DOMINUS MORTIS

NC-21
В процессе
20
автор
Размер:
планируется Макси, написано 209 страниц, 108 520 слов, 38 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 3. Как гаснет огонь

Настройки
Надежда не умирает в один день. Она гаснет, как гаснет хороший костёр, — не разом, а долго, упрямо, по угольку. Сначала прогорает яркое пламя первых недель, когда кажется, что чудо вот-вот случится, что завтра он откроет глаза. Потом оседают жаром месяцы — когда уже не ждёшь «завтра», но ещё веришь в «когда-нибудь». А потом остаются угли — тлеющие, серые, греющие всё слабее, — и однажды утром ты подходишь к кострищу, протягиваешь руки и не чувствуешь тепла. И понимаешь, что огонь, который ты так берёг, погас, пока ты спал. Так гасла надежда Джинни Уизли. Первый год она держалась на чистом упрямстве. Она приходила в Мунго каждый день — каждый, без исключений, в дождь и в снег, после работы и до неё, — и садилась у изголовья, и брала Гарри за руку, и говорила, говорила, говорила, наполняя мёртвую тишину палаты словами, как наполняют пустой дом, чтобы он не казался брошенным. Она рассказывала ему про всё на свете. Про то, как восстанавливают Хогвартс, про новую метлу, которую присмотрела, про мамин новый рецепт, про глупую ссору Рона с Джорджем. Она читала ему вслух — книги, которые он любил, и книги, которых он не читал, но мог бы полюбить. Она держала его руку и верила — отчаянно, изо всех сил, — что где-то там, за этой неподвижностью, он её слышит. Что её голос — нить, по которой он найдёт дорогу назад. И он слышал. Только она об этом не знала. — Я тебя вытащу, — шептала она ему в первые месяцы, прижимаясь лбом к его неподвижной руке. — Слышишь? Я не дам тебе там остаться. Ты только держись. Я здесь. Я всегда буду здесь. Она была там. Долго. Но человек — не камень. И девятнадцать лет — это девятнадцать лет, как ни старайся быть взрослой. Жизнь не останавливалась оттого, что Джинни Уизли решила остановить свою. Вокруг неё мир отстраивался, оживал, шёл дальше: подруги влюблялись и выходили замуж, брат Билл ждал первенца, бывшие однокурсники находили работу, заводили дома, строили будущее. А Джинни каждый день приходила в палату к человеку, который не открывал глаз, садилась у изголовья и говорила в пустоту, — и каждый день уходила оттуда чуть более пустой, чем пришла. Целитель Сметвик был прав в одном: ждать у постели того, кто, может быть, не вернётся, — это медленно сжигает ждущего. И к концу первого года в Джинни выгорело многое. Не любовь — любовь была жива. А вера. Та самая упрямая, отчаянная вера, что завтра, или через месяц, или через год он откроет глаза и скажет «привет, Джин», и всё станет как было. Эта вера гасла. По угольку. И Джинни чувствовала, как она гаснет, и ненавидела себя за это, и ничего не могла поделать. Невилл появился в её жизни незаметно — так, как появляются самые важные люди, без громких входов. Они и раньше были знакомы, конечно, — учились вместе, воевали вместе в тот последний, страшный год в Хогвартсе, когда Гарри, Рон и Гермиона скитались неведомо где, а оставшиеся держали оборону в стенах замка под властью Кэрроу. Тогда, в том году, Невилл из неуклюжего, забитого мальчишки, каким его помнили все, вдруг вырос в кого-то другого — в вожака, в опору, в того, за кем шли. Джинни видела это превращение своими глазами. Видела, как Невилл, рискуя жизнью, прятал младших, как поднимал на бунт отчаявшихся, как держался под пытками и не выдал никого. Тот год сковал их — горсточку оставшихся в Хогвартсе подростков — в нечто крепче дружбы. В братство. И Невилл был его сердцем. После войны они продолжали видеться — на собраниях бывшего ОД, на поминальных днях, на свадьбах общих друзей. Невилл устроился помощником профессора Стебль в Хогвартсе — травология всегда была его страстью, единственным, в чём он был хорош ещё