Зелёный ПАзик до улицы Безысходности

G
В процессе
6
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Мини, написано 18 страниц, 8 446 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
6 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник

Часть 1. «Боженька не поможет»

Настройки
            Промозглый октябрьский вечер накрыл студенческий кампус свинцовыми тучами. Воздух был густым и влажным, пахло прелой листвой, сырой землёй и приближающимся дождём, тем особым, терпким запахом, который безошибочно угадывает каждый, кто провёл в России хотя бы одну осень. Где-то вдалеке, за серыми корпусами общежитий, лениво каркала ворона — хрипло, надрывно, словно простуженный сторож, предупреждающий о надвигающейся беде. Небо, ещё час назад безобидно-серое, теперь набухло влагой, как старая губка, готовая пролиться в любой момент. Занятия закончились, и вся компания вывалилась из дверей университета — уставшие, взъерошенные, с красными от недосыпа глазами и тяжеленными рюкзаками, набитыми учебниками, конспектами и пустыми контейнерами из-под обедов, которые они съели ещё в полдень, но так и не удосужились выбросить. Асфальт был пока ещё сухим, ветер лениво гонял по двору пару обёрток от шоколадок «Алёнка» и одинокий фантик от жвачки, и ничто не предвещало катастрофы. Но катастрофа уже стояла за углом, притаившись, как хулиган в тёмной подворотне, и ждала своего часа.             — Ну что, идём на остановку? — спросил Шарль, поправляя лямку рюкзака и подставляя лицо прохладному ветерку. Он выглядел уставшим, но довольным. День был долгим, лекции нудными, преподаватель по сопромату опять уснул на середине собственного объяснения, но сейчас, когда всё закончилось, можно было наконец расслабиться и подумать о возвращении домой. Его французский акцент, который он так и не смог до конца вытравить за годы жизни в России, звучал особенно мягко в этом сером, пропитанном влагой воздухе, как напоминание о том, что где-то существует солнце, море и средиземноморский бриз. Рядом с ним тут же материализовался Макс, как всегда, на расстоянии вытянутой руки, как всегда, готовый то ли обнять, то ли заслонить от гипотетической опасности. Ферстаппен был из тех людей, чья привязанность проявлялась не столько в словах, сколько в постоянном физическом присутствии: он всегда оказывался рядом, всегда находил повод коснуться, всегда держал Леклера в поле зрения. Это было не навязчиво — это было... основательно. Как будто Макс поставил себе задачу быть личной охраной, личным одеялом и личным солнцем для одного конкретного монегаска, по нелепой случайности занесённого в российскую глубинку. Он молча взял Шарля за руку, переплёл их пальцы. Свои, широкие, с въевшейся в кожу смазкой от двигателей, которые он вечно разбирал и собирал в гараже, и его, тонкие, музыкальные, с аккуратно подстриженными ногтями, и удовлетворённо выдохнул. Этот короткий, едва слышный выдох был полон такого искреннего облегчения, будто держать Шарля за руку было для него базовой потребностью, без которой всё остальное теряло смысл.             — Идём, — кивнул Оскар, убирая телефон в карман джинсов. Экран телефона был заляпан отпечатками пальцев, верный признак того, что он провёл последние полчаса в непрерывной переписке. — Я такси вызвал. Через приложение. «Яндекс.Такси». Или «Ситимобил». Или ещё какое-то, их там миллион, и ни одно не работает нормально. Надеюсь, на этот раз приедет. Ландо уже три раза написал, что скучает. Говорит, если я не вернусь через час, он начнёт смотреть наши совместные фотографии и плакать. А у него температура тридцать восемь и два, ему вредно плакать.             — Почему у тебя такой заботливый парень, а у меня нет? — театрально вздохнул Чеко, сверкая улыбкой. Его зубы блеснули в сером вечернем свете, как единственное яркое пятно в этом унылом пейзаже. — Вот смотрю я на вас всех... Макс с Шарлем воркуют, как два голубя на карнизе, Оскар с Ландо переписываются каждые пять минут, даже Боттас... и тот, кажется, встречается со своим велосипедом...             — Велосипед не предаст, — невозмутимо отозвался Валттери, поглаживая усы. Это поглаживание было особым ритуалом, отточенным годами финского стоицизма: большой палец проходил по левому усу слева направо, указательный по правому справа налево, и так несколько раз, пока усы не обретали идеальную симметрию. — Велосипед не опаздывает. Велосипед не врёт. Велосипед не говорит, что он «почти приехал», когда он даже не выехал из парка. Рекомендую.             — А как же Кими и Джордж? — спросил голландец, оглядываясь через плечо. — Они с нами?             Две фигуры маячили чуть поодаль. Кими Антонелли, юный, взъерошенный, в своей неизменной ярко-жёлтой толстовке с надписью «Non mollare mai», что было забавно, учитывая, что сам Кими всем своим существом хотел показать, что он чистокровный итальянец, но все воспринимали как британца. Антонелли что-то эмоционально доказывал Джорджу Расселу, и его руки летали в воздухе, рисуя невидимые схемы и траектории, а голос звонкий, с лёгким итальянским налётом, который он упорно отрицал, долетал до остальных обрывками: «...быстрее... я точно говорю... ну посмотри на карту, блять, ты что, слепой...». Джордж, как всегда безупречно одетый: тёмное пальто, купленное в ЦУМе на распродаже, начищенные ботинки, шарф, повязанный тем особенным узлом, который выдавал в нём если не аристократа, то человека, внимательно изучающего мужские блоги о стиле, стоял, скрестив руки на груди, и кивал с видом терпеливого старшего брата. Его лицо выражало ту особую смесь снисхождения и привязанности, которая бывает только у людей, добровольно взявших на себя ответственность за чужой хаос. Со стороны это действительно напоминало сцену из жизни отца-адвоката и его несносного сына-подростка, хотя разница в возрасте у них была на такой критичной, просто Джордж обладал врождённой, генетически заложенной где-то в британской ДНК солидностью, а Кими врождённой способностью эту солидность расшатывать, подтачивать и в конечном итоге доводить до белого каления.             — Эй, вы идёте? — крикнул монегаск в их сторону, привставая на цыпочки, чтобы его было лучше видно.             Кими на секунду обернулся, махнул рукой, мол, сейчас, секунду, одну минуту, мы почти закончили, и снова погрузился в спор с Джорджем. А потом случилось то, чего никто не ждал, хотя, положа руку на сердце, все должны были ожидать, потому что это была Россия в октябре, а в России в октябре дождь — это не вероятность, это обещание.             Небо, до этого просто серое, вдруг стало чёрным мгновенно, резко, как будто кто-то на небесном пульте передвинул ползунок «яркость» на минимум, а заодно выкрутил ручку «драматизм» на максимум. Переход был настолько молниеносным, что на секунду все инстинктивно втянули головы в плечи, словно ожидая удара, и удар последовал. Разверзлись хляби небесные. Дождь обрушился на кампус не каплями, нет, это была сплошная стена воды, ледяной, колючей, хлещущей с такой силой, что первые же секунды вымочили всех до состояния «будто в одежде искупался в проруби». Каждая капля была размером с мелкую монету, с пятидесятник, не меньше, и падала с такой скоростью, что, ударяясь об асфальт, разлеталась брызгами на полметра вверх, создавая иллюзию, что земля кипит. Воздух мгновенно наполнился шумом — не просто шумом дождя, а сплошным, оглушительным рёвом, в котором тонули все остальные звуки: и крики студентов, и карканье вороны, и даже далёкий гул электрички.             — БЛЯТЬ СУКА!!! — заорал Макс, инстинктивно хватая Шарля и прикрывая его собой, как солдат прикрывает гранату, не раздумывая, телом, инстинктивно. Его руки сомкнулись вокруг парня, как створки ворот, как щит, как единственная защита от разбушевавшейся стихии. Он наклонил голову, прикрывая затылок Шарля своим подбородком, и вода, предназначавшаяся монегаску, теперь стекала по шее Макса, заливаясь за воротник его толстовки, холодными струйками прокладывая путь по позвоночнику. — Откуда?! Откуда, блять?! Только что же сухо было!!!             — С неба, дебил!!! — закричал в ответ Чеко, пытаясь укрыть рюкзак под курткой — дорогой, кожаной, купленной в прошлом году в Милане и теперь безбожно промокающей. Его улыбка, всегдашняя, несокрушимая, фирменная улыбка Чеко Переса, на мгновение исчезла, смытая дождём, как мел с доски, обнажив под собой выражение чистого, незамутнённого отчаяния. — С неба, откуда ещё!!! Ты что, думал, это из-под земли дождь идёт?!             — Бежим на остановку!!! — крикнул Пиастри, и его голос, обычно спокойный, размеренный, с той особой австралийской ленцой, которая действовала на всех успокаивающе, сейчас сорвался на фальцет. Тот редкий момент, когда даже Оскар Пиастри, невозмутимый Оскар Пиастри, дал петуха.             И все рванули.             Это был не организованный забег, не спортивная эстафета — это было паническое бегство, хаотичное, отчаянное, какое можно увидеть разве что в фильмах про конец света. Ноги скользили по мгновенно намокшему асфальту, который за секунды превратился в каток — гладкий, блестящий, предательский. Брызги летели во все стороны, как фейерверк наоборот. Рюкзаки подпрыгивали на спинах, больно ударяя по лопаткам при каждом шаге. Кто-то чертыхался, кто-то вскрикивал, наступая в особо глубокую лужу, а лужи на этом асфальте, вечно разбитом, вечно латаном-перелатаном местными коммунальщиками из разряда «сделал и забыл», образовывались мгновенно и достигали глубины, способной скрыть небольшого ребёнка или очень неудачливого студента. Шарль бежал, вцепившись в руку Макса мёртвой хваткой, чувствуя, как холодная вода уже пропитала его кроссовки, те самые замшевые «New Balance», купленные за бешеные деньги, и теперь хлюпает между пальцами при каждом шаге, как будто он бежит не по асфальту, а по мелководью. Оскар на бегу пытался запихнуть телефон поглубже в карман джинсов, бормоча: «Только не утони, только не утони, Ландо меня убьёт, если я не отвечу, он реально убьёт меня, он же больной, с температурой, ему нельзя волноваться, а я заставлю его волноваться...». Чеко, прижимая рюкзак к груди, как младенца, как величайшую драгоценность, выкрикивал испанские ругательства: «¡Me cago en la lluvia! ¡Me cago en todo! ¡Hostia puta!», которые звучали особенно экзотично и особенно неуместно под аккомпанемент русского ливня. Боттас бежал молча, с каменным лицом, но его великолепные, холёные усы уже обвисли, потеряв всю свою величественность, превратившись из гордых гусарских в жалкие, мокрые, прилипшие к губам нити, и это было, пожалуй, самым тревожным знаком за весь вечер. Льюис, чья тщательно уложенная причёска, та самая, на которую он каждое утро тратил не менее сорока минут и целую батарею средств для укладки, превратилась в мокрую тряпку за считанные секунды, бежал последним, прикрывая голову портфелем. Портфель был кожаным, купленным в прошлом году в ЦУМе за сумму, которую Льюис до сих пор боялся произносить вслух, и теперь этот портфель безвозвратно погибал на его глазах, покрываясь тёмными пятнами влаги, как проказа.             В этом хаосе, в этой безумной гонке под ледяным ливнем, Кими схватил Джорджа за рукав его безупречного пальто, схватил резко, грубо, едва не оторвав пуговицу и проорал ему в самое ухо, перекрикивая шум дождя:             — МЕТРО!!! БЕЖИМ В МЕТРО!!! ОНО БЛИЖЕ!!! НАХУЙ ОСТАНОВКУ!!!             Джордж, чей зонт — дорогой, автоматический, купленный в «Ашане» за полторы тысячи рублей предательски вывернулся наизнанку от первого же порыва ветра, превратившись из элегантного аксессуара в жалкую конструкцию из спиц и мокрой ткани, кивнул. В его глазах мелькнуло то самое выражение, которое бывает у людей, вынужденных выбирать между долгом и инстинктом самосохранения, и выбирающих инстинкт. Он посмотрел в сторону остановки, где уже скрылись в пелене дождя их друзья, потом в сторону метро, где горела тёплым, сухим, манящим светом буква «М», и выбор был сделан. Даже не выбор — рефлекс. Инстинкт. Как у животного, бегущего из зоны пожара.             