Может быть, вчера. Может быть, неделю назад. Он смотрел на еду с таким отвращением, будто перед ним лежали не оливье и нарезка, а осколки его собственного тела. Отвратительно. Как и их отношения. Как и этот стол. Как и эта квартира. Как и он сам. Ёлка стояла в углу, прислонённая к стене, потому что подставка сломалась ещё два года назад — пластмассовые ножки треснули, и СССР забил на это. Она была из девяностых — постсоветский модерн, дешёвая мишура, которая осыпалась дождём из фольги при малейшем прикосновении. Стеклянные игрушки с облупившейся краской — на некоторых из-под красного проступал белый, из-под синего — жёлтый. Шары с вмятинами. Фигурки зайцев без ушей. Снегурочка без руки. На верхушке — красная звезда, которую СССР когда-то надел сам, ещё в восьмидесятых. Тогда она казалась символом. Теперь — насмешкой. С тех пор никто не менял. Гирлянда не работала — лампочки перегорели, проводка замкнула, и если бы он включил её в розетку, квартира, наверное, сгорела бы. Но он не включал. Ёлка висела в полумраке, и длинные тени от её кривых ветвей тянулись по стене, шевелились — ему казалось, шевелились — при каждом движении воздуха. Она была как призрак праздника, которого не будет. Как призрак его самого. Телевизор работал. Шёл «Голубой огонёк». Экран мерцал, и на нём, как в замедленной съёмке кошмара, перетекали друг в друга лица ведущих в одинаково приторных улыбках. Поздравления. Концерты. Фейерверки на записи. Бесконечный конвейер фальши. Стерео-смех за кадром. Хлопушки. Бой курантов на Центральном телевидении — запись, пущенная по кругу каждый час. СССР не смотрел. Он просто сидел и ждал, когда стрелки часов доползут до двенадцати. Не потому, что верил в чудо. Не потому, что надеялся на что-то. А потому, что этот день — этот год — этот десятилетний хвост агонии — должен был наконец кончиться. Должен был. Обязан был. Но он не кончался. Никогда. Часы на стене — старые, механические, с кукушкой, которая не куковала уже лет пять — тикали. Тихо, мерно, неумолимо. Секундная стрелка дёргалась, застревала, дёргалась снова — и двигалась дальше. Будто время само болело, но продолжало ползти. СССР поднял голову. В тусклом свете лампы его лицо было серым — не бледным, а именно серым, как старая штукатурка, как пепел, как земля на могиле, которую давно не посещали. Глаза — когда-то карие, живые, горящие — потухли. В них не осталось ни ярости, ни надежды, ни даже отчаяния. Была только усталость. Такая глубокая, что она стала физической — тянула плечи к земле, сгибала позвоночник, делала каждый вдох пыткой. Он посмотрел на свои руки. Потом — на салаты. Потом — на ёлку в углу, которая, ему показалось, чуть качнулась. Хотя ветра не было. Скоро, — подумал он. Скоро всё кончится. Но он ошибался. Это только начиналось. Он развалился. Не сразу — никто не разваливается сразу. Это процесс. Медленный, грязный, унизительный. Как гниение. Как ампутация без наркоза. Как страна — давно. В девяносто первом. Тогда это был взрыв — громкий, кровавый, с триумфом одних и агонией других. Он помнил тот день, когда подписал бумаги. Ручка скользила по бумаге, и чернила казались ему собственной кровью. Он поставил подпись — и мир перестал быть целым. Осколки разлетелись в разные стороны, и каждый осколок назвал себя новым именем. А он остался. Пустой. Ненужный. Как старый дом, из которого вынесли всю мебель, оставив только голые стены и сквозняк. Как человек — сейчас. Каждый день по чуть-чуть. Он замечал это по мелочам. Сначала перестал чувствовать вкус еды. Потом — перестал хотеть есть. Потом — перестал замечать, когда голоден. Желудок урчал где-то далеко, в другом теле, которое когда-то было его. Теперь он ел, только когда боль становилась невыносимой — резкой, режущей, напоминающей, что внутри ещё что-то живо. Но и эта боль притуплялась. Он замечал это по утрам, когда пытался встать с кровати. Ноги не слушались — они были чужими, ватными, будто принадлежали не ему, а кому-то другому, кто уже наполовину умер. Позвоночник ныл — старые переломы, которые никогда не срастались правильно, напоминали о себе каждой клеткой. Он кряхтел, опирался на стену, стоял минуту, другую, пока темнота перед глазами не рассеивалась. Потом шаркал до ванной, держась за косяки. Он замечал это по рукам. Когда-то он мог раздавить грецкий орех двумя пальцами. Теперь он с трудом открывал бутылку с водой. Пальцы дрожали — мелкая, предательская дрожь, которая не проходила, даже когда он сжимал их в кулак. Кожа на костяшках трескалась, и в трещины забивалась грязь — он перестал мыть руки тщательно, потому что было больно. Он разваливался. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Дети ушли. Не все сразу — сначала один, потом другой, потом третий. Они подписывали бумаги, упаковывали вещи в картонные коробки, перетянутые скотчем. Хлопали дверями. Их шаги — быстрые, молодые, полные жизни — удалялись по лестничной клетке, потом стихали в подъезде, потом исчезали совсем. А он оставался. В тишине. Украина ушёл первым. Он стоял на пороге, высокий, упрямый, с горящими глазами — в них была и обида, и злость, и что-то ещё, чего СССР не мог разобрать. Может быть, страх. Может быть, надежда. — Ти мене не втримаєш, — сказал тогда Украина. Это был не вопрос. Он развернулся и ушёл, даже не оглянувшись. Беларусь ушла позже. Она плакала — тихо, по-женски, вытирая слёзы краем платка. Сказала: «Тата, я буду прыязджаць ». И она приезжала. Первое время — часто. Потом — реже. Потом — только по праздникам. А теперь — когда могла. У неё была своя жизнь, своя семья, свои заботы. Россия остался. Но не как сын. Как преемник. Наследник, которому досталась обветшавшая империя, холодный кабинет в Кремле и вечно недовольный отец, который не умел говорить правильно. Который не умел говорить вообще — только отдавать приказы, требовать, критиковать. Хвалить — никогда. Сказать «я горжусь тобой» — никогда. Обнять — никогда. — Ты меня вообще не понимаешь! — кричал тогда Россия. Молодой, злой, с голубыми глазами, горящими обидой и какой-то дикой, подростковой несправедливостью. Его голос срывался — он был ещё мальчишкой, хотя уже носил костюм и сидел в кабинете. — Ты застрял в своём прошлом! В этих лозунгах, в этой идеологии, в этих… в этих призраках! Их больше нет! А ты всё цепляешься! СССР молчал. Он стоял у окна, спиной к сыну, и смотрел на Москву — новую, чужую, незнакомую. На витрины, которых раньше не было. На рекламу, на роскошь, на нищету, спрятанную за фасадами. А ты не знаешь, что такое прошлое, — хотел ответить он. Ты не нёс его на себе, когда оно давило позвоночник и гнуло рёбра. Ты не стоял под бомбёжками. Ты не подписывал бумаги, от которых зависели миллионы жизней. Ты родился, когда я уже начал гнить. Ты не помнишь меня целым. Он не сказал этого. Не умел. У него не было слов для таких вещей — только лозунги, только приказы, только холодная сталь вместо объятий. Он разучился говорить по-человечески. Или никогда не умел. — Всё, что ты построил, — продолжал Россия, и его голос стал тише, но от этого не легче, — оно уже не нужно. Никому. Понимаешь? Никому. Новое время. Новые люди. Новые правила. А ты… ты просто старый памятник, который никто не хочет сносить, но и ухаживать за ним тоже никто не будет. СССР тогда ничего не ответил. Он просто стоял у окна, пока за спиной не хлопнула дверь. Сейчас он сидел в хрущёвке — клетке, которую дали ему после отставки. Две комнаты, крошечная кухня, совмещённый санузел. Обои в цветочек, которые клеил ещё предыдущий жилец. Линолеум, вздувшийся от времени. Потолок, покрытый паутиной трещин. Запертый как собака на цепи — только цепь была невидимой. Она тянулась откуда-то из груди, привязывала к этому стулу, к этому столу, к этой квартире. Он мог выйти. Мог уйти. Но некуда было идти. Дети приходили редко. Украина звонил раз в месяц — всегда в одно и то же время, в воскресенье, после обеда. Разговор длился не больше пяти минут: «Как дела?», «Нормально», «А у нас снег», «Держись». И всё. Беларусь привозила домашние заготовки — банки с солёными огурцами, маринованными помидорами, компотами. Она молча вытирала пыль с подоконников, молча мыла посуду, молча поправляла покрывало на диване. Она смотрела на него с жалостью, от которой хотелось кричать. Россия… Россия привозил готовую еду. В пластиковых контейнерах, с этикетками и сроками годности. Салаты, нарезки, полуфабрикаты. Он ставил пакеты на кухонный стол, говорил: «Держи, отец», — и уезжал. Даже не садился. Даже чаю не выпивал. — Ты же мог поселиться где-то нормально, — сказал он тогда, когда СССР отказался от большой квартиры в центре. — С ремонтом, с видом на город. Зачем тебе эта дыра? СССР тогда сидел на кухне, пил чай из треснутой кружки — единственной, которая осталась от сервиза, подаренного к пятидесятилетию. Кружка была с надписью «Лучшему папе», и буквы уже почти стёрлись. — Мне здесь знакомо, — ответил он. И это было правдой. Хрущёвка пахла пылью — старой, въевшейся в обои, в шторы, в ковёр на стене. Пахла старыми книгами — томами Ленина, собраниями сочинений классиков марксизма-ленинизма, которые никто никогда не открывал, но и выбросить было жалко. Пахла дешёвым табаком — он курил много, не мог бросить, хотя врачи говорили, что лёгкие уже чёрные. Это был запах его жизни. Запах того, что осталось. И в этом запахе — тишина. Такая густая, что она давила на уши. В ней не было ни шагов за стеной — соседи давно съехали, квартира напротив стояла пустая, и никто не вселялся. Не было детских голосов из двора — они выросли и уехали, а новые не появились. Не было даже звуков города — Москва шумела где-то далеко, за толщей бетона и стекла, не касаясь его. Только телевизор. И тиканье часов. СССР сидел в зале, слушал это тиканье и понимал, что время работает против него. Каждый удар секундной стрелки — ещё один гвоздь в крышку его гроба. Он не боялся смерти. Он боялся, что никто не заметит, когда она придёт. Часы пробили полночь. Может быть, в следующем году, — подумал он, выходя в подъезд. Может быть, в следующем году всё будет иначе. Но он знал, что не будет. И никогда уже не будет. Куранты пробили. Звук был не праздничным — он был металлическим, казённым, похожим на лязг захлопывающейся двери камеры. Он поплыл из телевизора, искажённый дешёвыми динамиками, наложенный на приторные аплодисменты и чей-то фальшивый смех. СССР вздрогнул — не от холода, не от неожиданности, а от того, что этот звук был ему физически неприятен. Будто игла вошла под ноготь. Будто кто-то провёл лезвием по позвоночнику. Он вздохнул. Выдох застрял в груди, не в силах выходить, и пришлось выталкивать его силой, с хрипом, с болью в рёбрах, которые давно уже не заживали. Потом он встал. Медленно. Очень медленно, как это делают очень старые люди или очень больные, хотя ему было — по человеческим меркам — всего ничего. Но тело его было старым. Изношенным. И каждый раз, когда он поднимался, он слышал, как хрустят позвонки, как скрипят суставы, будто внутри него кто-то ломал сухие ветки. Он держался за край стола — жёлтые, потрескавшиеся ногти впивались в клеёнку. Голова закружилась сразу, как только он выпрямился. Сначала просто поплыло перед глазами, потом комнату повело, потом он на секунду ослеп — вообще ничего не видел, только чёрную, пульсирующую тьму. Он замер, пережидая. Считал про себя. Раз, два, три… На пятнадцатом счёте зрение вернулось, но в висках запульсировало — мерно, тяжело, как будто внутри черепа работал насос, перекачивающий свинец. Стул скрипнул по линолеуму. Звук был противным, высоким, похожим на писк, который издаёт пойманный зверёк. СССР поморщился — не от боли, а от того, что этот звук нарушил тишину, которую он так бережно выстраивал весь вечер. Тишину, в которой можно было забыться. В которой можно было не думать. Он пошёл к двери. Шаги его были неровными, шаркающими — подошвы стоптанных тапочек издавали на линолеуме звук, похожий на шёпот. Или на вздох. СССР не знал. Ему казалось, что пол под ним не твёрдый, а зыбкий, как болото, и он проваливается с каждым шагом. В подъезде было холодно. Не просто прохладно — холодно так, что воздух казался жидким, и каждый вдох обжигал горло. Лампочка на площадке горела вполнакала. Она не просто горела — она мучительно, надрывно мигала, будто дышала. Будто у неё был свой, больной, агонизирующий пульс. Свет то разгорался до болезненно-жёлтого, то угасал почти до полной темноты, и в этой пульсации тени на стенах оживали. Они ползли. Шевелились. Тянулись к нему длинными, тонкими пальцами. СССР знал, что это просто игра света. Просто мигающая лампочка. Просто усталость. Но каждый раз, когда свет гас, ему казалось, что кто-то стоит в дальнем конце площадки. Кто-то знакомый. Кто-то в форме. За окном лестничной клетки снег падал густо, бело, равнодушно. Он не был красивым — белым, пушистым, как на открытках. Он был тяжёлым, мокрым, липким. Он падал и тут же таял, превращаясь в грязную кашу на подоконнике. Стекла запотели, и сквозь них ничего не было видно — только размытые силуэты домов напротив, похожие на надгробья. СССР сунул сигарету в рот. Губы были сухими, потрескавшимися, и фильтр прилип к нижней губе. Он чиркнул зажигалкой — раз, другой, третий. Колёсико прокручивалось, искры летели, но огонь не загорался. Пальцы дрожали слишком сильно. На четвёртой попытке фитилёк вспыхнул, и он жадно затянулся. Дым был горьким, едким, и он заполнил лёгкие — не сразу, а медленно, как яд, который разливается по крови. СССР закрыл глаза на секунду. Когда он открыл их, мир стал чуть более терпимым. Тени перестали шевелиться. Лампочка перестала мигать. Он начал спускаться. Не на лифте — не хотелось ждать. Да и стоять неподвижно было невыносимо. Когда он стоял, боль в позвоночнике становилась острой, режущей, как будто кто-то вбивал гвозди между позвонками. Нужно было двигаться, даже если каждый шаг отдавался тупой болью в груди, даже если после третьей ступеньки начинал задыхаться. Первая ступенька. Вторая. Третья. Перила были холодными, шершавыми, и под пальцами ощущалась краска — старая, облупившаяся, которая осыпалась мелкими хлопьями. СССР держался за них, как за спасательный круг. На пятой ступеньке он остановился. Не потому, что устал — потому, что вдруг понял, что не помнит, как сюда попал. Лестница. Перила. Лампочка. Всё было знакомым, но чужим. Как будто он смотрел на чужую жизнь. Он думал о своей никчёмности. Мысль пришла не как слово, а как физическое ощущение — тяжесть в солнечном сплетении, тошнота, ком в горле. Он был никчёмным. Ненужным. Осколком, который давно пора выбросить. Дети не звонили. Товарищи не приходили. Даже соседи — и те знали его только как «дядя Вова», не подозревая, кто он на самом деле. Какой смысл? — подумал он.