мальчишкой, — и в нём, повзрослевшем, появилась спокойная, надёжная основательность человека, нашедшего своё место в мире. Он не был красавцем — круглое доброе лицо, крепкая, чуть нескладная фигура, — но было в нём что-то, на что хотелось опереться. Тепло. Верность. Та редкая порода людей, рядом с которыми просто спокойно. И он приходил в Мунго. К Гарри — Гарри был его героем, его другом, тем, кто вдохновлял его весь тот страшный год. Невилл приходил постоять у постели, неловко поговорить с неподвижным другом, оставить на тумбочке горшочек с каким-нибудь редким растением, «чтоб воздух был чище, ему полезно». А ещё — Джинни поняла это не сразу — он приходил ради неё. Потому что видел, как она тает, день за днём, у этой постели. И не мог смотреть на это спокойно. Сначала он просто провожал её из Мунго — «нам по пути», хотя им было не по пути. Потом стал заходить за ней, чтобы она не сидела в палате до ночи одна. Потом они начали разговаривать — не про Гарри, не про войну, а про обычное, живое: про растения Невилла, про квиддич, про глупости, над которыми можно смеяться. И Джинни поймала себя на том, что рядом с Невиллом ей впервые за долгие месяцы становится легче дышать. Что она смеётся — по-настоящему, не через силу. Что серый груз, который она таскала на себе каждый день, рядом с ним делается чуть легче. Она долго не позволяла себе понять, что это значит. Перелом случился зимой второго года — почти через полтора года после битвы. Джинни сидела у постели Гарри, как всегда, держала его руку — и вдруг поняла, что не знает, о чём говорить. Что слова кончились. Что за полтора года она рассказала ему всё, что можно рассказать, и теперь сидит в тишине, держит холодную неподвижную руку и не чувствует ничего, кроме страшной, выматывающей пустоты. И тогда она заплакала. Не как плакала раньше — от горя, от страха, от надежды. А по-другому. От усталости. От бессилия. От того, что больше не могла. — Прости меня, Гарри, — шептала она сквозь слёзы, и впервые за полтора года в её словах была не клятва ждать, а что-то совсем иное. — Прости. Я так устала. Я так тебя люблю, и я так устала тебя любить, потому что ты не здесь, тебя нет, есть только это тело, а тебя — нет. Я говорю с тобой полтора года и не знаю, слышишь ли ты меня. Я жду тебя полтора года, и целители говорят, что ждать бессмысленно, что ты не вернёшься. И я… я не знаю, сколько ещё смогу. Я хочу жить, Гарри. Господи, как это стыдно — но я хочу жить. Мне девятнадцать. Двадцать почти. А я хороню себя у твоей постели каждый день, и однажды посмотрю в зеркало, а там старуха, которая всю жизнь просидела у кровати человека, который так и не очнулся. Я не хочу так. Прости меня. Я ужасный человек. Но я не хочу так. Она плакала, уткнувшись в его руку, и не видела — не могла видеть, — что говорит самое страшное и самое честное, что говорила за всё это время. И что он — слышит. Гарри слышал. В сером безвременье, в самой гуще бесконечной битвы, он услышал её голос — и сразу понял, что что-то изменилось. Голос Джинни всегда был его якорем — тёплым, обещающим, зовущим. А сейчас в нём была трещина. Усталость. И — Гарри это уловил, потому что любил её и знал каждый оттенок её голоса, — в нём было прощание. Ещё не сказанное вслух, ещё не осознанное ею самой, но уже начавшееся. Прощание. «Прости, я так устала тебя любить.» И Гарри, там, в темноте, замер, перестав драться, перестав отбивать атаки Волдеморта, оглушённый этими словами больше, чем любым проклятием. Он хотел крикнуть ей. Закричать так, чтобы пробить толщу между мирами: «Джинни! Я здесь! Я слышу тебя! Я люблю тебя! Не уходи, держись, я вернусь, я найду выход, только подожди ещё, ещё немного!» Он рвался к ней всем своим существом, всей волей, бился о невидимую стену между своим адом и её миром, — и стена не поддавалась. Он был