Они рванули в другую сторону, туда, где сквозь пелену дождя тускло светилась буква «М». Вход на станцию «Спортивная» был старым, советским ещё, с массивными бетонными ступенями, стёртыми миллионами ног, и тяжёлыми деревянными дверями, крашенными-перекрашенными в коричневый цвет столько раз, что краска уже лежала слоями, как годовые кольца на срезе дерева. И в этой суматохе, в этом ливне, в этой панике они просто... забыли. Забыли крикнуть друзьям. Забыли обернуться. Забыли, что те по инерции бегут к автобусной остановке. Или не забыли? Где-то в глубине души, в том тёмном уголке сознания, куда мы редко заглядываем, возможно, каждый из них подумал: «Они взрослые люди. Они разберутся. А метро вот оно, рядом, и там сухо, и там тепло, и там поезда ходят по расписанию, ну, почти по расписанию, с поправкой на российские реалии...»             Так или иначе, когда Шарль, Макс, Оскар, Чеко, Боттас и Льюис добежали до остановки «Улица Строителей, 15» мокрые насквозь, тяжело дышащие, с бьющимися в горле сердцами, Кими и Джорджа с ними не было.             — Где они? — спросил Леклер, стуча зубами и оглядываясь. Его голос дрожал и от холода, и от подступающей паники. Он всё ещё прижимался к Максу, но теперь их обоих колотило, и эта дрожь передавалась от одного к другому, как резонанс в камертоне. С его волос ручьями стекала вода, заливая лицо, попадая в глаза, в рот, он то и дело сплёвывал её, чувствуя на губах металлический привкус, привкус российского дождя, который, как известно, состоит не только из воды, но и из всего того, что ветер поднял с городских улиц. Куртка промокла настолько, что, казалось, весила теперь как минимум вдвое больше обычного, мокрая ткань противно липла к телу, холодная и тяжёлая, как компресс, который забыли снять. Капли стучали по жестяному козырьку остановки с ритмичностью пулемётной очереди, и под этот аккомпанемент Шарль медленно осознавал: их меньше, чем должно быть. Пятеро. Должно быть семеро. Двое отсутствуют. Двое отсутствуют, и дождь льёт как из ведра, и неизвестно, где они и что с ними.             Остановка «Улица Строителей, 15» представляла собой классический образец советской архитектуры малых форм: бетонный навес на двух столбах, скамейка из трёх досок, когда-то выкрашенных в зелёный цвет, а теперь облупившихся до состояния «непонятно, какого цвета это было изначально», и табличка с расписанием автобусов, защищённая мутным оргстеклом, на котором кто-то нацарапал гвоздём слово «жди». Это «жди» было философским, почти экзистенциальным, не то совет, не то приказ, не то простая констатация факта. Жди. Жди автобуса. Жди у моря погоды. Жди, пока жизнь наладится. В России это слово было универсальным ответом на любой вопрос.             — Кими? Джордж? — Макс тоже завертел головой, и в его голосе слышалась не только тревога, но и раздражение, то особое раздражение, которое возникает, когда ты понимаешь, что твои друзья, возможно, поступили как полные мудаки, но ещё надеешься, что это не так. Он всё ещё держал Шарля за руку, но теперь его хватка была жёсткой, почти судорожной, ведь он нервничал, и его нервы передавались через пальцы, как электрический ток. — Эй! ПАРНИ! ВЫ ГДЕ?! КИМИ!!! ДЖОРДЖ!!! ЕСЛИ ЭТО ШУТКА, ТО НЕ СМЕШНАЯ...             Тишина. Только дождь. Только ветер, завывающий в проводах. Только звук воды, заливающейся за шиворот, и где-то вдалеке одинокий автомобильный гудок, приглушённый пеленой ливня. И в этой тишине было что-то зловещее, но не просто отсутствие звука, а гулкая, наполненная тревогой пустота, как в заброшенном доме, как в колодце, как в душе человека, который только что понял, что его предали.             — Может, отстали? — предположил Чеко, выжимая край своей футболки. Вода лилась на асфальт серой, грязноватой струйкой, она успела впитать в себя и пот, и уличную пыль, и всё то, что осело на ткани за время бега. Его лицо всё ещё хранило остатки улыбки, но эта улыбка теперь напоминала трещину на фасаде, за ней угадывалось что-то совсем невесёлое. — Может, в магазин забежали? Тут за углом «Пятёрочка». Может, они за зонтами?             — В такой дождь? — хмыкнул Боттас, который единственный из всех сохранял подобие спокойствия. Он стоял, привалившись плечом к одному из бетонных столбов остановки, и методично вытряхивал воду из ушанки, той самой знаменитой ушанки, которую он купил на «Авито» за триста рублей и носил с гордостью человека, прикоснувшегося к аутентичной русской культуре. Его движения были размеренными, почти ритуальными. Так человек, привыкший к суровым условиям, сохраняет островок порядка в море хаоса. — В такой дождь не бегают по магазинам. В такой дождь бегут в укрытие. В метро, например. Или в подъезд. Или в церковь. Чтобы молиться о спасении.             — Метро, — повторил Льюис, и его лицо исказилось от внезапной догадки. Это было видно по тому, как расширились его глаза, как напряглись скулы, как пальцы, державшие телефон, сжались сильнее, отчего побелели костяшки. Он вытащил мобильник — «iPhone» последней модели, в роскошном чёрном чехле, который теперь был заляпан каплями дождя, и мокрыми пальцами пытался разблокировать экран. Сенсор не слушался, скользил, отказывался признавать прикосновения мокрой кожи, и эта маленькая технологическая беспомощность была последней каплей. Хэмилтон чертыхнулся, вытер палец о мокрую штанину (что, конечно, не помогло, только размазало воду по экрану), попробовал снова, снова чертыхнулся. — Метро! Они же говорили про метро! Я слышал, как Кими что-то кричал про метро! Я, блять, слышал это своими ушами!             — Они побежали в метро? — переспросил Оскар, и в его голосе зазвенела сталь. Не та показная сталь, которую иногда использовал на соревнованиях, чтобы скрыть волнение, а настоящая, холодная, австралийская сталь, которая появлялась, когда спокойствие давало трещину. Его лицо, обычно бесстрастное, как у игрока в покер на финальном раунде, сейчас напоминало маску, но под маской кипела ярость, и эту ярость выдавали только чуть расширенные ноздри да побелевшие уголки губ. — Они побежали в метро... и не сказали нам? Просто взяли и не сказали? Оставили нас под ливнем, как... как...             — Как лохов, — подсказал Чеко.             — Именно. Как лохов.             — Может, сказали? — неуверенно предположил Чеко, хотя в его голосе уже не было надежды, только инерция, та самая инерция, которая заставляет нас искать хорошее даже тогда, когда мы точно знаем, что хорошего нет. — Может, мы просто не услышали? Дождь, шум, ветер...             — Я бы услышал, — отрезал Макс. Его челюсть была сжата так плотно, что слова выходили сквозь зубы, с шипением, как пар из перегретого котла. — Если бы кто-то крикнул «Метро!», я бы побежал в метро. Я не идиот. В метро сухо. В метро тепло. В метро, блять, не капает за шиворот и не хлюпает в кроссовках. Я бы побежал. Мы бы все побежали. Они не крикнули. Они просто сбежали и не обернулись...             В этот момент телефон Льюиса наконец ожил. Экран засветился, высветив имя «Кими 🏎️💥😂» , и даже эмодзи, которые британец когда-то поставил с любовью, с той особой, почти отцовской нежностью, которую испытывал к младшему товарищу, сейчас казались издевательскими. Парень нажал «принять» и включил громкую связь, чтобы все слышали. Чтобы все знали. Чтобы все были свидетелями этого разговора, этого суда, этого приговора, этой исторической справедливости.             — ЛЮСЯ!!! — раздался из динамика жизнерадостный голос Антонелли, перекрикивающий шум, но не шум дождя, а шум прибывающего поезда. Где-то на заднем плане слышалось характерное «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция Фрунзенская» и электронный перезвон, чистый и мелодичный. — Льюис, мы в метро! Тут так круто! Тепло, сухо, и поезда ходят! Представляешь? Поезда! Под землёй! Двадцать первый век, сука! Цивилизация! Я даже нашёл свободное сиденье! Мягкое! С подогревом, по-моему! Или это у меня просто ноги отогреваются, я не знаю, но это кайф!             В трубке послышался смех Джорджа — сдержанный, но отчётливо довольный, тот самый смех, которым смеётся человек, удачно избежавший катастрофы и теперь наслаждающийся комфортом, пока другие бредут по колено в ледяной воде.             — Кими, — голос Льюиса был тихим, но в нём клокотала ярость, которую он пока сдерживал, как пар в закрытом котле, как злость в груди боксёра перед ударом. Каждое слово он произносил с расстановкой, с той убийственной чёткостью, которая появляется у него в моменты крайнего гнева, а Льюис Хэмилтон, при всей своей медитативности и веганских принципах, умел гневаться. Ещё как умел. — Кими, послушай меня внимательно. Сделай глубокий вдох. Задержи дыхание. И послушай. Ты сейчас в метро. В тёплом, сухом метро. С Джорджем. С мягким сиденьем. С подогревом, который, возможно, тебе мерещится, но это не важно. Так?             — Ага! — радостно подтвердил Кими, явно не уловив тона, не почувствовав той убийственной тишины, которая повисла на другом конце провода. — Мы уже в вагоне! Тут даже вай-фай работает! Через раз, но работает! И пахнет не бензином, а... ну, метро пахнет. Но это приятный запах! Запах цивилизации! А вы где? Вы, наверное, тоже уже в метро, да? Я не видел, куда вы побежали в этой суматохе, но, наверное, вы тоже сюда, да? Вы на какой станции? Мы на «Спортивной», можем встретиться на «Библиотеке Ленина»...             — Нет, Кими. Мы не в метро.             Пауза. Долгая, тяжёлая пауза, во время которой слышно было только шипение помех и далёкий гул поезда, уносящего двух предателей в светлое, сухое будущее.             — А где?             — МЫ НА ОСТАНОВКЕ! — заорал Макс, не выдержав. Он выхватил телефон у Льюиса, едва не выронив его мокрыми, скользкими пальцами, и закричал прямо в микрофон, и его голос сорвался на хрип, на тот самый знаменитый ферстаппеновский рык, который на трассе перекрывал шум двадцати болидов: — МЫ НА ЕБУЧЕЙ ОСТАНОВКЕ «УЛИЦА СТРОИТЕЛЕЙ»! ПОД ДОЖДЁМ, НЕТ, ЛИВНЕМ! МОКРЫЕ КАК ТРИ ТОПЛЯКА В ПРОРУБИ! У НАС ВОДА В БОТИНКАХ! У НАС ВОДА В ТРУСАХ! У ШАРЛЯ ГУБЫ УЖЕ СИНИЕ!.. ВЫ УБЕЖАЛИ В МЕТРО И НЕ СКАЗАЛИ НАМ! БРОСИЛИ НАС ПОД ЛИВНЕМ КАК ПОСЛЕДНИХ МУДАКОВ...             — Ой, — сказал итальянец. И в этом «ой» было столько неловкости, столько запоздалого, мучительного осознания, столько вины, что её можно было намазывать на хлеб толстым слоем, как масло. Это было «ой» человека, который только что понял, что совершил непоправимое, и теперь не знает, куда деваться от стыда, потому что деваться некуда. Ты в вагоне метро, ты в ловушке собственного комфорта, и единственное, что тебе остаётся, это слушать, как твои друзья проклинают тебя по громкой связи.             — «Ой»? — переспросил Шарль, забирая телефон у Макса. Его рука дрожала от холода, от ярости, от обиды, и он сжимал телефон так, словно это было горло Кими. Его голос, обычно мелодичный, с мягким французским прононсом, сейчас звучал как надтреснутый колокол: звонко, но с трещиной. — «Ой» это всё, что ты можешь сказать? Мы стоим тут, как бездомные котята, которых выбросили на обочину, с нас течёт ручьями, такси не едет, автобуса нет, Льюис чуть не утопил свой портфель стоимостью в мою месячную стипендию или больше, Боттас промочил ушанку, ушанку, Кими, ты понимаешь, что это значит?! Ты понимаешь, что должно произойти, чтобы финн промочил ушанку?! Это апокалипсис! Это конец света! А ты говоришь «ой»?!             — Ну, э-э-э... — Антонелли явно пытался найти оправдание, и по его голосу было слышно, как лихорадочно работает его мозг, перебирая варианты один хуже другого, как процессор в перегретом компьютере. — Там дождь начался, мы побежали, я думал, что крикнул, честно думал, но, видимо, только подумал, а не крикнул, а потом мы уже зашли в метро, а там турникеты, а у нас билеты, и я приложил «Тройку», а она не сработала с первого раза, и я начал паниковать, а потом сработала, и мы прошли, и...             — Вы забыли, — констатировал Оскар ледяным тоном. Его голос был тихим, но каким-то... острым. Как скальпель. Как бритва. Как тот самый австралийский нож, которым он когда-то хвастался перед группой, мол «смотрите, это настоящий нож для выживания в буше». — Вы просто взяли и забыли о нас. Променяли друзей на сухость. На комфорт. На мягкие сиденья. На вай-фай. На запах цивилизации.             — Это не так! — встрял Джордж, перехватывая трубку, и его голос звучал торопливо, сбивчиво. Так всегда бывало, когда пытался оправдаться и знал, что оправдания недостаточно. — Всё было очень быстро! Дождь, суматоха, мы рванули инстинктивно, это был просто рефлекс, понимаете?! Как условный рефлекс Павлова! Стимул — дождь, реакция — бегство в метро! А когда поняли, что вас нет, уже были в вагоне... Мы честно собирались вас позвать, я клянусь! Я клянусь своей коллекцией галстуков!             — И ты, Джордж, — Льюис вернул себе телефон и говорил теперь с убийственным спокойствием, которое было страшнее любого крика. Его голос был ровным, почти ласковым, как у психиатра, который уговаривает буйного пациента надеть смирительную рубашку, и от этого становилось по-настоящему жутко. — Ты, человек, который всегда говорит о командной работе, о дружбе, о взаимовыручке, который на каждой лекции по менеджменту поднимает руку и рассуждает о важности коммуникации, о синергии, о коллективной ответственности... Ты побежал в метро и не обернулся. Не проверил, где твои друзья. Где твои, мать их, товарищи. Где люди, с которыми ты ешь в одной столовой, с которыми ты списываешь на экзаменах, с которыми ты делишь последнюю пачку «Доширака» в общаге в три часа ночи.             — Льюис, я... я не...             — Я не закончил. — Хэмилтон сделал паузу, во время которой слышен был только дождь, барабанящий по козырьку с монотонностью метронома, и стук его сердца или, может быть, сердец всех присутствующих, потому что каждый чувствовал тяжесть этого момента, каждого слова, которое падало в тишину, как камень в колодец. — Мы стоим под ливнем. Мы промокли до нитки. До трусов, Джордж. До самых, блять ваших, трусов. Мы ждём автобус, который ведёт сумасшедший испанец, чья идея безопасности — это «положитесь на судьбу и на исправность тормозов, которые я сам перебрал в две тысячи девятнадцатом, или в двадцатом, или... не помню, но перебрал». А вы сидите в тёплом вагоне, на мягком сиденье, с вай-фаем, и смеётесь. Я правильно понимаю расклад?             — Мы не смеёмся! — запротестовал Кими, и его голос дрогнул то ли от обиды, то ли от подступающих слёз. — Ну, может, чуть-чуть. Но это нервное! Это защитная реакция психики на стресс! Мы переживаем! Честно! У меня даже сердце бьётся чаще! Я сейчас пульс померяю на часах... Вот, смотри, девяносто ударов в минуту! Это тахикардия! Это от волнения за вас!             — ПЕРЕЖИВАЕТЕ?! — взревел Ферстаппен, и его рёв был таким громким, таким всеобъемлющим, что старушка с собачкой — крошечным, дрожащим чихуахуа в смешном вязаном комбинезончике, проходившая мимо остановки, вздрогнула, перекрестилась и перешла на другую сторону улицы, несмотря на дождь и лужи. — Да я тебе сейчас такое «переживание» устрою! Я до тебя доберусь! Я из-под земли тебя достану! Из твоего хвалёного метро! Лично! Вот этими вот руками! Я их ещё даже не мыл после гаража! Они все в машинном масле! Будешь ходить с чёрными отпечатками на шее!             — Макс, не надо руками, — попытался успокоить его Шарль, хотя сам дрожал от холода и злости. Его голос звучал устало, измученно. Так говорит человек, у которого уже нет сил даже на ярость. — Давай сначала выживем. А потом уже будем мстить. Месть — это блюдо, которое подаётся холодным. А мы и так уже холодные. Очень холодные. Идеальные условия для мести, но позже. Когда отогреемся...             — Я записываю, — тихо произнёс австралиец, поднося телефон ко рту, и его голос звучал так буднично, словно он диктовал список покупок в «Пятёрочке»: молоко, хлеб, яйца, отомстить Кими и Джорджу. — Ландо, если ты это слышишь, Кими и Джордж нас предали. Запомни. Запиши. Зафиксируй в нотариально заверенном документе. На случай, если мы не выживем. Пусть наша смерть будет на их совести. И на их странице в «Википедии». В разделе «Критика и скандалы».             — Оскар, не надо так драматизировать! — донеслось из трубки, и голос Антонелли звучал почти умоляюще. — Мы правда не хотели! Это просто вышло так глупо! Ну бывает же! С кем не бывает!             — Ты сидишь в сухом метро, Кими. Ты не имеешь права говорить мне про драматизацию. У тебя даже носки, наверное, сухие. У меня в кроссовках вода. Она там хлюпает. При каждом шаге. Как будто иду по болоту.             В этот момент из трубки раздался голос Джорджа — спокойный, рассудительный, и от этого ещё более бесящий, потому что когда ты мокнешь под ледяным дождём, меньше всего тебе хочется слышать рассудительный голос человека, сидящего в тепле:             — Ребята, послушайте, мы реально виноваты. Мы должны были вас позвать. Это было свинство. Мы признаём... Полностью и безоговорочно. Как немцы после Второй мировой. Но сейчас уже ничего не изменить. Вы всё равно на остановке, мы всё равно в метро. Давайте не будем ссориться? Мы вам позвонили, потому что волнуемся. Честно.             — Волнуетесь? — Леклер горько рассмеялся, и его смех был похож на звон разбивающегося стекла, такой же резкий, такой же осколочный. — Вы волнуетесь? Знаешь, Русик, если бы ты волновался, ты бы предложил нам встретиться на вашей станции. Или подождать вас где-нибудь. Или хотя бы...             — Кстати, о встрече, — перебил Кими, и в его голосе зазвучала та особая, раздражающая беззаботность, которая была его защитным механизмом, — а почему вы просто не возьмёте такси? Тут же, наверное, можно такси вызвать? Через приложение? Я слышал, в России есть «Яндекс.