Зачем я ещё дышу?

Он сделал ещё шаг. Потом ещё. Потом остановился снова. И вдруг — память ударила, как током. Не воспоминание — удар. Тупой, тяжёлый, в солнечное сплетение. Он перехватил дыхание. Мир на секунду померк, а когда вернулся — он был другим.

Война.

Сорок первый. Июнь. Тот день, когда радио объявило о нападении, и он, тогда ещё молодой, сильный, стоял у карты и смотрел, как враг идёт на Москву. Он помнил запах — смесь пыли, пота и страха. Помнил, как стучало сердце — не от страха, от ярости. Помнил, как сжал кулак и сказал: «Мы их остановим». Сорок третий. Сталинград. Он стоял на развалинах, и воздух пах гарью и кровью. Кровь была везде — на стенах, на камнях, на его руках. Он нюхал её и не мог отвыкнуть от этого запаха. Он преследовал его во сне, в еде, в каждом вдохе, даже спустя десятилетия. Сорок пятый. Берлин. Он помнил, как смотрел в лицо врагу. Это лицо было красивым. Он ненавидел его за это. Правильные черты, высокий лоб, идеально прямой нос. Волосы — тёмные, аккуратно зачёсанные назад. И форма — безупречно сидящая, с иголочки, без единой складки. Но страшнее всего была улыбка. Клыкастая, хищная, самоуверенная. Улыбка, которая не исчезала, даже когда рушились стены, даже когда горел рейхстаг, даже когда пуля вошла в висок.

Третий Рейх.

СССР замер на ступеньке. Рука, сжимавшая перила, побелела — костяшки выступили буграми, кожа натянулась до прозрачности. Ненависть поднялась из глубины — не как чувство, а как физическая сила, которая скрутила желудок, сжала горло, заставила зубы скрипеть. Он ненавидел его за каждую сожжённую деревню. За Хатынь. За Бабий Яр. За блокадный Ленинград, где люди ели клей из обоев и варили ремни, чтобы не умереть с голоду. За миллионы — нет, десятки миллионов — которые не проснулись никогда. За те глаза — холодные, пустые, в которых не было ни капли сомнения. Но больше всего он ненавидел его за то, что тот посмел смотреть на него как на равного. Как на достойного врага. СССР закрыл глаза. В темноте под веками он снова увидел его — сидящим напротив за длинным столом, в окружении карт и флагов. Это было до войны. Тридцать девятый год. Пакт. Они сотрудничали — торговали, обменивались учёными, инженерами, чертежами. Сидели и говорили о разделе мира. Спокойно. Как партнёры. — Wir haben einen gemeinsamen Feind. У нас общий враг, — сказал тогда Рейх, и его голос был вкрадчивым, медовым. — Wir können eine Einigung erzielen. Мы можем договориться. СССР тогда не ответил. Он просто смотрел на него и видел — не партнёра, а будущую могилу. Партнёр. Слово было горьким, как полынь. Как таблетки, которые он глотал горстями, чтобы заглушить боль. Как водка, которую он пил, чтобы забыть. СССР скривился — лицо свело судорогой отвращения. Но следом, вопреки логике, вопреки всему, чему он научил себя, пришла другая мысль. Он единственный, кто меня понимал. Это было страшно. Это было неправильно. Это была измена самому себе. Но это была правда. Они были из одного времени. Из одной стали. Из одного безумия — верить, что мир можно перекроить по своей воле. Уничтожить старое. Построить новое. И плевать, сколько крови прольётся. Рейх верил в свою расу. СССР верил в свою идею. И оба проиграли. Оба рассыпались. Оба стали прахом, который ветер разносит по истории. Он покачнулся на ступеньке. Перила качнулись — или ему показалось. Стены поплыли. Лампочка замигала чаще, будто её кто-то душил. Вот идиот, — подумал он о себе. Нашёл, о ком скучать. Сделал шаг вниз. Ещё один. И в этот момент мир накренился. Боль пришла не резко. Она была как асфальтовая катка, которая катится медленно, неумолимо, и ты слышишь, как хрустят кости, но не можешь пошевелиться. Она началась в затылке — маленькой точкой, холодной, как льдинка. Потом льдинка растаяла, и боль растеклась тяжёлым свинцом — по позвоночнику, по плечам, по рукам. СССР попытался, ухватится за перила, но пальцы не слушались. Они разжались сами, будто кто-то отогнул их один за другим. Он услышал собственный хриплый выдох — будто кто-то другой, очень старый и сломленный, выпустил воздух в последний раз. И упал. Бетонная ступень ударила его в плечо. Боль была острой, как нож, но где-то на периферии, потому что главная боль была в голове. Она росла, заполняла череп, давила на глаза изнутри, и ему казалось, что голова сейчас лопнет, как переспелый арбуз. Он лежал на бетоне. Щека прижалась к холодному, шершавому полу, и он чувствовал каждую песчинку, каждую трещинку. Кровь из носа потекла тонкой струйкой — тёплая, липкая, с металлическим привкусом. Он попытался поднять руку, чтобы вытереть её, но рука не слушалась. Где-то в отдалении, сквозь нарастающий гул в ушах, послышались шаги. Много шагов. Потом — детский голос: — Папа, там дядя Вова лежит! — Владимир Алексеевич! — мужской голос, испуганный, приближающийся. Шаги становились громче. Кто-то бежал вверх по лестнице. Потом чьи-то руки — молодые, сильные, ещё не знающие, что такое боль — осторожно приподняли его голову. — Милая, звони в скорую! Быстро! — Ох, Господи… Это была женщина. Оксана — он узнал её голос, хотя никогда не разговаривал с ней подолгу. Она жила этажом ниже с мужем и сыном. Переехали из Челябинска года три назад. Муж — Петя, молодой, улыбчивый, вечно копался в старой «девятке» во дворе. СССР иногда спускался, курил, наблюдал. Петя называл его «дядя Вова» и рассказывал про двигатели. СССР слушал. Ему нравилось — редко кто говорил с ним просто, без этого… без того, чтобы видеть в нём страну, символ, осколок прошлого. — Дядя Вова! — теперь детский голос прорвался ближе. Маленькая тёплая рука коснулась его щеки. — Вам плохо? Она была тёплой. Эта маленькая ладошка. И её тепло проникло сквозь холодную, ледяную кожу куда-то внутрь, туда, где уже почти ничего не осталось. СССР попытался ответить, но губы не слушались. Они шевелились, но звука не было. — Тише, тише, дядя Вова, — сказал мальчик. — Сейчас скорая приедет. Вы будете жить. Жить, — подумал СССР.

