Часть 1
24 июня 2026 г., 17:41
На-до-е-ло. Бернард вытер пот со лба, поправил шляпу — разозлился на весь мир и на себя. Жара. Она сводила его с ума, стучала в черепе тяжёлой и густой болью, мучила — и он не знал, была ли эта страна красива, бедна или богата, ни малейшего представления не имел: не видел ничего, кроме бескрайних песков и огромной пустыни и — город Каир, ряды одинаково уродливых глиняных домов, нависавших над узкими улочками, что шумели десятками голосов, этим жутким и совершенно непонятным языком. И солнце, солнце, солнце, везде было солнце.
Бернард быстро научился мечтать о дожде: полторы недели — полторы недели, и английская сырость стала казаться далёким и блаженным воспоминанием о ветрах, холодном океане, солёных волнах — о сером, цвета стали немецких танков, небе над головой.
Он мучился в Африке. Враги, союзники, победы, поражения — одно он за Роммелем признавал без всяких сомнений: сам он на этой земле столько не протянул бы. Полтора года — почти, как поговаривали офицеры разведки, не покидая пустыню даже ради коротких вылазок в близлежащие города. Такие же жаркие и бесцветные, как Каир, тоже с привкусом пыли на языке, но — обустроенные, цветущие фруктами, специями — магазинами и салонами, чем-то привычным — чем-то цивилизованным. Если не замечать крики ослов и базарную ругань местных.
Ослы — Бернард помнил экзамен об ослиных экскрементах, он служил в Индии, охотно и добровольно, сам туда рвался за жалованием повыше — в Африке ему было в сотни раз хуже: в пустыне не росли деревья — ничего не росло, кроме низкого кустарника, иссушенного до хруста, и пучков желто-коричневой травы. И в городах арабы ничего не сажали — всё строили и строили свои отвратительные домишки.
Они прятались от солнца в складках застиранных и оттого посеревших хлопковых туник, закрывали головы платками — Бернард носил форму, полагавшиеся по уставу шорты выше колена, и кожу свою давно не видел настолько тёмной, и в шляпе с каждой минутой становилось только жарче.
В Индии, в приличных районах, всегда зеленели деревья, молодые и старые, уже разросшиеся, а под ними гуляла приятная прохлада. Здесь — песок. Песок, песок, песок — на сотни километров во все стороны, а где не песок — там море, путь в Европу, или Нил — огромная, широкая река, протянутая нежно-голубой лентой среди барханов и пологих низин — и через город, меж этих самых серо-бежевых глиняных домов, тонких и ломких. Однообразие ужаса в идущем волной закатном мареве. Нет — он всё-таки мог сказать, что Африка оказалась для него некрасивой, жалкой землёй. Попытки отказаться от категоричных суждений, что отдавали капризами безумного богатого и настолько же избалованного британского господина, были бесчестным кокетством с его стороны.
От всего этого он был далёк. Он умел переносить тяготы жизни с упорством и гордостью — сохранял за собой право на внутреннее недовольство: пока другие высшие офицеры праздно шатались по Лондону, имитируя работу, он вытряхивал песок из ботинок и выяснял, насколько сильно воняли мужские тела — насколько мучила горло и разум жажда, даже если воды хватало — а её здесь никогда не хватало. В Индии всё было иначе.
Черчилль рассказывал ему про покойного Лоуренса и его любовь к Египту, сказки об оазисах в пустыне — и о чарующих женщинах, и Бернард не представлял, как всю жизнь можно жить, мечтая найти единственный островок прохлады — вернуться к пескам и прожигающему до костей солнцу, чувствовать себя здесь, среди неотёсанных дикарей, своим. И прохлады не было. Бернард считал себя человеком, любящим жару — он летом часто мёрз — здесь он полюбил бы и русскую зиму. Ему обещали, что ночью в пустыне холодно — холод оказался теплом середины осени, свежим летним днём, а Каир и вовсе никогда не остывал.