Такси».             В трубке повисла тишина. На остановке тоже. Такая глубокая, такая звенящая тишина, что слышно было, как капли дождя разбиваются об асфальт и как где-то вдалеке, за пеленой ливня, одинокая собака лает на пустоту. Слышно было, как у Боттаса капает с усов — отдельный, едва различимый звук, похожий на пиццикато. Слышно было, как Оскар сглатывает. Как Шарль дрожит.             — Кими, — медленно, очень медленно произнёс Чеко, и его улыбка, которая уже почти исчезла, вернулась, но теперь она была похожа не на улыбку, а на оскал, на волчий оскал перед прыжком, на ту самую улыбку, с которой он обходил соперников на последнем круге, — ты хочешь сказать, что ты, умник, не в курсе, что такси в наш район НЕ ЕЗДИТ? Ты, который живёт с нами в одном районе, ест с нами в одной столовой, слушает те же жалобы на логистический ад, в котором мы обитаем?             — Совсем? — СОВСЕМ БЛЯТЬ!!! — хором заорали все, и этот многоголосый вопль был таким громким, таким отчаянным, таким полным коллективной ярости, что с дерева над остановкой — старого, кривого тополя, который рос здесь, казалось, со времён основания города, сорвалась стая мокрых, взъерошенных ворон и улетела куда-то в сторону метро, то ли в поисках укрытия, то ли чтобы присоединиться к Кими и Джорджу, потому что даже вороны поняли: в метро лучше.             — Ой, — снова сказал итальянец, и в этом втором «ой» было уже не просто смущение, а глубокое, всепоглощающее осознание масштабов катастрофы. Это было «ой» человека, который только что осознал, что он не просто забыл позвать друзей в метро, а обрёк их на поездку в зелёном ПАЗике под управлением Фернандо Алонсо. Это было «ой» масштаба «я нечаянно нажал не на ту кнопку и запустил ядерную ракету».             — Опять «ой»?! — Макс уже не кричал, а рычал, и его рык вибрировал в воздухе, как раскат далёкого грома, как предупреждение о надвигающейся буре. — Да что ж ты за человек такой?! Ты что, с луны свалился?! Ты живёшь с нами в одном районе! Ты каждый день ездишь с нами на учёбу и обратно! Ты знаешь, что такси не ездит: ты сам сто раз жаловался на это! Ты знаешь про этот проклятый ПАЗик! Ты знаешь про Фернандо! Ты сам говорил, что он «псих с зелёным гробом на колёсах» — это твои слова, Кими, твои собственные слова!!! И ты, зная всё это, побежал в метро и бросил нас!!!             — Ну, если честно, — подал голос Джордж, и в этом голосе прорезалась та противная рассудительность, которую он включал, когда пытался оправдать что-то неоправдываемое, когда пытался найти логику там, где логики не было и быть не могло, — мы думали, вы тоже про метро вспомните. Это же очевидно. Метро — очевидный выбор. Логичный. Рациональный. Естественный. Как дыхание. Как моргание. Как...             — ОЧЕВИДНЫЙ ВЫБОР?! — Хэмилтон аж задохнулся, и на секунду показалось, что он сейчас либо закричит, либо расплачется, либо сделает и то и другое одновременно, и это будет такое же величественное зрелище, как извержение вулкана. — ДЖОРДЖ, ТЫ СЕЙЧАС СЕРЬЁЗНО?! Ты хочешь сказать, что это МЫ виноваты в том, что не догадались?! Что это МЫ идиоты, потому что не вспомнили про метро?! Что это МЫ должны были проявить телепатические способности и прочитать ваши мысли?!             — Нет, не говорю, что вы виноваты, я просто...             — «Я просто», — передразнил Льюис, и это было жестоко, потому что парень был мастером сарказма, когда хотел, и сейчас он хотел. Очень хотел. С той же силой, с какой хотят пить в пустыне. — «Я просто думал, что вы, как разумные люди, тоже пойдёте в метро». А мы, как неразумные люди, как какие-то пещерные троглодиты, побежали на остановку и теперь стоим тут, как кретины. Так, Джордж?             — Льюис, не кипятись...             — Я НЕ КИПЯЧУСЬ!!! — заорал Льюис, кипятясь так, что пар, казалось, шёл от его мокрой головы, как от перегретого радиатора. — Я АБСОЛЮТНО СПОКОЕН! Я НАСТОЛЬКО СПОКОЕН, ЧТО МОГ БЫ ПРЯМО СЕЙЧАС МЕДИТИРОВАТЬ! ПРЯМО ЗДЕСЬ!ПРЯМО В ЭТОЙ ЛУЖЕ! ВОТ ТОЛЬКО Я НЕ МОГУ, ПОТОМУ ЧТО С МЕНЯ ТЕЧЁТ ВОДА, Я СТОЮ В ЛУЖЕ ГЛУБИНОЙ ПО ЩИКОЛОТКУ, И ДВА МОИХ ЛУЧШИХ ДРУГА БРОСИЛИ МЕНЯ ПОД ДОЖДЁМ..!             — Друг, — поправил Кими, и в его голосе прорезалась та самая занудная педантичность, которая обычно была свойственна Расселу, а теперь, видимо, передалась ему воздушно-капельным путём. — Друга. Нас двое. Два друга. Множественное число.             — Я В КУРСЕ, ЧТО ВАС ДВОЕ! ЭТО НЕ ДЕЛАЕТ СИТУАЦИЮ ЛУЧШЕ! ЭТО ДЕЛАЕТ ЕЁ В ДВА РАЗА ХУЖЕ! ВЫ ВДВОЁМ БРОСИЛИ НАС! ЭТО КОЛЛЕКТИВНОЕ ПРЕДАТЕЛЬСТВО! ЭТО ЗАГОВОР, МАТЬ ВАШУ БЛЯТЬ!             Шарль, слушая эту перепалку, чувствовал, как холод пробирается уже не только под куртку, но и куда-то глубже. В кости, в костный мозг, в душу, в ту часть сознания, которая отвечала за надежду. Он продрог. По-настоящему, до дрожи, до судорог в пальцах, до состояния, когда ты уже не чувствуешь отдельных частей тела: они просто онемели и перестали существовать. Его губы посинели, не просто побледнели, а стали отчётливо синими, как у человека, который слишком долго пробыл в ледяной воде. Когда он пытался что-то сказать, зубы начинали выбивать дробь — мелкую, частую, неконтролируемую, мешая произносить слова. Он прижимался к голландцу всё сильнее, ища хоть какое-то тепло, но Макс и сам промок до нитки, и от него сейчас веяло скорее сыростью, чем теплом. Но монегаску было всё равно. Даже мокрый, дрожащий, злой как чёрт Ферстаппен был лучше, чем его отсутствие. Это был его Макс. Его якорь. Его точка опоры в этом промозглом, сером, беспощадном российском октябре.             