заперт. Он мог слышать её — но не мог докричаться. Мог любить её — но не мог дать ей знать, что он здесь, что он жив, что он любит. Он был призраком у собственного тела, бессильным свидетелем того, как женщина, которую он любит, медленно, мучительно, по угольку отпускает его. И это было хуже всех пыток Волдеморта. Хуже самого ада. Потому что ад можно переносить, если есть надежда выйти. А эта беспомощность — слышать, любить и не мочь ничего — была пыткой без надежды. — Что, больно, Гарри? — прошелестел рядом голос Волдеморта, который чувствовал всё, что чувствовал его пленник-сосед, ибо они были связаны кровью. — Слышишь, как она устаёт? Как гаснет твой огонёк? Я тебе говорил — мы здесь надолго. А там, наверху, время идёт. И люди живут. И забывают. Даже те, кто клялся не забывать. Особенно те. — В голосе его было наслаждение. — Они все тебя похоронят, мальчик. Один за другим. И эта рыжая — первой. Вот увидишь. Любовь живых не умеет ждать мёртвых так долго. А ты для них — мёртв. Смирись. Это даже к лучшему. Когда тебя предадут все, тебе нечего будет терять. А человеку, которому нечего терять, проще стать таким, как я. — Заткнись, — выдохнул Гарри, и в этом единственном слове было столько ярости, что серое безвременье вокруг них вздрогнуло. — Заткнись. Она не предаёт. Она живёт. Это разные вещи. И я не дам тебе отравить это. Не дам. Но яд уже капал. Потому что Волдеморт говорил правду — самую жестокую из всех правд, — и оба это знали. Джинни не приняла решения в тот день. И на следующий. Решения такого рода не принимают — к ним приходят, медленно, со стыдом, с виной, отчаянно сопротивляясь самим себе. Она стала приходить в Мунго реже. Сначала через день. Потом дважды в неделю. Каждый раз обещая себе, что это не предательство, что она просто бережёт себя, что Гарри бы сам этого хотел, — и каждый раз ненавидя себя за эти оправдания. А в дни, когда не приходила, — всё чаще проводила время с Невиллом. Они гуляли. Разговаривали. Невилл показывал ей теплицы Хогвартса, рассказывал про свои растения с такой тихой страстью, что невозможно было не заслушаться. И рядом с ним Джинни оживала — медленно, виновато, но оживала, как оживает растение, которое наконец вынесли из тёмного чулана на свет. Невилл ничего не требовал. Это было в нём, может быть, самым важным — он не давил, не намекал, не торопил. Он просто был рядом — тёплый, надёжный, терпеливый. Он видел, что она любит другого, что она разрывается, что в ней живёт вина, — и он ждал. Не как влюблённый мальчишка, а как взрослый мужчина, который знает, чего хочет, и готов ждать столько, сколько нужно, не требуя ничего взамен. И однажды весной — почти через два года после битвы — Джинни сама поцеловала его. Это случилось в теплице, среди цветущих магических растений, в зелёном тёплом полумраке. Невилл что-то рассказывал ей про редкий цветок, который раскрывается раз в год, — и вдруг замолчал, посмотрев на неё, и в его добрых глазах было столько всего, что Джинни не выдержала. Она шагнула к нему и поцеловала — отчаянно, со слезами, с виной, с облегчением, со всем сразу. И Невилл обнял её — бережно, как обнимают то, что боятся спугнуть, — и не сказал ни слова, потому что слова были не нужны. А вечером того же дня Джинни пошла в Мунго. Одна. В последний раз — в том смысле, в каком она ходила туда прежде. Она долго сидела у постели Гарри в тот вечер, не говоря ни слова. Просто держала его руку и смотрела на его лицо — спокойное, неподвижное, такое родное и такое чужое одновременно. Лицо человека, которого она любила всем сердцем с одиннадцати лет. Которого ждала почти два года. Которого, как ей теперь приходилось признать, она теряла — не сегодня, давно, в тот день, когда он упал в Большом зале и не поднялся. — Гарри, — сказала она наконец, тихо, и голос её был ровным — выплаканным до