Особенно сейчас, когда войска Роммеля стояли недалеко и любой перелёт рисковал повлечь за собой очередную смену Главнокомандующего силами на Среднем Востоке, начальника Генерального штаба, премьер-министра — командующего армией, и сидели бы они все по своим кабинетам и не высовывались, и не дёргали его по пустякам. Воздух в пустыне густел от пороха, звенел шумом войны. Дождя бы, дождя. Остудить голову.
— Значит, Черчилль настаивает, что наступать надо раньше?
Свита — штабисты, их выбирал де Гинган, они тащили кабинетные разговоры, подлежащие охране, на улицу — сразу после долгого-долгого совещания. Лучше б обсуждали доступных арабок из нижних слоёв — Бернард без стыда вылил бы на них тогда накопившуюся злобу.
Как же он устал от Черчилля: тот воевал — бесспорно воевал, с честью, в пекле — треть века назад, и за эти годы война превратилась в авангардный — отталкивающий, — театр ревущих металлических машин, а немцы сумели пробраться в их Африку и воспитать хороших командиров. Теперь же господин премьер-министр раздавал непрошенные советы и, говоря откровенно, мешался.
Но Бернард высоко забрался — слушал и не воспринимал указания советчиков, и снова дышал густым воздухом в Каире: не все вопросы решались в телефонных разговорах и телеграммах — бывали и совещания, и осеннее наступление стало его личным проклятием, и всем-всем хотелось влезть в его планы, поспорить с ним, поправить — отсюда, из Каира, а то и как Черчилль — из Лондона. Бернард таскал за собой свиту — они все его раздражали, ловили его слова, поддерживали — вечерами шептались у него за спиной, что прославится он очередным дураком — Уэвелом, Окинлеком, плевать — проигравшим Роммелю.
Бернард слышал упоминания его чаще, чем упоминания Бога. Роммель, Роммель, Роммель — этот мужчина вписал себя в историю и солдатские умы так, что не вымарать, стал мифическим созданием — образом, легендой, историей на ночь. А Бернард — был неплохим, если верить Харольду и Алану, командиром. Простым, обычным, мало чем примечательным — организованным и собранным, да, умеющим вести за собой солдат и упрямиться, учиться, совершенствоваться — и он устроит немцам в Африке сумерки богов.
— Да. Роммель долго сохранял за собой инициативу — наши войска деморализованы, парламент требует результатов. Война в Африке дорого нам обходится.
Пустынная лисица. Бернард благодаря ему стал пустынной крысой — одной из, и был за это благодарен: он планы свои отстоит — песок будет жрать, но отстоит, — и они принесут ему долгожданную удачу, победу над мифической уже тварью — впишут его рядом с Роммелем на страницы книг, учебников и газет.
Ещё бы не солнце. Солнце — от него болела кожа, оно жгло огнём, нестерпимым заревом. Он, пожалуй, завидовал арабам, укатанным в лёгкую ткань — они переговаривались на своём, тихо-тихо, держались от них подальше. Подойти — сделают вид, что английского не знают вовсе.
Один выделялся — одет был очень чисто и спину держал по-военному прямо: он выбирал у уличного торговца по другую сторону узкой дороги манго — что тут выбирать, если фрукты на этой обезвоженной земле все росли один к одному, красивые и сладкие? — и торговался без слов, жестами — выводил торговца из себя, а тот кричал, ругался. Указал кривым пальцем на них, офицеров, — странный араб повернулся. Глаза у него были…
— Завтра вернёмся к войскам и будем уточнять разведданные. Пока неясно, что у Роммеля с численностью пехоты и придёт ли к осени снабжение от итальянцев.
— Тихо! Все!
Глаза у него были голубые. Бернард знал, что это он — в Каире, рядом со ставкой Главнокомандующего — и ему нечего тут делать: они строго делили земли, за ним оставался Эль-Аламейн, при британцах — Каир, и линия фронта тянулась далеко отсюда. Сотня миль, не меньше.
Бернард здесь просыпался ночами от того, что задыхался — думал, что скоро начнёт бредить, и это — это походило на галлюцинацию, мираж. Роммель закрывал лицо белым платком — выделялся, песчаных бурь давно не было, и все эти ужасные сказки про женщин в вуалях с закрытыми лицами — они про плоть, про спрятанное под тканью, про секреты и молчаливые обещания — разгул воображения, которое само дорисует всё запретное и желанное под. Бернард бы поверил, что солнце над его разумом восторжествовало, но.