Макс чувствовал его дрожь. Чувствовал всем телом каждую судорогу, каждый спазм, каждую волну мурашек, пробегающих по коже Леклера. Чувствовал, как напрягаются мышцы, пытаясь согреться, и как это напряжение истощает последние силы. И от этого чувства внутри у него что-то сжималось, что-то тугое, болезненное, похожее на панику, но глубже. Первобытнее. Это было чувство беспомощности, той самой беспомощности, которую испытывает человек, неспособный защитить того, кого любит. Он не мог согреть Шарля. Он, Макс Ферстаппен, который мог починить любой двигатель голыми руками, который мог спорить с преподавателями и побеждать, который не боялся ничего: ни скорости, ни высоты, ни дедлайнов, ни гнева коменданта общежития, он не мог дать своему парню достаточно тепла. И от этого бессилия хотелось выть. Хотелось ударить кулаком по бетонному столбу. Хотелось найти Кими и Джорджа и засунуть их головой в ближайшую лужу.             Он стянул с себя толстовку, единственную относительно сухую вещь, которая на нём оставалась, потому что он, как всегда, оделся не по погоде, и накинул на плечи Шарля. Ткань была влажной, но всё ещё хранила остатки тепла его тела, тот особый запах: смесь геля для душа «Old Spice», купленного в «Магните» за триста рублей, и моторного масла «Mobil 1», которое использовал для своего мотоцикла, и на секунду Леклеру стало чуть легче. Совсем чуть-чуть, на какую-то крошечную долю градуса, но легче.             — Ты с ума сошёл? — прошептал он, пытаясь вернуть толстовку обратно. Его пальцы, бледные и негнущиеся, плохо слушались, и жест получился скорее символическим. — Ты же простудишься. У тебя даже куртки нет.             — Не простужусь, — отрезал Макс, и его голос не терпел возражений. Это был голос человека, который принял решение и не собирался его менять, даже если бы сама Вселенная выступила против. — Я не простужаюсь. Я голландец. Мы рождаемся в воде. У нас в стране половина территории ниже уровня моря. Для меня это просто вторник. Обычный, блять, вторник...             — Ты врёшь.             — Конечно, вру, — признал Ферстаппен, и его губы дрогнули в подобии улыбки — усталой, вымученной, но настоящей. — Я замерзаю как собака. У меня зубы стучат так, что боюсь их раскрошить. Но лучше буду замерзать сам, чем смотреть, как замерзаешь ты. Так что просто прими это и не спорь. Пожалуйста. Я тебя прошу.             Шарль хотел возразить, он всегда хотел возразить, когда партнёр начинал вести себя как герой-мученик, но осёкся. В глазах Макса было то особенное выражение — упрямое, несгибаемое, почти отчаянное, с которым спорить было бесполезно. Это был взгляд человека, который готов разбиться в лепёшку, но сделать по-своему. И Шарль сдался.             Льюис заметил это. Льюис всегда всё замечал, ведь он был наблюдательным, чутким, способным уловить малейшие нюансы в настроении окружающих. Это было его даром и его проклятием: он видел чужую боль, даже когда её прятали. И сейчас он видел: Шарлю совсем худо. Монегаск дрожал как осиновый лист на ветру, и эта дрожь была уже не просто реакцией на холод — это была дрожь истощения, дрожь организма, который потратил все ресурсы на обогрев и теперь работал на последнем резерве. Его губы посинели, приобретя оттенок, который обычно ассоциируется с переохлаждением в медицинских учебниках. А в глазах — огромных, выразительных, обычно сияющих как летнее небо над Монако, стояло то особенное выражение обречённости, которое появляется у людей, проведших слишком много времени под ледяным дождём в ожидании чуда. Британец видел это выражение раньше: на лицах гонщиков, у которых отказал двигатель за круг до финиша. На лицах студентов, проваливших экзамен. На своём собственном лице в зеркале после особенно тяжёлого дня. Это было лицо человека, который уже почти сдался. Который держится из последних сил, но эти силы на исходе.             И Льюис, будучи Льюисом, тем самым Льюисом, который всегда помогал, всегда поддерживал, всегда находил нужные слова, даже когда слов не было, решил, что должен что-то сделать. Не потому, что Шарль был его особенным другом (хотя они были друзьями, хорошими друзьями, связанными годами совместной учёбы, взаимного уважения и того особого товарищества, которое возникает между людьми, пережившими вместе сессию). Не потому, что он хотел посягнуть на территорию Макса. Боже упаси, он видел, как Макс смотрит на Шарля, так смотрят на величайшее сокровище, на произведение искусства, на чудо, которое не должно существовать в этом сером, унылом мире, но существует. А просто потому, что Льюис Хэмилтон был из тех людей, которые не могут пройти мимо чужой беды. Это было в его природе протягивать руку, даже когда его об этом не просили. Даже когда его об этом, возможно, и не хотели просить. Потому что если ты можешь помочь, помоги. Это был его личный кодекс, его моральный компас, его истинный север.             Он подошёл ближе, не вплотную, нет, на безопасное расстояние, как подходят к дикому зверю, давая ему возможность привыкнуть к присутствию. Шаги были тихими, почти неслышными в шуме дождя, но Шарль всё равно их услышал или, может быть, почувствовал, тем шестым чувством, которое обостряется, когда остальные пять отказывают от холода. В руке Льюис держал свой шарф, тот самый, от «Louis Vuitton», широкий, тёплый, невероятно дорогой, который он машинально стянул с шеи. Шарф был мокрым, по нему тоже стекала вода, и узор из знаменитых монограмм LV был искажён влагой, но он был из плотной овечьей шерсти, а шерсть, как известно, греет даже влажной. Это было одним из тех маленьких чудес природы, на которые Льюис привык полагаться.             — Шарль, — сказал он тихо, и голос прозвучал неожиданно мягко, почти интимно в этом шуме дождя, — ты как? Держишься? Совсем бледный. Точнее, синий. У тебя губы синие, как... как черника. Как баклажан. Как форма сборной Франции по футболу. Я серьёзно, это уже не шутки. Давай-ка мой шарф. Он мокрый, но шерсть всё равно греет. Я проверял. В Спа. В две тысячи восемнадцатом. Шесть часов под дождём, не таким сильным, как этот, но всё же. И я выжил только благодаря этому шарфу. Ну, и термобелью. И горячему чаю. Но шарф тоже внёс свой вклад. Процентов пятнадцать где-то.             