Зачем?

Он лежал на бетоне, в собственной крови, и смотрел в потолок, где трещины складывались в причудливые, зловещие узоры. И думал о том, какие это хорошие люди. Они не знают, кто он. Для них он просто сосед — дядя Вова, который курит на лестнице и иногда помогает завести машину. Жалкий, — подумал он. Бесполезный. И сознание начало гаснуть. Сначала пропал звук. Голоса стали далёкими, приглушёнными, будто кто-то нажал кнопку «тишина» на пульте. Потом пропало ощущение тела — он перестал чувствовать руки, ноги, холод бетона. Осталась только голова — тяжёлая, огромная, наполненная болью и тьмой. Последнее, что он увидел перед тем, как провалиться, — лицо мальчика. Ваня склонился над ним, и его глаза, детские, испуганные, смотрели прямо в его. — Не умирайте, дядя Вова, — прошептал мальчик. СССР хотел ответить. Хотел сказать: «Не бойся, маленький.». Но не успел. Тьма поглотила его. Сознание возвращалось не сразу — оно вползало в него, как густой, холодный дым, заполняющий пустую комнату. Сначала были только ощущения: боль. Тяжёлая, тупая, пульсирующая в затылке, растекшаяся по позвоночнику, свернувшаяся клубком в груди. Потом — запахи. Больница пахла смертью. Не открытой, не бросающейся в глаза, а той, которая прячется за стерильностью, за хлоркой и дешёвым антисептиком. Она была в воздухе — сладковатая, тошнотворная, как цветы на похоронах. Смесь чужого ужина — разогретой гречки с котлетой, которую кто-то ел в ординаторской — и лекарств, которые пахли пластиком и безнадёжностью. СССР лежал на каталке. Не на кровати — на каталке, на той самой, на которой возят трупы в морг. Её придвинули к стене, к холодному, крашеному масляной краской кафелю, и зафиксировали колёса — чтобы не укатилась. Или чтобы он не укатился. Разница была невелика. Свет был белым. Безжалостным. Люминесцентным. Он бил сверху, с потолка, где длинные трубчатые лампы гудели на одной ноте — высоко, противно, как комары над ухом. Они не мигали — они мерцали, и это мерцание было почти незаметным, но от него болели глаза. И голова. И где-то глубоко внутри, там, где начиналась тошнота. Он лежал на спине. Руки — вдоль тела, чужие, тяжёлые. В левую руку, в сгиб локтя, была воткнута капельница. Тонкая прозрачная трубка тянулась к пластиковому пакету, подвешенному на штативе. Жидкость внутри пакета была прозрачной, но почему-то казалась ему мутной — как вода из болота, которую процедили через марлю, но всё равно осталась грязь. Она капала. Медленно, ритмично, и каждый удар капли отдавался в висках. Он попытался пошевелиться. Шея не слушалась — каждый миллиметр поворота отзывался резкой, дергающей болью, будто внутри позвонков застряли осколки стекла. Он замер, пережидая. Потом, стиснув зубы, повернул голову. Коридор был длинным. Очень длинным. Он уходил вперёд, сужаясь, как перспектива на старых картинах, — и терялся где-то в серой дымке. Двери палат — одинаковые, белые, с табличками — тянулись по обе стороны, и за каждой, наверное, лежал кто-то такой же беспомощный, как он. Или уже не лежал. Лампы под потолком горели не все — некоторые перегорели, и в их темноте прятались тени.

Он был не один.