Араб — нет, не араб, — посмотрел ему в глаза, внимательно и долго, приложил палец к губам поверх платка, подмигнул весело — и с лисьей прытью нырнул в ближайший переулок. Если немецкая разведка решила б его убить, он бы ничего не смог с этим поделать, потому что повёлся, и любопытство сгубило кошку —
— Я вернусь в отель сам.
И сорвался с места — за ним, в тот же переулок, и Бернард не боялся подпалить хвост и усы: поймать эту лисицу, совсем обнаглевшую от безнаказанности, ему хотелось сильнее, чем сохранить блеск собственной шкуры. Свита его не успела среагировать — плевать на них.
Вокруг пахло специями и забродившими фруктами, шумели разговоры, где-то в отдалении, позади, гудели машины. Роммель бегал быстро — точно занимался спортом, но и Бернард молодость провёл на футбольном поле — разогнался и чуть не сшиб статную арабку внушительных объемов, выглянувшую невовремя из-за угла, и шляпу свою, щедро украшенную кокардами, ловить пришлось на лету. Прохожие охали, вздыхали, ругались на своём: британский офицер преследовал того, кто выглядел арабом, одним из них. Выглядел — а был немцем. Фельдмаршалом. Захватчиком, что у Эль-Аламейна выстраивал танки для обороны.
Роммель мельтешил перед ним белёсым пятном, близким, и — повезло, очередной переулок оказался безлюдным, рывок — он попался, охотничий азарт застучал в груди набатом. Руку — ему на горло, посильнее, и вжать в стену, чтобы не дёрнулся. А он рассмеялся — низкий, как сам Бернард, некрупный — наглый, в глазах его не нашлось ни капли страха или смирения: трусы и люди, не влюблённые в риск, не становились фельдмаршалами — не должны были, потому что хороший военный — рисковый военный. Не безумец, но игрок.
— Здравствуйте.
Бернард захотел убрать тряпку с его лица — испугался, что замечательная иллюзия рассыпется. Он поймал лисицу, и для этого не пришлось отвоёвывать пески и норы — лисица тяжело дышала после бега и, в отличие от своих пустынных братьев, совсем не пищала, не жалась трусливо к земле — глаза Роммеля смеялись: прозрачные, как небо перед сухими грозами, что заменяли в Африке дожди и хлестали о землю молниями. Тонкие морщинки собирались в узоры. Ресницы, густые и длинные, выгоревшие до светлого, легонько дрожали.
— Что вы тут делаете?
Если диверсия, то он, дурак, заслужил ехиднейшую из эпитафий: погнался за врагом, сам в ловушку прыгнул, и — он верил в честность Роммеля.
— Мне захотелось вас подразнить. Вы и узнать меня не должны были.
Тяжёлый немецкий акцент прозвучал на этих улицах чем-то очаровательным и абсолютно чужим — Роммель схватил Бернарда за запястье, ударил ребром ладони по предплечью — сильно, дёрнулся — погладил до локтя быстрым жестом. И было в нём что-то — лисье. И никак иначе не назовёшь: простое и примитивное, животное — прекрасное, ненавязчиво и ненамеренно игривое: он забрался во вражеское логово, в столицу формально и независимой, но всё ещё колонии, хвостом повертел перед своим противником. Не укусил — Бернард убрал надоедливую тряпку.
Увидел — Роммеля, мираж не исчез — облизал сухие, обветренные губы, и Бернард с грешной жадностью за этим движением проследил, поймал его — подался.
— Что же вы делаете…
Вместо поцелуя получил смешок, горячий и тихий, и тряпку Роммель вернул на место — правильно, они стояли в одном из бесконечных переулков Каира: противники, соперники — мужчины, нечего любопытным глазам видеть лишнего. Небо в узком просвете над головой невыразимо изменилось. Смог бы скудный дождь прибить к земле пламя?
— Будет дождь.
