Кухня. Вечер.
25 июня 2026 г., 23:40
Квартира Якова Петровича Гуро на Литейном. Кухня. Вечер.
Яким, слуга Гоголя и с недавних пор Гуро, мужчина лет пятидесяти с лицом, выражавшим вечную, кроткую обречённость, сидел за кухонным столом и чистил картошку. Напротив него, попивая чай с баранками, расположился Никита, крепостной Пушкина, забежавший по поручению барина — передать какую-то рукопись. Поручение было давно исполнено, но Никита не торопился уходить: на кухне у Гуро было тепло, уютно и, что немаловажно, наливали.
— Ну и как твой? — спросил Яким, не поднимая глаз от картошки. — Всё летает?
— Летает, — Никита отхлебнул чаю и закатил глаза. — Вчера в три часа ночи разбудил. Говорит: «Никита, свети! У меня рифма!» Я ему: «Барин, какая рифма, вы ж спите!» А он: «Я не сплю, я творю! Неси свечу, записывать буду!» Принёс свечу. Он записал. Утром прочитал — порвал. Говорит: «Не та рифма». Он, говорит, всю ночь зря мучился, а я, значит, не зря мучился? Я, значит, для мебели свечу держал?
— Да, — Яким вздохнул. — Мой тоже по ночам пишет. Но хоть не орёт. Сидит тихо, как мышь, только пером скрипит, а потом — бах! — и начинает сам с собой разговаривать.
— Сам с собой? — Никита подался вперёд. — О чём?
— С персонажами своими спорит. Вчера слышу — шёпот из кабинета. Думал, может, Яков Петрович вернулся. Подхожу, а там Николай Васильевич стоит перед зеркалом и говорит: «Нет, Иван Яковлевич, это вы неправильно понимаете! Нос не просто пропал, он отделился! Это метафора!» И сам себе отвечает басом: «Какая метафора, сударь, это форменное безобразие!» Я креститься начал.
Никита поперхнулся чаем:
— С зеркалом разговаривает?
— С зеркалом, а до того — с портретом. Но портрет сожгли. Теперь зеркало — его главный собеседник. Я уже привык. Хуже, когда он ночью по квартире бродит и бормочет.
— Мой тоже бормочет, — Никита отставил чашку и вздохнул. — Но мой в основном про любовь. Всю ночь стихи про любовь пишет, а утром — бац! — и про цензуру. Я ему: «Барин, вы бы поспали», а он: «Не могу, Никита, муза!» Муза у него, видите ли. Муза эта, я так понимаю, — граф Бенкендорф, потому что после его визитов барин особенно яро рифмует.
— А мой после возвращения Якова Петровича, наоборот, затихает, — заметил Яким. — Сидит, улыбается, чай пьёт. Даже не спорит с зеркалом.
— Счастливый ты, — завистливо вздохнул Никита. — У меня барин после визитов своего графа — то летает, то рыдает. Как-то три дня рыдал. Говорит: «Никита, он не понимает моей души!» Я ему: «Барин, да кто ж её поймёт, вашу душу? Вы ж гений». Он подумал и говорит: «Ты прав. Пойду ещё главу напишу». И написал. Графу посвятил. Хотя граф в этой главе — Пугачёв.
— Пугачёв? — Яким отложил нож и перекрестился. — Это ж бунтовщик.
— Вот и я говорю: бунтовщик, а барин говорит: «Никита, ты не понимаешь, это сложный образ. Он одновременно и злодей, и жертва. Как и мой Александр Христофорович». Он, говорит, его с натуры писал.
— Графа Бенкендорфа — с натуры Пугачёва? — уточнил Яким.
— Именно! Говорит: «У них много общего. Оба властные. Оба суровые. Оба не понимают поэзии, но оба способны на неожиданное милосердие». Я хотел сказать, что это странное милосердие — людей на дыбу подвешивать, но промолчал. Барину виднее.
Яким покачал головой и снова взялся за картошку.
— А мой барин, — сказал он, — наоборот. Своих персонажей ни с кого не списывает. Они сами к нему приходят. Говорит: «Яким, я не выдумываю. Я записываю». И лицо у него при этом такое, будто он не писатель, а... ведун, ей богу. Я ему: «Барин, может, вам поменьше записывать? А то вы в прошлый раз записали — и портрет ожил». Он обиделся.