В конце коридора, у стойки медсестры, стоял кто-то. Молодой. Светловолосый. Он кричал. — Да вы хоть знаете, с кем имеете дело?! Голос был звонким, молодым, полным ярости. Но под яростью — страх. Таким голосом кричат дети, когда боятся за родителей. Когда понимают, что взрослые — не всемогущи. Россия. СССР с трудом сфокусировал взгляд. Сын стоял у стойки, сжимая кулаки — костяшки побелели, пальцы впились в ладони. Его светло-русые волосы были растрёпаны, падали на лоб, и он то и дело откидывал их резким, нервным движением. Голубые глаза горели — в них был огонь, который СССР знал. Свой огонь. Тот, который был у него самого в молодости. Напротив, за стойкой, сидела медсестра. Женщина лет пятидесяти, с лицом, уставшим от ночных смен и человеческой боли. Под глазами — мешки, синие, как синяки. Волосы — седые, собранные в тугой пучок, который, казалось, стягивал кожу на висках. Она не боялась. Она устала. — Молодой человек, я понимаю ваше волнение, — её голос был ровным, механическим, как у автоответчика. — Но у нас всё занято. Палаты переполнены. Ваш отец в стабильном состоянии, и мы делаем всё, что можем. — Стабильном?! — Россия не сорвался на крик — он почти сорвался, но сдержался в последний момент. Глотнул воздух — жадно, как рыба, выброшенная на берег. — Он — воплощение! Мой отец — Союз Советских Социалистических Республик! Вы не можете держать его в коридоре, как бездомного! Медсестра побледнела. Её руки, перебиравшие бумаги, замерли. Она посмотрела на Россию — и в её глазах мелькнуло что-то, чего СССР не видел. Страх? Нет. Растерянность. Она не знала, что делать с этими людьми — с этими существами, которые были больше, чем люди. Которые были странами. — Сын, — прохрипел СССР. Голос был чужим. Он не принадлежал ему — он выходил из горла, скребущий, низкий, похожий на скрип несмазанной двери. В горле пересохло, и каждое слово давалось с трудом, как будто он выталкивал их из себя, через боль. Россия обернулся. В его глазах — ярость. И облегчение. И что-то ещё, что СССР не хотел разглядывать. Что-то мягкое, болезненное, что делало этого молодого, сильного парня уязвимым. Похожим на того мальчика, который когда-то сидел у него на коленях и верил, что отец — самый сильный в мире. — Отец! — Он бросился к каталке, и его шаги гулко отдавались в пустом коридоре. Схватил за руку — холодную, трясущуюся, с желтыми ногтями и потрескавшейся кожей. — Ты очнулся! — Его голос сорвался. — Врача! Врача сюда! СССР смотрел на сына. На его побелевшие губы. На руки, которые дрожали так же сильно, как у него самого. И вдруг понял: он не хочет умирать. Не потому, что боится смерти. А потому, что не хочет оставлять его одного. Капельница капала. Медленно. Неумолимо. Время шло. И где-то в глубине коридора, в том месте, где свет не доставал, ему показалось, что кто-то стоит. Кто-то в чёрном. Он моргнул — и видение исчезло. Но холод остался. Через полчаса — или через вечность, время в этом месте текло иначе, вязко, как старая кровь по желобу, — СССР перевели в палату. Отдельную. Маленькую. Такую маленькую, что, если вытянуть руку, можно было коснуться противоположной стены. Окно было одно — узкое, высокое, с подоконником, на котором когда-то стояли цветы. Теперь на нём лежала только пыль и дохлая муха, прилипшая к стеклу брюшком кверху. За окном всё падал снег. Не переставая. Не замедляясь. Ему было всё равно, что внутри кто-то умирает. Россия добился этой палаты — позвонил кому-то, пригрозил, настоял. СССР не знал, кому именно, да и не хотел знать. Сын стоял у двери, пока санитары перекладывали его с каталки на койку, и смотрел. Не помогал — просто смотрел. Может быть, боялся прикоснуться. Может быть, боялся, что отец рассыплется в его руках, как труха. Капельницу перевесили на новый штатив — металлический, с колёсиками, которые скрипели при каждом движении. Прозрачная жидкость продолжала капать. Тот же тихий, монотонный звук, который въедался в мозг, как зубная боль, от которой нельзя избавиться. Пластиковая трубка тянулась к его руке, к тому месту, где в вену была воткнута игла. Он смотрел на это место — на лейкопластырь, уже пожелтевший по краям, на тонкую прозрачную нить, которая входила под кожу. Чужую. Мёртвую. Он почти не чувствовал её. В палату зашли дети. Беларусь — девушка с мягким лицом и тёмными косами, которые она заплетала в две тугие косы, как в детстве, когда ещё жила с ним. Она всплеснула руками — этот жест был таким знакомым, таким… обычным. Но глаза её были красными, веки припухли. Она плакала. Наверное, в коридоре, пока его переводили. Наверное, тихо, чтобы никто не видел. — Прачнуўся! — голос её дрожал, срывался, но она улыбалась. Улыбка была кривой, вымученной, но она была. — Тата, ну як жа ты так? Сэрца ж не жалезнае! Она подошла ближе, хотела взять его за руку, но остановилась, не решаясь. Рука была в игле, в капельнице, в бинтах. Вся в чужом. Украина остался у двери. Высокий, хмурый, в чёрной куртке, которую он не снял — будто собирался уйти в любую секунду. Или будто боялся, что если снимет, то придётся остаться. Его руки были скрещены на груди — поза закрытая, защитная. В голосе — тревога, которую он прятал за привычной грубостью. — Ти як, тату? Он не подошёл ближе. Не двинулся с места. Но и не ушёл. СССР попытался встать. Не потому, что хотел — потому что не мог лежать. Лежать было унизительно. Лежать значило сдаться. Он упёрся ладонями в матрас, напряг мышцы, попробовал приподняться — и рука заныла. Резко, остро, будто игла вошла глубже, хотя она не двигалась. Капельница дёрнулась, штатив качнулся. — Лежи! — хором сказали Беларусь и Украина. Голоса их слились в один — испуганный, строгий, почти материнский, хотя матери у них не было уже давно. Он не сопротивлялся. Не было сил. Просто закрыл глаза и позволил им быть рядом. Хотя бы несколько минут. Врач пришёл через час. Мужчина лет сорока, с лицом, которое видело слишком много смертей, чтобы удивляться. Под глазами — тёмные круги, как синяки, кожа серая, землистая. Он пах кофе — дешёвым, растворимым, который пили в ординаторской из треснутых кружек, — и чем-то ещё. Усталостью. Он долго смотрел в карту. Листал страницы — шуршали, как сухие листья. Поднимал глаза на Россию, который сидел у окна на шатком стуле, и снова опускал. Руки его были спокойны — слишком спокойны для человека, который держит в руках чужую жизнь. — Приношу извинения, — сказал он тихо. Голос его был безжизненным, как у диктора, который зачитывает сводку погоды. — Мой коллега не проверил удостоверение… если бы мы знали, что пациент — воплощение, то сразу перевели бы в VIP-блок. Россия не ответил. Только кивнул — один раз, резко, сжав челюсти так, что желваки заходили под кожей. Он смотрел на врача, но не видел его. Он смотрел на отца. Дети ушли. Беларусь поцеловала его в лоб — сухими, горячими губами, шепнула: «Я позвоню». Украина кивнул, коротко, и вышел, не оборачиваясь. Россия пошёл оформлять документы на выписку под свою ответственность. Дверь закрылась за ними, и в палате стало тихо. Так тихо, что слышно было, как капает капельница. — Пропишу таблетки, — продолжил врач, поворачиваясь к нему. — Давление нужно контролировать, диету соблюдать. Исключить алкоголь, солёное, жирное. Направления к неврологу и кардиологу выпишу. После выписки — обязательно обследоваться. Он говорил — и слова его были правильными, профессиональными, бездушными. Они скользили по поверхности, не касаясь главного. СССР слушал. Смотрел в потолок, где трещины складывались в причудливые узоры — похожие на карты, на реки, на границы, которых больше нет. Ему хотелось сказать: «Какая диета? Какое давление? Я разваливаюсь уже десять лет. Я — труп, который забыл лечь в гроб. И таблетки не помогут». Но он промолчал. Потому что не было смысла. Потому что правду всё равно никто не хотел слышать. Врач собрал бумаги. Поднялся. Уже взялся за дверную ручку — холодную, металлическую, с облупившейся краской, — когда СССР спросил. — Сколько мне осталось? Голос его был спокойным. Равнодушным. Как будто он спрашивал не о своей смерти, а о погоде на завтра. Только глаза — когда-то пронзительные, когда-то заставлявшие министров опускать взгляд, — смотрели неотрывно. В них не было страха. Была только усталость. Врач замер. Рука, лежавшая на дверной ручке, дрогнула. Пальцы сжались, потом разжались. Он не оборачивался — стоял спиной, и его плечи были напряжены, как струны. — Что вы, голубчик, — сказал он, и голос его стал слишком бодрым, слишком фальшивым. — У вас всё будет хорошо, если будете соблюдать… — Сколько? — перебил СССР. Одно слово. Тихое, почти шёпотом. Но оно повисло в воздухе, тяжёлое, как свинцовая гиря. Врач опустил взгляд. Смотрел на свои туфли — чёрные, начищенные, но уже поношенные. Молчал. Тишина затягивалась, становилась густой, почти осязаемой. Потом он сказал. Почти шёпотом. — Год. Если повезёт — полтора. И вышел. Дверь закрылась за ним с тихим, но окончательным щелчком. В палате стало тихо. Не просто тихо — мёртво. Капельница капала. За окном падал снег. Где-то в коридоре зазвонил телефон — далёкий, чужой, не имеющий к нему никакого отношения. СССР закрыл глаза.

Год.