Бернард не думал — взял его крепко за запястье и потащил к отелю, ориентируясь по наитию: он плохо знал Каир и местные дома не отличал, они сливались для него в один — Роммель не упирался, покорно шёл за ним по оживлённым улицам и тесным переулкам, иногда подсказывал дорогу — шёпотом, и они не потерялись. Чудом — Бернард предпочёл не знать, зачем немецкий командир учил карту неподвластной ему столицы.
У него на этот вечер появились другие заботы: он откупился от надоедливого служки в фойе, сунув ему двадцать местных пиастров, провёл Роммеля по лестницам и коридорам и затолкал к себе — разозлился на щеколду, заедавшую из-за ржавчины. Отель считался дорогим, офицерским.
Хорошим тоном было б предложить Роммелю ужин, плохим — ничего, и Бернард никогда не славился отличными манерами. Чиркнул спичкой — первую сломал, трясущимися пальцами еле справился со второй — зажёг высокие свечи, и электрический свет уже дней пять нестерпимо резал сухие глаза — Харольд предлагал носить тёмные очки и всё стращал, что глаза, как и кожа, на солнце горят. Зажёг — поймал ловкое движение, которым Роммель снял с лица тряпку — убрал её вовсе, кинул на низкий кофейный столик, улыбнулся ему тонкими губами — посмотрел в ответ, внимательно и неласково. Болела голова.
От музыки заболела бы сильнее, но он думал завести патефон погромче, чтобы любопытные тараканы из Ми-5 или Абвера не подслушивали — включил вместо этого радио, поленившись отвлекаться на смену пластинок и игл. Роммель осматривал номер: двигал статуэтки и мелкие вазы, гладил лакированные торцы мебели, долго смотрел на жуткую картину со сценой казни над камином — налил себе из графина воды в высокий стакан, выпил жадно в три глотка, глянул в окно, бегло. Ждал подлости — военной полиции, контрразведки, — или, может, высматривал для себя условный сигнал: кто-то же должен был его забрать и вывести за линию столкновения.
Бернард сел в низкое кресло, закрыл раздражённые глаза — откинулся на спинку.
— С моря идут тучи.
— Надеюсь, дождь смоет вас с континента.
Роммель усмехнулся. Местные не любили дожди: после них становилось жарче, душнее, воздух густел влажным маревом. Шторм обещали ещё вчера — Бернард не верил этим обещаниями, не верил в любые чудеса, и тучи всегда могли унестись на восток или вовсе исчезнуть, раствориться.
— Что, так и не позовёте подмогу?
— Не хочу делиться добычей.
Бернард посмотрел на него — пожалел, что не мог спросить о причинах и поводах этой безвредной пока шалости. Поманил его пальцами, как одомашненную зверушку. Решил: подойдёт — значит игривость в нём ему не почудилась, не оказалась лишь жаркой галлюцинацией обезумевшего разума — и Бернард никогда не фантазировал о сексе, не представлял его во снах, но — тут собственная похоть кололась тщеславием. Звериная, наглая, от неё забилось сердце, когда Роммель сделал шаг навстречу.
Один, другой — встал рядом, движение — ловко задрал на себе длинную тунику, и на поясе у него прятался ремень — кобура из коричневой кожи тёмного цвета, и Бернард не дрогнул, заметив в ней револьвер: Роммель его не достал, нет, неосторожно звякнул пряжкой, снял — отбросил в сторону, к платку. Всё. Всё — это воплощение его самых смелых желаний, раздевшееся перед ним догола и размявшее узкие плечи. Победы, поражения, титулы, награды — всё он, к этой точке, чтобы оказаться перед ним: белая кожа, чёткие линии там, где кусало его упрямое солнце, деликатный отблеск свечей в хитрых глазах.
Красивое тело, несмотря на возраст сильное, крепкое, чуть мягковатое — бёдра, бока, эти самые плечи — покатые и плавные. Вялый член в обрамлении седоватых волос. Арабские сказки, убеждавшие, что фантазия об обещанном под тканью прекраснее своего воплощения, лгали.
— Нравится?
— Нравится.