— Обиделся?
— Сказал: «Яким, ты ничего не понимаешь в творческом процессе». И ушёл в кабинет. К зеркалу.
Никита задумчиво пожевал баранку.
— А скажи, Яким, — спросил он, понижая голос, — твой барин… он с Яковом Петровичем как? Ладит?
— Ладит, — кивнул Яким. — Хотя я сперва боялся. Яков Петрович — он же из этих. Из Третьего отделения. Думал: шпион, следит, а он — нет. Он заботится. Вон, недавно барину чулки надевал. Сам. Своими руками. Барин мой стоял и хлопал глазами, как дитя. Я в дверях стоял, чуть не заплакал.
— Это хорошо, — одобрил Никита. — Мой граф тоже заботится, но по-своему. Запретами. «Пушкин, не пиши крамолу. Пушкин, не ходи на дуэль. Пушкин, не пей третий бокал», а барин ему: «Александр Христофорович, вы меня за ребёнка держите?» А граф ему: «Вы и есть ребёнок». И ведь прав! Ей-богу, прав! Только барину этого не говори. Обидится. Скажет: «Никита, ты заодно с цензурой», а я не заодно. Я просто хочу, чтобы он жив был. И здоров. И чтобы рифма у него находилась без моей свечи в три часа ночи.
— И я хочу, — вздохнул Яким. — Чтобы мой спал по ночам, а не с зеркалом спорил. И чтобы ел побольше. Он же ест — как птичка. Клюнет и сидит. Яков Петрович его кормит. Сам. С ложки.
— С ложки?! — Никита вытаращил глаза.
— С ложки, — подтвердил Яким. — Макаронами. Говорит: «Коля, открой рот, это полезно», а барин ему: «Яков, я не голоден, у меня вдохновение». А тот ему: «Муза подождёт, а макароны остынут». И ведь барин съел! Всю тарелку!
— Слушай, — Никита отодвинул чашку и наклонился через стол. — А может, нам их как-то… вместе кормить? Соберёмся на кухне, позовём всех, поставим тарелки. Твой барин будет макароны есть, мой — баранки, а их графы проследят, чтобы они не сбежали.
— Не получится, — Яким покачал головой. — Мой барин баранок не ест. Говорит: «Яким, это пища для чиновников, а я — писатель». Макароны — пожалуйста, потому что Яков Петрович их ему из ресторана носит. В специальной кастрюльке. С сыром.
— С сыром? — Никита присвистнул. — Вот это любовь. Мой граф барину макарон не носит, но зато книжки ему запрещённые достаёт. Из-под полы. Барин говорит: «Никита, это заграничное издание, никому не показывай». Я ему: «Барин, а если граф узнает?» А он: «Граф сам и принёс». Вот и пойми их в этом Третьем отделении.
Яким налил Никите ещё чаю и подвинул вазочку с вареньем.
— Хорошие у нас барины, — сказал он задумчиво. — Беспокойные, странные, но хорошие.
— Да уж, — согласился Никита. — Не соскучишься. У меня вот прошлый барин был — тихий, смирный. В девять вечера спать ложился. Ни тебе рифмы, ни тебе графа под окнами. Скука смертная.
— И у меня прежний барин был обычный, — подхватил Яким. — Ел, спал, ни с кем не спорил. Ни с зеркалом, ни с портретом, а этот… Гений! Ещё когда мал он был, думал, не выдержу, а теперь привык. Даже интересно, что он завтра вычудит. Лишь бы не жёг ничего.
— Вот и я говорю, — кивнул Никита, поднимая чашку с чаем как бокал. — За господ! Чтоб у них рифма находилась, муза не улетала, а графы их почаще кормить приходили.
— И чтоб спали по ночам, — добавил Яким.
— И чтоб ели!
— И чтоб не сжигали рукописи!
— Ну, это вряд ли, — вздохнул Никита. — Мой вчера пол-тетради в камин отправил. Говорит: «Не то», а что «то» — сам не знает.
— Мой когда-то целые тома сжигал, — признался Яким. — До того, как Яков Петрович появился. Теперь перестал. Яков Петрович ему сказал: «Коля, если ты ещё раз сожжёшь рукопись, будешь её дословно вспоминать и переписывать». И Коля сдался. Теперь не жжёт ничего. Только с зеркалом спорит.