Слово повисло в темноте под веками, засветилось, как неоновая вывеска. Год. Двенадцать месяцев. Триста шестьдесят пять дней. Восемь тысяч семьсот шестьдесят часов. Он мог бы отсчитывать их. Каждый удар сердца. Каждый вдох. Каждую каплю, падающую в трубку. Он не будет. Потому что время уже давно кончилось. Просто тело ещё не поняло. Когда его выписали, на улице уже смеркалось. Или ему только казалось — в больничных окнах всегда был один и тот же серый, безнадёжный свет, не зависящий от времени суток. Под расписку. С горой рецептов — белые бумажки, исписанные непонятными каракулями, которые он сунул в карман и даже не посмотрел. Врач говорил что-то. СССР кивал, не слушая. Слова скользили по нему, как вода по стеклу, — не задерживались, не проникали внутрь. Потому что внутри уже не было места. Внутри была только пустота, заполненная тиканьем часов. Он вышел через стеклянные двери приёмного покоя. Стекло было грязным — в разводах, в отпечатках пальцев, в засохших каплях чего-то, что лучше было не рассматривать. За ним — парковка. Серая, мокрая, с лужами, в которых отражалось низкое, свинцовое небо. Снег перестал, но воздух был сырым, пропитанным влагой и холодом, который проникал под одежду, под кожу, под рёбра. Машина ждала его у самого выхода. Чёрный внедорожник. Тонированный, дорогой, с огромными колёсами и хромированной решёткой радиатора, которая блестела даже в этом тусклом свете. Он стоял, урча двигателем, как сытый хищник, готовый проглотить добычу. У открытой водительской двери стоял он. США. СССР узнал его сразу — по этой неестественно прямой спине, по манере стоять, чуть расставив ноги, как будто земля под ним принадлежала ему. Белозубая улыбка — слишком яркая, слишком правильная, слишком американская. Тёмные очки, скрывающие глаза, хотя солнца не было уже несколько дней. Идеально сидящий костюм — тёмно-синий, с иголочки, с галстуком, завязанным идеальным узлом. Даже в московскую зиму — без шапки, только пальто. Ему было всё равно на холод. Или он делал вид. — Well, old man? — сказал он, когда СССР, прихрамывая, вышел из приёмного покоя. — Говорят, ты решил помирать? Не слишком ли пафосно для пенсионера? Голос его был весёлым, беззаботным. Он улыбался — широко, обнажая ровные белые зубы. Но глаза за тёмными стёклами не улыбались. Они сканировали. Оценивали. Смотрели на него как на экспонат — интересный, но бесполезный. СССР остановился. Его лицо, бледное после больницы, с синеватыми тенями под глазами и глубокими морщинами, которых раньше не было, исказилось гримасой отвращения. Он сжал челюсти так, что заныли зубы. — Пиндос, — выдохнул он. Голос был хриплым, скребущим, как наждачная бумага. — Каким ветром? Вопрос был риторическим. Он и так знал ответ. — Я встречаю Новый год в Москве, — весело ответил США, даже не пытаясь скрыть самодовольство. Он чуть наклонил голову, и очки блеснули. — С твоим сыном. У нас, знаешь ли, отношения. Он сказал это с такой лёгкостью, будто речь шла о погоде. Или о биржевых котировках. СССР перевёл взгляд. За спиной Америки, у пассажирской двери, стоял Россия. Сын. Его сын. Но в этих глазах не было ничего от него. Только усталость. И вина. — И что это, сын? — спросил СССР. Голос его был холодным — холоднее, чем московский воздух. — Ты теперь с ним под ручку ходишь? Россия дёрнул плечом — нервно, резко. Он выглядел усталым. Под глазами — синяки, щёки впалые, как будто он не спал несколько ночей. Может быть, так и было. — Отец, не начинай, — сказал он. Голос его был глухим, просящим. — Мы просто… мы едем домой. Садись в машину. — С ним не сяду. — Сядешь. Россия шагнул к нему. Его руки дрожали — СССР заметил это. Заметил, как побелели костяшки, как пальцы сжались в кулаки. — Пожалуйста, — сказал он, и голос его дрогнул. — Ты только из больницы. Я не хочу с тобой ссориться. Это слово — «пожалуйста» — ударило больнее, чем любое оскорбление. Потому что СССР не помнил, когда сын в последний раз его просил. Не требовал. Не кричал. Не доказывал. Просил. Спорить не было сил. Он подошёл к машине. Дверь открыл ему США — церемонно, с издевательским полупоклоном. СССР сел на заднее сиденье. Кожа была холодной, пахло дорогим парфюмом и чем-то ещё — тем, что он не мог определить. Может быть, страхом. Может быть, смертью. Он отвернулся к окну. Стекла были тонированными, и мир за ними казался чужим, далёким, ненастоящим. Снег на асфальте. Люди, которые шли по своим делам, не зная, кто проехал мимо. Огни Москвы — жёлтые, холодные, равнодушные. Всю дорогу он молчал. За рулём — США. Россия — рядом, на пассажирском. Они о чём-то говорили — тихо, быстро, но СССР не слушал. Он смотрел на снег, который всё падал. На огни, которые проносились мимо. На чужую, незнакомую жизнь, которая шла своим чередом, не замечая его. Год, — подумал он. И слово это было как камень на шее. Машина ехала. Город проплывал за окном. А он думал о том, что, может быть, стоило остаться в больнице. Там, по крайней мере, было тихо. Там не надо было ни с кем разговаривать. Там можно было просто лежать и ждать. Но он знал: ждать — это не жить. А он уже давно не жил. Просто существовал. Как эти огни за окном. Как этот снег. Как эта машина, которая везёт его домой, в пустую квартиру, где его никто не ждёт. Где его вообще никто никогда не ждал. Дверь в квартиру открылась с протяжным, жалобным скрипом — петли не смазывали уже года три, и СССР привык к этому звуку. Он был частью дома, как запах плесени в ванной или как вечно запотевшие окна на кухне. Он вошёл первым, тяжело опираясь на косяк, потому что ноги после больницы почти не держали. Россия зашёл следом и замер в прихожей, не решаясь пройти дальше. Стоял на половичке — старом, потёртом, с выцветшим узором, который когда-то изображал охотничьих собак, а теперь напоминал бесформенные пятна. СССР сразу почувствовал эту затхлость. Она ударила в лицо, как только он переступил порог — запах несвежего воздуха, застоявшегося за дни его отсутствия. Одиночества. Здесь никто не открывал окна, никто не зажигал свет, никто не дышал. Квартира ждала его, как гроб ждёт покойника. Он прошёл в комнату — медленно, шаркая тапками по линолеуму. Не обернулся. Не позвал сына за собой. — Ты не останешься? — спросил он, глядя в стену. На обоях, прямо напротив, было пятно — тёмное, расплывчатое, похожее на карту какой-то далёкой, забытой страны. Он не знал, откуда оно взялось. Может быть, протёкшая труба. Может быть, плесень. Может быть, он сам. — Мне нужно ехать, — ответил Россия. Голос его был глухим, приглушённым — как будто он говорил из другой комнаты или из другого времени. — Но ты… отец, ты должен за собой следить. Врач сказал… — Какая разница, что сказали эти врачи? — перебил СССР. Он повернулся. Голова закружилась, стены качнулись, но он устоял, вцепившись в спинку стула. Он смотрел на сына — на этого молодого, сильного, живого человека, который стоял в прихожей, не решаясь снять пальто. На его волосы, растрёпанные ветром. На глаза — такие же, как у него когда-то. В них была усталость. — Иди к своему пидору, — сказал он. Не громко. Почти спокойно. Но слово это повисло в воздухе, как нож, брошенный в стену. Россия вздрогнул. Всё его тело дрогнуло — как от удара. Лицо побелело, побледнело так, что веснушки, которые достались от отца, выступили ярко, как ожоги. — Не смей так говорить, — выдавил он. Голос его сорвался. — А как? — голос СССР поднимался, становился резче, острее, хотя голова раскалывалась после каждого слова, а в груди что-то сжималось, давило, не давало дышать. — Как прикажешь говорить? Вы меня бросили! Все! Украина ушёл — хлопнул дверью, даже не оглянулся. Беларусь… она приходит, да, приносит банки, вытирает пыль, но смотрит на меня как на больного старика. Ты — ты приносишь салаты из магазина, эти… эти пластиковые контейнеры с едой, которая пахнет не едой, а чем-то мёртвым. И уезжаешь. К своему пиндосу. А я здесь гнию. Один. В этой клетке. Он говорил — и слова лились сами, без его воли, как гной из старой раны. Он не контролировал их. Они вырывались из глубины, из того места, где он прятал всё — обиды, страхи, сожаления. Голос его дрожал. Пальцы, вцепившиеся в спинку стула, побелели. — Я не бросил тебя! — Россия шагнул вперёд. Пальто его, чёрное, дорогое, распахнулось, и под ним была рубашка — белая, идеально отглаженная, с запонками. Он был таким чужим здесь. Таким неправильным. — Ты сам никого к себе не подпускаешь! Я предлагал тебе переехать — ты отказался. Я предлагал нанять сиделку, врача — ты сказал, что не нуждаешься. Я звонил — ты не брал трубку! — Потому что ты звонишь, когда тебе что-то нужно! — закричал СССР. Голос его сорвался на хрип, и он закашлялся — глухо, надрывно, с привкусом крови на губах. — Когда тебе нужна информация. Или документы. Или чтобы я подписал бумагу, которую тебе подсунул твой… твой… Он не договорил. Не смог. В груди что-то оборвалось, и он замолчал, тяжело дыша, прижимая ладонь к сердцу. — Мне нужно, чтобы ты был жив! — крикнул Россия. Это прозвучало не как признание. Это прозвучало как обвинение. Тишина. Она упала между ними, как стена. Толстая, глухая, непробиваемая. СССР смотрел на сына. На его дрожащие губы. На руки, сжатые в кулаки, — такие же, как у него когда-то. И вдруг он увидел в нём того РСФСР, что когда-то сидел у него на коленях. Того, кто верил в него. Того, кто называл его папой. Того, кого он потерял задолго до того, как развалилась страна. — Уходи, — сказал СССР, отвернувшись. Голос его был тихим, почти шёпотом. — Уходи, пока я не сказал чего-то, о чём пожалею. Он не смотрел, как сын поворачивается. Не смотрел, как тот идёт к двери. Слышал только шаги — быстрые, резкие, полные обиды. Потом — хлопок. Такой громкий, что задребезжали стёкла в кухне. И тишина. Глубокая, густая, мёртвая тишина. СССР остался один. Он стоял посреди комнаты, не двигаясь, и слушал, как бьётся сердце. Ровно. Тяжело. Как маятник, отсчитывающий последние минуты. Потом он пошёл в спальню. Ноги не слушались, но он шёл. Держась за стены. За косяки. За мебель, которая стояла на своих местах уже десятилетиями. Каждый предмет был знакомым, родным — и чужим одновременно. Шкаф, где висела его одежда. Комод, в котором лежали старые фотографии. Кровать, на которой он спал один уже много лет. Он разделся. Медленно, с трудом, как человек, который заново учится снимать одежду. Сначала — куртка. Потом — свитер, который пах больницей, лекарствами и чем-то ещё — сладковатым, тошнотворным. Потом — брюки. Носки. Всё это он бросил на пол, не глядя. Он стоял перед кроватью в одних трусах, бледный, худой, с телом, покрытым шрамами — старыми, новыми, теми, что никогда не заживут. Кожа его была серой, как пепел. Рёбра выпирали. Позвоночник выступал буграми. Он достал из шкафа бутылку. Не из того, что стоял на виду — нет. Из тайника, за стопкой старых журналов. Припрятанную. Нетронутую. Водка была дешёвой, в пластиковой бутылке, с этикеткой, которая отклеилась по краям. Он открутил крышку — и запах ударил в нос. Резкий, спиртовой, почти медицинский. Налил полный стакан. Не гранёный — обычный, из толстого стекла, с трещиной на дне. Стакан, который помнил ещё восьмидесятые. Выпил залпом. Водка обожгла горло, прокатилась вниз, и желудок сжался — но он не остановился. Налил ещё. Выпил снова. Ещё. И ещё. Голова закружилась. Стены поплыли. Потолок качнулся, и люстра закачалась — хотя ветра не было. Он допил бутылку до дна. Поставил её на пол, рядом с кроватью, и она покачнулась, опрокинулась, покатилась — глухо, стеклянно, и замерла у плинтуса. Потом он лёг. На кровать. Натянул на себя одеяло — старое, шерстяное, которое кололось, но грело. И закрыл глаза. В комнате было темно. Фонарь за окном не горел — перегорел ещё в прошлом году, и никто не менял. Только тусклый свет из кухни, где горела лампочка в пять ватт, пробивался сквозь щель в двери — тонкая, жёлтая полоска, которая ложилась на пол, как нож. СССР лежал и слушал тишину. Дом молчал. Не скрипели половицы. Не шумели трубы. Не стучали соседи. Всё замерло, затаилось, будто ждало. Чего? Он не знал. Перед тем как отключиться, он подумал: «Хорошо бы не проснуться». Мысль пришла не как желание — как констатация. Как надежда на то, что завтра не наступит. Что время остановится. Что боль прекратится. Но где-то в глубине квартиры — в стене, или в полу, или в самом воздухе — что-то шевельнулось. Тихо. Едва слышно. Как вздох. Он не услышал. Уже спал. Или почти спал. За окном продолжал падать снег — густой, белый, равнодушный. И в темноте, на кухне, где горела лампочка, тень от стула вдруг качнулась сама собой. Хотя ветра не было. И быть не могло. Дом ждал. Что-то в нём ждало. Может быть, смерть. Может быть, нечто похуже. Он проснулся не от звука — в квартире было тихо, слишком тихо, — а от того, что перестал дышать. На секунду, на две, на три. Лёгкие сжались, грудь провалилась, и сердце — это старое, изношенное сердце — пропустило удар. Потом воздух ворвался обратно, грубый, холодный, с привкусом пыли и вчерашнего дыма, и он закашлялся. Надрывно, сухо, как будто из горла выходили не звуки, а осколки. Утро было серым. Не рассветом — серостью. Она просачивалась сквозь неплотно задёрнутые шторы, ложилась на пол бледными, бескровными полосами, поднималась по стенам, съедая тени. За окном снег, который шёл всю ночь, превратился в кашу — мокрую, грязную, с чёрными прожилками асфальта. Редкие прохожие внизу торопились по своим делам, и их тени скользили по сугробам, как призраки. СССР лежал, глядя в потолок. Потолок был старым, с трещинами, которые расходились от люстры, как паутина. Он знал каждую трещину, каждое пятно — когда-то он считал их, борясь с бессонницей. Теперь они просто были. Как он сам. Тело его было тяжёлым. Будто кто-то выкопал его из могилы, набил внутренности мокрым песком, зашил кое-как и бросил на этой кровати. Руки не слушались. Ноги не слушались. Даже пальцы — и те отказывались шевелиться, будто их приморозили к простыням. Вставай, — сказал он себе. Голос в голове был чужим, далёким.