ровности, до той ясной, горькой спокойности, что приходит, когда слёзы кончаются. — Я должна тебе кое-что сказать. И я знаю, что ты, скорее всего, не слышишь. Целители говорят, что не слышишь. Но я скажу так, будто слышишь. Потому что иначе это будет трусость, а ты не любил трусов. Она перевела дыхание. — Я тебя люблю. Я всегда буду тебя любить — того тебя, которого знала. Который смеялся, и злился, и летал на метле как сумасшедший, и смотрел на меня так, что у меня всё внутри переворачивалось. Этого Гарри я люблю и не разлюблю никогда. Но его… его здесь нет, Гарри. Уже почти два года. Здесь только ты спящий, и я не знаю, проснёшься ли ты, и целители говорят, что нет. А я… — голос её дрогнул, но она удержала его. — А я живая. И мне больно это говорить, и стыдно, и я чувствую себя предательницей, последней дрянью. Но я больше не могу хоронить себя заживо рядом с тобой. Я хочу жить. Любить. Смеяться. Иметь дом и детей и глупое обычное счастье. И я не могу ждать тебя вечно, потому что «вечно» — это слишком долго даже для любви. Слёзы всё-таки потекли — тихо, без рыданий, просто текли по щекам. — Я встретила человека, — сказала она. — Хорошего. Доброго. Ты его знаешь — это Невилл. Он был с нами в тот год, он герой, ты бы им гордился. И он… он любит меня. И рядом с ним я снова дышу. И я, кажется, тоже его люблю — по-другому, не так, как тебя, тише, спокойнее, но люблю. И я выбираю его. Выбираю жизнь. — Она сжала неподвижную руку Гарри крепко, до боли в собственных пальцах. — Прости меня. Если ты слышишь — прости. Я знаю, что предаю тебя. Но я не могу иначе. Я не настолько сильная, чтобы любить мёртвого всю жизнь. А ты для всех мёртв, Гарри. Для всех, кроме твоего крёстного, который не хочет сдаваться, и кроме меня — той, прежней меня, которая останется здесь, у этой постели, навсегда. Но настоящая я — я ухожу. Я должна уйти. Чтобы выжить. Она наклонилась и поцеловала его — в лоб, в холодную неподвижную кожу, в тот самый шрам в виде молнии, который теперь не болел и ничего не предвещал, потому что то, что его связывало, давно оборвалось. — Прощай, Гарри, — прошептала она. — Я буду приходить. Иногда. Как приходят к дорогой могиле. Но я больше не буду ждать. Я отпускаю тебя. Будь там, где ты есть, и, если можешь, — будь счастлив. А я постараюсь быть счастливой здесь. Прости меня. И спасибо. За всё, что было. Это было лучшее, что со мной случалось. Прощай. И ушла. Дверь палаты закрылась за ней тихо, без стука. И в палате стало пусто — той особой пустотой, что наступает, когда уходит надежда. А внизу, в сером аду, Гарри Поттер кричал. Беззвучно — потому что у него не было голоса; бесполезно — потому что его никто не мог услышать; но он кричал, всем своим существом, всей разрывающейся душой. Он слышал каждое её слово. Каждое. «Я тебя люблю — того тебя». «Я не могу любить мёртвого всю жизнь». «Я выбираю жизнь». «Прощай, Гарри». Прощай. Это слово ударило его сильнее, чем всё, что обрушивал на него Волдеморт за эти бесконечные месяцы. Потому что Джинни была его якорем. Его обещанием. Тем светом в конце, ради которого стоило держаться, драться, не сдаваться. И вот свет погас. Якорь сорвался. Та, ради которой он цеплялся за себя, отпустила его руку — мягко, со слезами, с любовью даже, но отпустила. И теперь он висел над бездной, держась лишь за собственную волю, и эта воля впервые дрогнула. Он не винил её. Вот что было самым горьким — он не мог винить Джинни. Он слышал, как ей было больно. Слышал её вину, её стыд, её честность. Она не предавала его подло, за спиной, — она пришла и сказала всё в лицо тому, кто, как она думала, не услышит. Она выбрала жизнь, а не смерть, — и кто на свете имел право её за это осудить? Не он. Он сам, окажись на её месте, — разве дождался бы? Разве сумел бы любить лежащее тело два года, не зная, очнётся ли оно