— Может, и моему графу так сделать? — задумался Никита. — Пригрозить барину, что переписывать заставит? А то он вечно: «Не готово, не та рифма». Бумагу лишь переводит, хотя по-моему, всё хорошее. Я как-то прочитал кусочек — красиво. Про любовь. И про метель. И про то, как барышня письмо пишет. Я даже прослезился.
— Ты читаешь бариновы рукописи? — ужаснулся Яким.
— А что? Он сам велел. Говорит: «Никита, если я помру, неси всё в журнал. Только сперва графу или Жуковскому покажи, они разберутся». Я ему: «Барин, какие ваши годы!» А он: «Мои годы — моё дело. Ты запомнил?» Я запомнил.
Яким перекрестился:
— Не дай бог. Мой тоже иногда говорит о смерти. Особенно после того, как портрет сожгли. Сидит, смотрит на огонь и шепчет: «Яким, а что, если я не успею?» Я ему: «Успеете, барин. Яков Петрович не даст не успеть». Он улыбается и говорит: «Ты прав. Яков не даст».
— Хорошие у нас барины, — повторил Никита. — Только б ещё спали по ночам.
— И ели.
— И рифму находили с первого раза.
Они помолчали. Потом Никита вдруг встрепенулся:
— Слушай, а что это у твоего барина за история с носом? Мой барин прочитал и хохотала весь день. Говорит: «Никита, это гениально!» А я не понял. Нос — и что? Мало ли у кого нос? У меня тоже нос.
— У тебя нос на месте, — наставительно сказал Яким. — А у того майора — пропал, совсем, и пошёл гулять по Невскому в мундире.
— В мундире? — Никита вытаращил глаза. — Нос? В мундире? Это как?
— А вот так. Барин говорит: это сатира. На чинопочитание. Я, говорит, хотел показать, что общество видит только мундир, а человека — нет. Даже если от человека только нос остался — главное, чтобы в мундире!
Никита задумался. Потом медленно, с расстановкой, произнёс:
— Это он, выходит, про моего графа написал?
— Почему про твоего?
— Потому что граф — он и есть мундир. Весь в мундире. Но Александр Сергеевич говорит: внутри он другой. Внутри он, говорит, человек хороший. Только никто не видит, потому что мундир.
— Ну вот, — кивнул Яким. — А мой барин про то же самое пишет, только другими словами. Про шинель. Про нос. Про портрет. Всё про то, что снаружи — одно, а внутри — другое, и никто не видит.
— Мудрёно, — вздохнул Никита. — Но красиво. Я хоть и не всё понимаю, но когда барин читает вслух — у меня мурашки. Вот ей-богу, мурашки. Как будто он не просто слова говорит, а душу вынимает.
— У моего тоже мурашки, — признался Яким. — Особенно когда он про Невский проспект читает. Про то, что всё обман, всюду призраки. Говорит, сам стоял там и чувствовал, как дьявол водит его рукой по бумаге. Я после этого на Невский ходить боюсь. Вдруг и меня дьявол за руку схватит?
— А мой барин дьявола не боится. Он боится только одного: что граф уйдёт. Говорит: «Никита, если он уйдёт, я писать не смогу. Он — мой якорь». Я ему: «Барин, да куда он денется? Он же вас любит». А барин: «Ты думаешь?» «Конечно. Он на вас так смотрит, как кот на сметану». Барин смеётся. Говорит: «Никита, ты поэт». А я что? Я правду говорю.
Яким вздохнул и пододвинул Никите ещё баранку.
— Вот так и живём, — сказал он. — При гениях и их музах. При их графах. Сумасшедший дом, честное слово.
— Сумасшедший, — согласился Никита. — Но, знаешь… скучно не бывает.
И они, два старых слуги, повидавших на своём веку всякое, молча чокнулись чашками с остывшим чаем.
За господ.
За их странные привычки.
За их бессонные ночи и мучительные поиски рифмы.
За графов, которые дежурят под окнами.
За носы, которые гуляют по Невскому.
И за то, чтобы всё это никогда не заканчивалось. Потому что без этого — какая жизнь?
Скука.