Иди в ванну.

Надо.

Надо. Это слово было единственным, что ещё имело смысл. Не «хочу». Не «нужно». А просто — надо. Как дышать. Как глотать таблетки. Как делать вид, что ты ещё жив. Он сел с трудом. Позвоночник хрустнул — сухо, громко, как ломается сухая ветка. Голова закружилась сразу, и перед глазами поплыли чёрные пятна. Он замер, пережидая, вцепившись в край кровати так, что костяшки побелели. Считал про себя. Один, два, три… На десятом счёте пятна начали исчезать. На двадцатом — мир перестал вращаться. Он опустил ноги на пол. Пол был холодным — линолеум, старый, потрескавшийся, местами вздувшийся. Он чувствовал каждую неровность, каждую трещинку босыми ступнями, и это было почти приятно — хоть какое-то ощущение, хоть что-то реальное. Опираясь на стену, он добрался до ванной. Стена была шершавой, оклеенной дешёвыми обоями в цветочек, которые клеил ещё предыдущий жилец. Обои отклеивались по углам, и под ними проступала плесень — жёлтая, пушистая, живучая. Он проводил по ним ладонью, и бумага шуршала, как старая кожа. В ванной было холодно. Трубы гудели — низко, монотонно, будто внутри стен кто-то плакал. Он включил воду. Она шла долго — сначала ржавая, потом прозрачная, потом горячая. Он ждал, прислонившись к кафелю, и чувствовал, как холод проникает сквозь халат, сквозь кожу, сквозь рёбра — туда, где когда-то было сердце. Зеркало над раковиной запотело. Он смотрел на своё отражение сквозь туман, и оно смотрело на него — размытое, чужое, будто принадлежало не ему. СССР провёл ладонью по стеклу, стирая влагу. И увидел. Лицо было бледным — почти серым, как пепел, как земля на могиле, которую давно не посещали. Под глазами — синяки, тёмные, глубокие, будто кто-то бил его по лицу, пока он спал. Щёки впали, скулы выпирали, и кожа на них была тонкой, почти прозрачной, с синими прожилками вен. Когда-то он был красивым. Он помнил это — помнил свои тёмные густые волосы, карие глаза, которые заставляли министров опускать взгляд, широкие плечи и спортивную фигуру. Он был воплощением силы. Идеологии. Надежды. Война изменила его. Сорок первый. Сорок третий. Сорок пятый. Он нёс на себе каждую сожжённую деревню, каждый разорванный город, каждую братскую могилу. Шрамы остались не только на теле — на лице, на руках, на груди. Ожоги, которые никогда не заживали до конца. Потом, в пятидесятых-шестидесятых, он набрал массу снова. Строил, поднимал, залечивал раны. Стоял монументом — символом несгибаемой воли, маяком для всего мира. Но внутри уже начиналась гниль. А потом из него начали выжирать. Республика за республикой, кусок за куском. Они называли это «суверенитетом». Он называл это смертью. Вещество, из которого состояли страны, — его жизненная манна, — высасывали, как кровь из донора. Украина. Прибалтика. Грузия. Каждая ушедшая республика забирала частицу его, оставляя дыру, которая не зарастала. И он сдувался. Усыхал. Превращался в то, чем стал. СССР отвернулся от зеркала. Не хотел больше смотреть. Он разделся — медленно, с трудом, путаясь в пуговицах халата, который надел на голое тело. Халат был старым, махровым, с вытертыми манжетами. Он упал на пол, и СССР перешагнул через него, как через труп. Залез в ванну. Вода была горячей — слишком горячей, обжигала кожу, но он почти не чувствовал. Только тупую, привычную боль в суставах, которая стала его вечным спутником. Он погрузился по шею, прислонился затылком к краю и закрыл глаза. Пар поднимался к потолку, клубился, и в этом белом тумане ему показалось — или не показалось? — что в углу ванной кто-то стоит. За мутной, застиранной шторкой, которая когда-то была белой, а теперь стала серой, как всё в этой квартире. Силуэт. Высокий. Худой. Неестественно прямой — как солдат на параде. Или как труп в гробу. СССР замер. Сердце — это старое, изношенное сердце — пропустило ещё один удар. Потом забилось часто, мелко, как испуганная птица. В горле пересохло. Он хотел крикнуть, но голос не вышел — только хрип, сухой, скребущий. — Кто здесь? — прошептал он. Точнее, подумал, что прошептал. Звука не было. Ни звука. Шторка не шелохнулась. Вода не плеснулась. Только пар всё клубился, и в этом белом мареве силуэт не исчезал. СССР собрал всю волю. Всю злость. Всё отчаяние, которое копилось годами. Он протянул руку — медленно, дрожа, — и отдёрнул шторку. За ней была только стена. Белая кафельная плитка, кое-где пожелтевшая от времени. Чёрная трещина в затирке, похожая на молнию. И больше ничего. Померещилось, — подумал он. Нервы. Или водка. Или лекарства, которыми пичкают в этой проклятой больнице. Он вылез из ванны — быстро, не глядя по сторонам. Насухо вытерся жёстким, колючим полотенцем, надел халат и вышел, даже не оглянувшись. Не заметил, что шторка, которую он отдёрнул, снова задвинулась. Сама. И что на кафеле, там, где был силуэт, осталось влажное пятно — отпечаток босых ног. Только следы вели не из ванны, а в стену. А в стене была трещина. Которая, может быть, чуть-чуть расширилась. Холодильник был пуст. СССР открыл дверцу — та подалась с тихим, влажным хлюпаньем, будто резиновый уплотнитель, давно потерявший эластичность, на секунду прилип к корпусу, а потом отпустил. Внутри горела лампочка — одна-единственная, тусклая, жёлтая, отбрасывающая на полки длинные, искажённые тени. Мотор холодильника работал с надрывом, тяжело, как больное лёгкое, и его гул заполнял тишину кухни, делая её ещё более гнетущей. Он тупо уставился на полки. Стеклянные, заляпанные, с засохшими пятнами, которые он перестал оттирать ещё год назад. На них лежало то, что осталось от его жизни — жалкие объедки, свидетели долгого, мучительного умирания. Пачка маргарина. Уголок был надорван, и жёлтая, маслянистая масса выглядывала наружу, похожая на обнажённую плоть. Рядом — полбулки чёрствого хлеба. Края засохли, побелели, и если надавить пальцем, они крошились в мелкую, безвкусную пыль. И бутылка кефира — пластиковая, с истекшим сроком годности, который он проверил вчера. Или позавчера. Он не помнил.

Всё.