Роммель сам раздевался — и сам над Бернардом издевался, ничего не делал — смотрел на него сверху вниз, не кокетничал и не гнулся, не выставлялся — ждал от него инициативы и всё равно манил, — и Бернард застыдился происходящего, мельком, потому что секса с почти незнакомыми мужчинами у него не бывало и в юности — этого мужчину он чувствовал, знал удивительно хорошо. Вопреки всему. Поэтому усадил его на себя, схватил за талию — прикусил из вредности под кадык, совсем несильно, и тяжёлая рука в ответ разогнала мурашки ему по затылку колкой дрожью — предупреждением не зазнаваться и не позволять себе лишнего: оставлять следы значит метить, присваивать — а это право полагалось выгрызть, отвоевать.
Бернард на коже почувствовал, как из окна потянуло горькой пылью и свежестью — услышал звон первых капель о стекло. Дождь. Для него вечер пах теперь иначе — сладко, да, у ключиц Роммеля было сладко и душно, ванилью и деревом, густо — чем-то до горечи смолистым, и роза — её деликатный, терпкий аромат. Бернард жался к нему носом, как животное к своей матери. Целовал — под челюстью и выше, и губы у него были обгоревшими, обветренными, облезали и царапали легонько.
— Я выгоню вас из Африки.
— Посмотрим. Пока вы не можете выгнать меня даже из Египта.
Ответ — неуверенный и грустный, и Бернард знал — разведка работала, старалась на пределе, докладывала: у Роммеля во всём сплошные дефициты, не осталось у него ни людей, ни машин, ни топлива — и Лондон сообщал, что все ресурсы Берлин пустил на восток, в Россию, а они — на юге, под жарким солнцем, в объятиях друг друга. Запах кружил голову, душил. У арабов хороший парфюм, подобно золоту, означал богатство — сбивал с ног откровенностью и прямотой.
Бернард столько всего мог у Роммеля спросить — выбрал язык тела, выбрал горячий и густой грех, сладкий и приторный, как этот парфюм — или перезревшие африканские фрукты, под солнцем начавшие бродить и подгнивать. Для болтовни о военной тактике были официальные допросы — и они обязательно встретятся на таком, и Бернард расспросит его о стратегии, идеях, дефицитах. Потом.
Господь — он мог ударить Роммеля посильнее в висок и отдать контрразведке — пусть порадуются, и война в Африке тогда закончилась бы не более, чем через месяц: без своей привычной и знакомой лисицы этот голодный курятник зачахнет быстрее цветка в пустыне, — никто в Германии не знал войну в пустыне лучше него. Но это скучно. Мерзко, неинтересно — Бернард хотел победить его честно, стать таким же — лучше, обойти его, уничтожить, раздавить и пленить. Быть для него первым и единственным, тем, кому он проиграл. Быть для своих исключительных талантов полководцем, а там — до фельдмаршала, и чтобы прикасаться к нему не потому, что он сам прыгнул в руки — получить его самому. Не сжечь Вальгаллу, но свергнуть с пантеона одного из божков.
Роммель расстегнул ему ширинку, и — если был он созданием мифическим, приблизился ли Бернард теперь к язычникам, используя тело идола под своё удовольствие? Мышцы у Роммеля — у него легко получилось бы оттолкнуть и вырваться, не позволить себя увести, прижать — много чего не позволить, но вместо этого тело его всё напряглось под ладонями Бернарда тугими жгутами, когда он сам, чуть поёрзав, скользнул по его члену вниз. Нутро, горячее и податливое, тесно сжалось. Это было оно — странное единение, горделивый немец весь достался ему. Сощурился, фыркнул, стал двигаться — как жеребца объезжал.
Дождь стучал, стучал, стучал по стеклу звонкой трелью, бился о стены ветер, ругались под окном арабы — Роммель был сам с собой груб, упрям, он хватался за Бернарда, давил ему на плечи, резко опускался — тихо хрипел, точно от боли. И остановить его, заставить замедлиться не получалось.
У Бернарда так давно не было ни с кем близости — и свой не вполне осознанный целибат он прервал ради мужчины, немца — врага, горячего, непокорного в его руках, он хватал его за спину — сильно, до синяков, но не царапал, дышал загнанным зверем, слушал — смеялся от громких вздохов.