когда-нибудь? Он не знал. И не мог винить её за то, на что, может быть, сам был бы не способен. Но не винить — не значит не страдать. И Гарри страдал — там, в темноте, оглушённый, опустошённый, потерявший последнее, что связывало его с миром живых. — Вот и всё, — прошелестел рядом голос Волдеморта, и в нём не было даже злорадства — была почти жалость, и эта жалость была страшнее любого глумления. — Я же говорил тебе, мальчик. Любовь живых не умеет ждать так долго. Она ушла. Они все уйдут — один за другим. Семья. Друзья. Крёстный — последним, потому что он упрямый, но и он уйдёт. И ты останешься совсем один. Здесь, со мной. Навсегда. — Он помолчал. — Знаешь, в этом есть милосердие. Когда у тебя не остаётся ничего, что можно любить, — тебе перестаёт быть больно. Любовь — это якорь, Гарри. А якоря тянут на дно. Я давно обрубил свои. И посмотри на меня — мне не больно. Мне никогда не бывает больно. Хочешь так же? Я научу. Это легко. Просто перестань любить. Просто отпусти их всех, как она отпустила тебя. И боль кончится. И Гарри, висящий над бездной, опустошённый, потерявший якорь, — впервые за все эти месяцы не нашёл, что ответить. Потому что часть его — маленькая, тёмная, растущая, та, в которую капля за каплей втекало знание Волдеморта, — часть его на одно страшное мгновение подумала: а может, он прав? Гарри отшатнулся от этой мысли, как от края пропасти. Загнал её обратно, в темноту, откуда она выползла. Нет. Нет. Он не перестанет любить. Любовь — это не якорь, тянущий на дно. Любовь — это то, что делает его собой. То, что отличает его от чудовища напротив. Отказаться от неё — значит проиграть. Значит стать им. Но мысль уже была. И Гарри впервые понял, что битва, которую он ведёт здесь, в темноте, — это не только битва с Волдемортом. Это битва с самим собой. С тем тёмным, что растёт в нём день за днём. И что Джинни, уйдя, забрала с собой не только его надежду. Она забрала и часть его защиты от этой тьмы. Наверху, в мире живых, Джинни Уизли вышла из Святого Мунго в весенний вечер — заплаканная, опустошённая, но впервые за долгое время свободная. У выхода её ждал Невилл — он не пошёл с ней наверх, в палату, понимая, что это она должна сделать одна, но ждал внизу, на улице, чтобы быть рядом, когда она спустится. Она подошла к нему. Он не спросил ничего — просто открыл объятия, и она шагнула в них, и уткнулась лицом ему в грудь, и заплакала в последний раз — отпуская то, что отпустила наверху. — Ты уверена? — тихо спросил Невилл, гладя её по рыжим волосам. — Джинни. Я не хочу быть тем, к кому ты пришла от горя. Я хочу быть тем, кого ты выбрала. Если тебе нужно ещё время — я подожду. Я умею ждать. — Я уверена, — сказала Джинни, поднимая на него мокрые глаза. — Я попрощалась с ним, Невилл. По-настоящему. Не потому, что разлюбила, — а потому, что не могу жить мёртвой. А с тобой я живая. Я выбираю тебя. Не от горя. А потому, что рядом с тобой я снова хочу жить. Этого мало? — Этого достаточно, — сказал Невилл. И поцеловал её — нежно, бережно, в весенних сумерках у дверей больницы, в которой остался лежать человек, которого они оба любили, каждый по-своему, и которого оба похоронили в своих сердцах, не зная, что хоронят живого. Они ушли вместе, держась за руки. Двое хороших людей, выбравших жизнь. А наверху, в палате на четвёртом этаже, в наступившей тишине, лежало неподвижное тело, и грудь его мерно поднималась и опускалась, и магия полыхала в нём невидимым костром, и шрам в виде молнии белел на бледном лбу. И никто не видел — потому что некому уже было сидеть у этой постели в этот час, — как по щеке Гарри Поттера, лежащего в коме, из которой не возвращаются, медленно скатилась одна-единственная слеза. Тело, которое ничего не чувствовало, — плакало. Потому что тот, кто был заперт внутри, — слышал. И понял. И прощался.
Отзывы (2)