Еду, что привёз Россия, он так и не тронул. Контейнеры с заветренными салатами, нарезкой, всем этим пластиковым праздником, который пах не едой, а супермаркетом — целлофаном, консервантами и равнодушием. Они стояли на столе, и клеёнка под ними намокла от конденсата, стала липкой, и когда он провёл по ней пальцем, на подушечке остался розовый, маслянистый след — от свёклы, которая расползлась по майонезу, как трупное пятно. Надо сходить в магазин. Мысль пришла не как решение — как приговор. Потому что «надо» означало: встать. Одеться. Выйти из квартиры. Спуститься по лестнице. Пересечь двор. Зайти в магазин. Выбрать продукты. Заплатить. Вернуться. Всё это — с болью, с дрожью, с ощущением, что каждое движение — пытка, а каждый вдох — последний. Он одевался долго. Сначала трусы и майка — бельё, которое уже не помнило, когда его стирали в последний раз. Потом — носки. Один порвался на пятке, но он не стал менять. Потом — брюки, серые, вытянутые на коленях, с ремнём, который пришлось затягивать на три дырки глубже, чем год назад. Потом — свитер, шерстяной, колючий, с вытертыми манжетами. Он путался в рукавах, и пришлось лезть дважды. Потом — дублёнка. Старая, тяжёлая, коричневая. Он ненавидел её — ненавидел этот цвет, этот запах нафталина, эту тяжесть на плечах. Но другой не было. Или была, но он не помнил, где она висела. Он застегнул «молнию» — замок заедал, и пришлось повозиться. Потом — шапка-ушанка. Он натянул её на мокрые волосы, не глядя в зеркало. Волосы были мокрыми — после ванны он не стал их сушить. Просто пригладил ладонью, как приглаживают солому на крыше, под которой никто не живёт. Ему было всё равно. Холодно? Не холодно? Какая разница. Потом он кинул в карман таблетки — горсть блистеров в потрёпанной аптечной упаковке. И паспорт — красную книжицу, которая когда-то открывала любые двери. Теперь она открывала только дверь его одиночества. Выйдя из квартиры, он запер дверь. Ключ поворачивался в замке с трудом, скрежетал, и СССР пришлось навалиться плечом, чтобы провернуть его до конца. В подъезде было холодно — холоднее, чем обычно. Лампочка на площадке горела не вполнакала, а как-то агонизирующее — мерцала, гасла, снова вспыхивала, будто дышала. И в этом мерцании тени на стенах оживали, начинали двигаться, тянуться к нему длинными, тонкими пальцами. Он замер на секунду. Прислушался. Тишина. И вдруг — он почувствовал. Это не было звуком. Это не было движением. Это было ощущение — древнее, животное, то, что заставляло зверей оборачиваться перед прыжком хищника. Ощущение, что кто-то стоит за спиной. Кто-то беззвучный. Кто-то, кого здесь быть не должно. СССР резко обернулся. Коридор был пуст. Только тусклая лампочка, мигающая, и чья-то дверь напротив — с облупившейся зелёной краской, с вытертым номером «54», с замочной скважиной, из которой торчал забытый ключ. Никого. Показалось, — подумал он. Но холод, который пробежал по спине, не проходил. Он впитался в кожу, в мышцы, в кости. И всё же, прежде чем начать спускаться по лестнице, он посмотрел на пол. Там, где, по его ощущению, кто-то стоял, было влажное пятно. Маленькое. Бледное. Похожее на след босой ноги. Только след вёл не к квартирам. Не к лестнице. А в стену. СССР сглотнул. Моргнул. Пятно исчезло. Водка, — подумал он. Или таблетки. Или то и другое вместе. Он начал спускаться. Шаг за шагом. Держась за перила. И всё время ему казалось, что кто-то идёт следом. Бесшумно. Неотступно. Не приближаясь — просто следуя. На первом этаже, у выхода на улицу, он остановился. Посмотрел на своё отражение в мутном, грязном стекле двери. На него смотрел мужчина. Серый, сгорбленный, с мокрыми волосами и пустыми глазами. И за его спиной — тень. СССР толкнул дверь. Вышел на холод. Снег падал, крупный, липкий, беззвучный. Он не обернулся. Но тень — ему показалось — обернулась за него. В магазине было людно. Не просто людно — тесно. Тела, пальто, сумки, тележки — всё это двигалось, сталкивалось, перетекало одно в другое, как единый, многоголовый организм, который дышал, шумел и пах. Пахло потом, дешёвым парфюмом, мокрой шерстью, пластмассой и чем-то ещё — сладковатым, приторным, как запах глинтвейна из уличной палатки, который смешивался с морозным воздухом каждый раз, когда открывались двери. СССР взял корзину. Пластиковую, серую, с треснувшей ручкой, на которой кто-то нацарапал чьё-то имя. Он побрёл по рядам — медленно, шаркая, как очень старый человек, хотя старым он был внутри, а не снаружи. Точнее, снаружи он тоже был старым — просто это было не так заметно под дублёнкой, под шапкой, под слоем усталости, который лежал на его лице, как маска. Механически, почти не глядя, он кидал в корзину продукты. Хлеб — серый, в полиэтиленовом пакете, мягкий, но уже начинающий черстветь по краям. Молоко — в тетрапаке, с яркой этикеткой, на которой улыбалась корова. Крупы — гречка, рис, пшено. Он не знал, зачем берёт их. Он не ел кашу уже месяцы. Потом — мясо. Говядина. Килограмма два, не глядя. Он просто взял упаковку с полки, не проверив цену, не посмотрев на дату. Мясо было тёмно-красным, с белыми прожилками жира, и оно напомнило ему что-то. Что-то старое, забытое, что-то, что он пытался похоронить глубоко внутри. Он отогнал мысль. Потом — яйца. Десяток. Потом — масло. Потом — сметана. Густая, жирная, в белом пластиковом ведёрке. Что-то щёлкало в голове, какой-то древний, животный инстинкт: жирное. Тяжёлое. То, от чего врач предостерегал. Он не слушал врача. Врач дал ему год. Какая разница, что есть, если в конце всё равно одна и та же тьма? На выходе, у кассы, он увидел их. Петя, Оксана, Ваня. Они стояли в очереди перед ним — нагруженные пакетами, красные от мороза, счастливые, живые. Петя держал в одной руке сетку с картошкой, в другой — огромного плюшевого зайца, видимо, подарок Ване. Оксана что-то говорила мужу, улыбаясь, поправляла шарф на сыне. СССР замер. Время замедлилось. Шум магазина отступил, стал далёким, приглушённым, как радио в соседней комнате. Ваня обернулся первым. Он стоял на коленях на тележке, которую толкал отец, и смотрел по сторонам. Увидел СССР — и его лицо озарилось такой искренней, такой чистой радостью, что у того перехватило дыхание. — Дядя Вова! — закричал мальчик, вырывая руку из материнской хватки. — Ты живой! А мама сказала, ты ещё в больнице! Он спрыгнул с тележки — неловко, чуть не упал, но удержался — и подбежал к нему. Его глаза, детские, голубые, смотрели снизу вверх с таким восторгом, будто перед ним был не старый, больной сосед, а супергерой из телевизора. — Ваня! — одёрнула Оксана, но сама улыбнулась СССР. Улыбка её была виноватой, смущённой, но тёплой. — Владимир Алексеевич, как вы? Мы так испугались, когда скорая приехала… Думали, что… — Спасибо, — сказал СССР. Голос его звучал хрипло, скребуще, как наждачная бумага, но он старался говорить мягче. — Спасибо вам… за тот вечер. Позвали скорую. Если бы не вы… — Да что вы, — Петя протянул ему широкую ладонь — мозолистую, тёплую, сильную. Пожал крепко, по-мужски, с уважением. — Вы наш сосед. Мы ж не чужие. Не чужие. СССР повторил эти слова про себя, и они отозвались где-то глубоко, там, где он уже ничего не чувствовал. Там шевельнулось что-то тёплое, почти забытое, похожее на надежду. Или на благодарность. Он не знал, как это назвать. Может быть, просто — усталость. Может быть, просто — миг слабости. — Ваня, помоги дяде донести пакеты, — сказала Оксана, и мальчик радостно схватил самую лёгкую сумку — ту, где был хлеб и молоко. Они вышли на улицу вместе. Снег перестал. Мороз крепчал — сухой, колючий, он щипал лицо, заставлял щёки гореть. Небо было чёрным, беззвёздным, и только луна — тонкий, бледный серп — висела низко, почти над крышами. — Дядя Вова, — сказал Ваня, когда они дошли до подъезда. Мальчик поднял на него глаза — серьёзные, взрослые, не по годам понимающие. — А ты будешь с нами Новый год встречать в следующем году? Мама сказала, можно тебя позвать. Мы салат сделаем, и фейерверки во дворе будем смотреть. Правда, пап? Петя кивнул, смущённо улыбнувшись. Оксана смотрела на СССР с надеждой — такой открытой, такой искренней, что ему стало больно. В следующем году меня уже не будет. Он хотел сказать это. Хотел сказать: «Ваня, я не доживу». Но не мог. Слова застряли в горле, как кость. Он посмотрел на мальчика — на его светлые волосы, на веснушки, рассыпанные по щекам, на серьёзное, почти взрослое лицо. И не нашёл, что ответить. — Может быть, Ваня, — сказал он. Голос его дрогнул, но он заставил себя улыбнуться. — Может быть. Он взял у мальчика сумку, погладил его по голове — коротко, неловко, как гладят чужих детей, которых боишься приласкать слишком сильно. И пошёл в подъезд. Ваня махал ему вслед. СССР не обернулся. Он поднимался по лестнице — медленно, держась за перила, — и думал о том, что в следующем году этого мальчика, наверное, уже не будет волновать, придёт ли дядя Вова на Новый год. Он забудет. Дети быстро забывают. И это было правильно. Это было хорошо. Но где-то глубоко, там, где он уже ничего не чувствовал, что-то заныло. Тихо. Одиноко. Как брошенная собака. Он дошёл до своей двери. Достал ключи. Замолчал. И ему снова показалось, что за спиной кто-то стоит. Он обернулся. Коридор был пуст. Только на площадке, у окна, где кончался свет, мелькнула тень. СССР моргнул — и тень исчезла. Дверь открылась. В лицо пахнуло затхлостью, одиночеством, смертью. Он вошёл и закрыл за собой. Не заметил, что на лестничной клетке, на том месте, в темноте, кто-то улыбался. Дома он разобрал пакеты. Действие было механическим, почти ритуальным — как если бы его руки помнили, что делать, даже когда мозг отказывался участвовать. Он выложил продукты на стол — на ту самую клеёнку в цветочек, которая ещё не просохла после вчерашнего. Молоко, хлеб, крупы. Потом открыл морозилку — белую, в инее, с запахом старого льда и чего-то забытого. Положил мясо. Два килограмма говядины, упакованные в плёнку, из которой сочилась розовая влага. Она замерцала под светом лампочки, когда дверца захлопнулась. Крупы отправились в шкафчик — туда, где уже стояли такие же пачки, купленные месяц назад и нетронутые. Он решил приготовить что-то нормальное. Не салаты из магазина. Не нарезку, пахнущую пластиком и чужой жизнью. А простое. Горячее. Человеческое. Яйца. Он достал сковороду — старую, чугунную, чёрную от копоти, которая не отмывалась годами. Поставил на плиту. Повернул газ — конфорка чихнула, выдохнула синим пламенем, и воздух наполнился запахом газа, тяжёлым, удушающим, как предчувствие. Разбил яйца в миску. Три штуки. Скорлупа хрустнула, и желтки выкатились в белок — круглые, жёлтые, похожие на маленькие солнца, которые никогда не взойдут. Он посолил. Добавил перец — чёрный, крупного молотка. Взял вилку и начал взбивать. Вилка звенела о стекло. Металл о стекло — звук, который резал ухо, но он не останавливался. Механически. Ритмично. Как маятник. Масло на сковороде уже шипело — подсолнечное, дешёвое, которое дымило при малейшем нагреве. Он вылил яйца. Шипение усилилось. Края белка начали схватываться, пузыриться, и на поверхности образовалась тонкая, золотистая корочка. Запах яичницы — такой простой, домашний, человеческий — наполнил кухню. И на секунду ему показалось, что он снова молод. Что всё ещё впереди. Что он не один. Телефон зазвонил. Резко, пронзительно, как крик. Вибрация отдавалась в столешнице, и стакан с водой подпрыгнул, звякнув. СССР взял трубку. Не успел сказать и слова. — Отец, ты что покупал час назад на мою карту?! Голос сына был взвинченным, почти истеричным. В нём была паника, была злость, был страх — всё то, что СССР сам чувствовал последние дни. — Купил еды, — буркнул он, поворачиваясь к плите. Яйца жарились. Белок схватывался по краям, становясь белым, матовым, мёртвым. — Две тысячи рублей? Что ты купил? — Яйца, сметана, мясо… — Ты не должен есть жирное! Врач сказал… — Я сам знаю, что мне можно, — перебил он, но голос его был глухим, неуверенным. — Ты пьёшь? — спросил Россия, и в его тоне появилось подозрение. — Опять набрал водки? — Не пью. — Не ври! Я знаю, как ты… СССР не выдержал. Слова ударили, как пощёчина. Он отошёл от плиты — туда, где было тише. В коридор. К старому зеркалу в деревянной раме, которое висело на стене уже тридцать лет. И начал отвечать. Грубо. Зло. Не сдерживаясь. Он выплёскивал всё, что копилось годами — обиды, злость, отчаяние, безнадёжность. Про то, что сын не имеет права его контролировать. Про то, что Россия сам живёт как хочет, с пиндосом своим, а к отцу приходит только с нравоучениями. Про то, что ему плевать. Что всем плевать. — Плевать?! — закричал Россия в ответ. Голос его сорвался, стал тонким, почти детским. — Да если бы мне было плевать, я бы… Что он хотел сказать — СССР не услышал. Потому что из кухни потянуло дымом. Чёрным. Едким. Густым. Запах горелого яйца — резкий, тошнотворный — ударил в ноздри, и его вырвало из разговора, как вырывают занозу. — Чёрт! Он бросил телефон на тумбу — тот упал, звякнул, и голос России стал далёким, приглушённым. И кинулся обратно. Сковорода горела. Яйца превратились в чёрный уголь — твёрдый, сморщенный, с пузырящейся, маслянистой коркой. Дым поднимался к потолку, застилая глаза, ел их, заставлял слезиться. Он выключил газ — резко, повернув ручку до упора. Схватил прихватку — старую, выцветшую, с обгоревшим краем. Попытался убрать сковороду. Металл обжёг пальцы даже через ткань. Он отдёрнул руку. Сковорода выскользнула, накренилась, и с грохотом упала на пол. Масляные брызги разлетелись в стороны — горячие, липкие, они попали на тапки, на брюки, на голую лодыжку. Боль была острой, но где-то на периферии, потому что главная боль была в другом месте. В голове. В груди. В том, что он не может даже яичницу пожарить. — Отец! Что там упало?! — голос России из трубки был далёким, испуганным, как крик из другого измерения. — Всё в порядке! — крикнул он, открывая окно настежь. Холодный воздух ворвался в кухню — морозный, сухой, пахнущий снегом и улицей. Он смешался с дымом, и тот заклубился, заметался, как раненый зверь, прежде чем начал рассеиваться. СССР повернулся к плите. К поднятой сковороде, валявшейся на полу среди осколков разбитой тарелки, которую он даже не заметил, когда уронил. К этому хаосу, к этой катастрофе, которая была его жизнью. И вдруг — боковым зрением — он увидел его. На пороге кухни. В дверном проёме. Кто-то стоял. Не человек. Не тень. Что-то, чего здесь быть не могло. СССР замер. По спине пробежал холодный, липкий пот — не от жары, а от древнего, животного ужаса, который заставляет зверей замирать перед хищником. Фигура была чёрной. Абсолютно чёрной — как прореха в реальности, как дыра, через которую видно только пустоту. Она не отражала свет — она поглощала его. И в этой чёрной массе угадывались очертания: плечи, голова, руки, висящие вдоль тела. Оно смотрело на него. Без глаз. Без лица. СССР моргнул. Фигура исчезла. — Пап, что там у тебя происходит?! — голос России из трубки прорвался сквозь шум в ушах. — Да… яичницу пожёг, — выдохнул СССР, приходя в себя. Он огляделся. Всё было как обычно. Стол, плита, раковина. Чёрная сковорода на полу. Дым почти выветрился. Только запах гари — едкий, въедливый — остался. — Боже, мне приехать? У тебя голос, как будто ты смерть увидел, — выдохнул сын. — Нет, всё… — СССР снова осмотрелся — для убеждения, не то сына, не то себя. — Я в порядке. — Хорошо, я… Он сбросил трубку. Не дал договорить. Дым уже выветрился. Он поднял сковороду, бросил её в раковину — металл звякнул о металл, и звук этот был резким, неприятным. Налил себе воды — из графина, который стоял на столе ещё с прошлой недели. Выпил залпом. В горле пересохло — не от жажды, от страха. Наваждение. Он чувствовал, что за ним наблюдают. Не интуиция — знание. Клеточное, животное, то, что остаётся у людей, когда они забывают быть людьми. Он включил кран — холодная вода полилась из ржавого носика, ударила в дно раковины, разбиваясь на тысячи прозрачных осколков. Он умылся. Вода была ледяной, и она обожгла кожу, как кислота. Тело покрылось мурашками. Тело кричало: беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги.

Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги. Беги.

БЕГИ!

Он поднял голову в сторону окна. Того самого окна, которое раньше соединялось с ванной комнатой. Маленького, зарешеченного, с треснутым стеклом и подоконником, на котором годами стояли пустые горшки. Там, на него смотрело оно. Оно было не человеком. Не тенью. Не отражением. Оно было… нарушением. Чёрное, бесформенное, но при этом имеющее очертания — как если бы кто-то вырезал фигуру из самой тьмы, и эта тьма дышала, двигалась, смотрела. СССР замер. Сердце перестало биться. Воздух застрял в лёгких. И когда это нечто поняло, что его заметили — оно сползло вниз. Медленно. Плавно. Противоестественно. Оно не упало — оно потекло, как чёрная, густая смола, стекающая по стеклу. И когда достигло пола, начало царапать дверь. Дверь в туалет, которая соединяла коридор. Скрежет. Сухой, мерный, неторопливый. Ногти по дереву. Или когти. Или то, что у него было вместо пальцев. СССР рванул к входной двери. Ноги не слушались, но он бежал — спотыкаясь, хватаясь за стены, за косяки, за мебель, которая стояла на его пути. Пальцы скользили по ручке — холодный металл не поддавался. Он дёрнул. Замок щёлкнул — но дверь не открылась. Заело. Или он просто не мог. Звук скрежета прекратился. Тишина. Она упала на него, как мешок с песком — тяжёлая, глухая, всепоглощающая. СССР замер. Не дышал. Только слушал. Скрип. Дверь в туалет открывалась. Медленно. Мерно. С протяжным, жалобным скрипом старых петель, которые не смазывали никогда. Тьма вытекала из проёма — не быстро, не медленно. Она сочилась, как гной, как кровь, как что-то, что должно было оставаться внутри, но вырвалось наружу. СССР попятился. Спиной наткнулся на тумбу, на которой стоял старый пылесос. Металлическая лопатка для обуви — длинная, тяжёлая, с острым краем — лежала сверху. Он схватил её. Пальцы сжались на холодной ручке. Тьма поднималась. Она обретала форму — не человеческую, но похожую. Не лицо, но подобие лица. Не глаза, но направление взгляда. Оно смотрело на него. И двигалось. СССР закричал — хрипло, надрывно, как кричат, когда уже нечего терять. И бросил лопатку. Металл просвистел в воздухе, ударился о стену — глухо, с лязгом — и упал на пол. Тварь не остановилась. Она чавкала. Каждый шаг — если это можно было назвать шагами — издавал влажный, тошнотворный звук, будто она ступала по чьим-то внутренностям. Она нависла над ним — огромная, чёрная, невыносимая. И он уже чувствовал её холод. Не физический — тот, что проникает в душу. И вдруг — стук каблука. Чёткий, металлический, властный. Он разорвал тишину, как выстрел. Один. Второй. Мерный, неумолимый ритм, от которого стены, казалось, вздрагивали. СССР почувствовал, как странным образом отходит. Давление спало. Морок рассеялся. Тьма, секунду назад готовая поглотить его, замедлилась, остановилась, замерла. Он лежал на полу, прижимаясь спиной к стене, и слушал этот звук.

Шаг.

Шаг.

Шаг.

Сапоги.

Marschstiefel.

Тяжёлые, с коваными подошвами, с каблуками, которые отбивали ритм на старом, рассохшемся паркете. Этот звук он узнавал из тысячи. Он знал его с войны. С парадов. С тех дней, когда враг стоял у ворот, а он — он ещё был сильным. Тварь замерла. И в тот момент, когда стук сапог замер — совсем рядом, будто их владелец остановился прямо за плечом у чёрной твари, — оно исчезло. Не растворилось — просто перестало быть. Как выключили свет. Как закрыли дверь. СССР остался один. Он лежал на полу, тяжело дыша, вцепившись пальцами в собственные колени, и не мог пошевелиться. В коридор вышел он. СССР поднял голову — и сердце его пропустило удар. Это был Рейх. Но не тот, которого он помнил. Не тот, с кем он сидел за столом переговоров в тридцать девятом. Не тот, с кем встречался лицом к лицу на полях сражений. Это был другой. Его чёрные волосы — когда-то густые, аккуратно зачёсанные назад — теперь висели тусклыми, мёртвыми прядями, кое-где выдранными с корнем, обнажая бледную, землистую кожу черепа. Лицо было серым, как пепел, как старая штукатурка, которая вот-вот осыплется. Скулы выпирали так сильно, что кожа на них казалась прозрачной, и под ней угадывались очертания костей. Глаза — когда-то серо-голубые, холодные, как зимнее небо, — теперь были чёрными. Абсолютно чёрными. Без белка, без зрачка, без блеска. Они не отражали свет — они его пили. И в этой чёрной бездне не было ничего — ни мысли, ни чувства, ни узнавания. Только пустота. И улыбка. Оскаленная, клыкастая, застывшая, как маска смерти. Она растягивала его рот — слишком широко, слишком неестественно. Губы потрескались, обнажая, сточенные зубы. Углы рта были разорваны, будто кто-то продолжал растягивать эту улыбку даже после того, как плоть перестала поддаваться. На виске — там, где пуля вошла в его голову в сорок пятом, — зияла рана. Не затянувшаяся, не зажившая. Из неё медленно, лениво сочилось что-то чёрное, густое, похожее на смолу или на запёкшуюся кровь. Оно стекало по щеке, оставляя на серой коже влажный, блестящий след. Его форма — когда-то безупречная, с иголочки, — висела на нём, как на вешалке. Мундир был разорван на плече, пуговицы отсутствовали, и сквозь дыры виднелась бледная, безжизненная плоть. Он стоял в дверях, и тени от него тянулись по всей комнате, доставали до противоположной стены. Он был здесь. Настоящий. Живой — хотя живым его назвать было нельзя. Скорее, присутствующим. Рейх не двигался. Не говорил. Только смотрел — этими чёрными, пустыми глазами. И в этом взгляде было всё. Война. Ненависть. Смерть. И ещё что-то, чему СССР не хотел давать имени. — Ты, — выдохнул СССР. Голос его был тихим, почти шёпотом.
24 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (1)