— Я знал, что с вами будет интереснее.
— Окинлек удостоился этой же чести?
Честь — горячая кожа. Каждое прикосновение к телу Роммеля горело, каждое его прикосновение в ответ — тоже, отдавалось болью по ожогам от солнца, и смазанный поцелуй по шее не принёс удовольствия. Между ними было липко — и Бернард хотел этого, как хотело случки движимое инстинктами животное по весне — как в молодости, когда в крови гуляла неусмиримая дурь, смешанная в зажигательную смесь со вседозволенностью. Бернард наслаждался — мелкими движениями его тела, резкими выдохами и даже болезненными поцелуями.
Этим сочетанием: дрожи в его грубых пальцах, что гладили ему обгоревшие щёки, и высокомерной уверенности опытного командира, и — тона его голоса, совершенно спокойного и ровного.
Роммель смотрел Бернарду в глаза — отдавался ему в Каире, где и не должен был быть — пробрался подразнить. Успокоился — двигался размеренно, неторопливо, с какой-то ленивой усталостью и абсолютно мужской жестокостью, и тело его красивое от пота было влажным — жарко, он наверняка переносил Африку хуже, мучился сильнее — дольше.
И запищала в Бернарде не ревность, но что-то брезгливое, какое-то подсознательное отторжение: Роммель отдался ему — может, отдавался и другим. Скольким до него и скольким после?
— Вы плохого обо мне мнения. Я ни разу его не видел. И всех, кто был до него.
А ему показался, ему — движение, движение, движение, глубоко, до конца, и — Бернард устыдился своего поспешного суждения: едва ли такой человек был склонен к блуду — о нём и не шептались, — и на теле его не было ни единого следа близости, никаких признаков к нему любви. Значит, Бернард его заинтересовал — зацепил, привлёк, очаровал, или Роммель от него близостью этой откупался: измотать — и сбежать прочь.
Без разницы — пусть бежит в объятия песка. Им ещё драться и драться, лить чужую кровь, и дождь за окном кончился — всё затихло, но остался Роммель — вульгарные звуки соприкосновения их тел в ответ на каждое движение, и Бернард жался носом к его шее, дышал этим жутким парфюмом, поверхностно и равно, думал — присвоить его, поймать. Честно, хитростью ли или грубой силой — не важно, но самому, рядом с его войсками, с толпой сопровождающих, а не когда он из шалости отбился от своей стаи и забрёл на чужую территорию. У Бернарда от жары кружилась голова и в глазах темнело — его он видел чётко, все линии тела.
Слышал каждый вздох — и тот, рваный и особенно громкий, с которым Роммель кончил ему на форменную рубашку — тоже, и застирывать пятно придётся самому. Ординарец считал его человеком монашеских нравов и видел, как он без всяких объяснений удрал за арабом.
Оргазм накрыл его мелким звоном в ушах — Роммель слез с него ловким движением, вернул на пояс кобуру, с военной чёткостью и быстротой оделся. Бернард засыпал, развалившись в кресле с расстёгнутой ширинкой, и если адъютант войдёт завтра, не постучавшись — Роммель поцеловал его в щёку сухими губами, мельком.
— Доброй ночи, генерал-лейтенант. Надеюсь, что мы никогда больше не встретимся.
— Напрасно. Я поймаю вас за хвост и посажу на цепь.
Особенно теперь: этот мужчина станет сниться ему ночами, превратится в навязчивую идею — в размытое воспоминание, мутный силуэт в закатном солнце. Роммель усмехнулся. Бернард устало смотрел, как он надел платок — закрыл лицо снова, и тихонько ускользнул, осторожно прикрыв за собой дверь — и он искренне надеялся, что всем бездарям и бездельникам будет этой ночью не до одинокого араба, нарушающего комендантский час.
Бернард уснул легко — провалился в дурное и тяжёлое марево, и снилась ему прозрачная вода, охристый песок и фигура в белом. И удушливый шлейф розы от неё. От него?
Примечания:
Представим на секунду — лишь на секунду, — что Роммель в Африке не вонял...