Шарль поднял на него глаза — огромные, влажные, обрамлённые мокрыми ресницами, с которых капала вода, смешанная с чем-то, что вполне могло быть слезами, хотя сам Леклер яростно отрицал бы этот факт. Он попытался улыбнуться — жалкая, дрожащая улыбка, которая больше напоминала гримасу боли, и покачал головой.             — Спасибо, Льюис. Правда, спасибо. Но не надо. Ты сам замёрзнешь. А ты нам нужен. Ты — наша надежда. Наш свет в конце тоннеля. Наш... моральный компас. Если ты сляжешь с пневмонией, кто будет ругаться с Кими и Джорджем? Кто будет читать им лекции о дружбе и взаимовыручке?             — Не слягу, — возразил Хэмилтон, и в его голосе зазвучали те самые нотки упрямства, которые сделали его семикратным чемпионом. Тогда, в прошлой жизни, до университета, до России, до всего этого. — У меня иммунитет как у лошади. Могу стоять под ледяным дождём в одной футболке и даже не чихнуть. Я проверял. Не специально, но проверял. А ты — нет. Ты — монегаск. Ты привык к солнцу, к морю, к яхтам, к средиземноморскому климату. Ты не создан для российского октября. Это не твоя среда обитания. Ты как орхидея, которую посадили в сугроб. Красиво, но нежизнеспособно.             — Я не орхидея, — слабо запротестовал монегаск, но его губы дрогнули в намёке на улыбку, первую за последние полчаса.             — Орхидея, — подтвердил Льюис, и в голосе прозвучала нежность, та самая, братская, дружеская нежность, которая не имела ничего общего с романтикой, но была от этого не менее ценной. — Ты — орхидея. Редкая, красивая, капризная. Макс — твой садовник. Заботливый, преданный, немного безумный. А я просто прохожий с удобрением. В данном случае с шарфом. Бери давай, не упрямься. Друзья для того и нужны, чтобы делиться шарфами в самый неподходящий момент.             И он протянул руку просто чтобы накинуть шарф на плечи Шарля. Просто чтобы помочь. Просто чтобы сделать этот бесконечный, мучительный, пропитанный дождём вечер чуть менее невыносимым для человека, который явно страдал. В этом жесте не было ничего, кроме дружеского участия. Ничего, кроме желания согреть замёрзшего товарища. Никакого подтекста. Никакой скрытой повестки.             Макс наблюдал за ними. Он стоял в стороне, в какой-то момент он инстинктивно отступил на полшага, давая Льюису пространство, потому что видел: Шарлю нужна помощь, а его собственные ресурсы исчерпаны. Он уже отдал свою толстовку, свои объятия, своё тепло и у него ничего не осталось. Он был пуст. Как выжатый лимон. Как бензобак после долгой поездки. И теперь он смотрел, как британец протягивает Леклеру шарф, и внутри у него происходила сложная, многослойная, почти химическая реакция.             Первым слоем была благодарность — простая, человеческая, почти щенячья благодарность за то, что кто-то помог, когда он сам не мог. Благодарность за то, что Льюис заметил. За то, что не прошёл мимо. За то, что у него оказался этот чёртов шарф.             Вторым слоем что-то похожее на укол. Даже не укол, так, лёгкое покалывание. Крошечная заноза. Не ревность в полном смысле этого слова, не та жгучая, иррациональная, всепоглощающая ярость, которая накрывает, когда кто-то покушается на твоё. Скорее, лёгкий дискомфорт. Ощущение, что кто-то делает для твоего человека то, что должен делать ты. Как будто Льюис, сам того не желая, указал на его, Макса, несостоятельность как защитника. Как будто он сказал — не словами, а самим фактом своего вмешательства: «Ты не справился, Макс. Твоих ресурсов не хватило. Пришлось подключаться мне».             И от этого было немного... горько? Как от неразбавленного эспрессо. Как от лекарства, которое ты знаешь, что нужно выпить, но вкус всё равно отвратительный.             Но Ферстаппен был взрослым. По крайней мере, старался им быть. Он глубоко вздохнул, прикрыл глаза на секунду, веки были тяжёлыми, мокрыми, холодными, а когда открыл, на его лице было только спокойствие. Лёгкая тень на скулах. Чуть сжатые челюсти: желваки всё-таки играли, этого он не мог контролировать. Но в целом контроль. Полный контроль. Почти.             — Льюис прав, — сказал он, и его голос прозвучал ровно, без враждебности, без того собственнического рычания, которое иногда прорезалось, когда кто-то подходил к Шарлю слишком близко. — Бери шарф. Ты дрожишь так, что у меня зубы стучат в резонансе. Я уже отдал тебе всё, что мог. Больше ничего нет. Разве что носки. Но носки мокрые, они не помогут. А шерсть Льюиса поможет. Это хорошая шерсть. Я проверял. На ощупь. Она тёплая, даже когда мокрая. Это какая-то магия, я не знаю, как это работает...             Шарль перевёл взгляд с Макса на Льюиса и обратно. В его глазах мелькнуло что-то сложное, облегчение пополам с удивлением, благодарность пополам с недоверием. Он не привык принимать помощь. Он вырос в Монако, в мире, где каждый сам за себя, где забота часто имеет ценник, а доброта скрытый мотив. Но здесь, на этой забытой богом остановке в российской глубинке, два человека, его парень и друг просто... помогали. Без условий. Без ожиданий. Без скрытых счётов.             Он взял шарф. Медленно, всё ещё сомневаясь, словно боясь, что жест Льюиса окажется какой-то ловушкой. Обернул его вокруг шеи, ткань была тяжёлой от влаги, но при этом удивительно тёплой, как будто шерсть впитывала не только воду, но и тепло из воздуха. Леклер прикрыл глаза на секунду, наслаждаясь этим маленьким, почти микроскопическим улучшением, и когда открыл их снова, в них стояли слёзы. Не от горя. Не от обиды. От усталости. От холода. От того, что даже в такой паршивой, отчаянной, безнадёжной ситуации кто-то о нём позаботился.             — Спасибо, Льюис, — прошептал он. — Серьёзно. Я твой должник. Если мы выживем, я куплю тебе новый шарф. Ещё лучше. От «Gucci». Или от «Hermès». Или... откуда ты хочешь.             — Не должник, — отмахнулся британец, и на его лице расцвела та самая улыбка — широкая, белозубая, сияющая, как реклама стоматологической клиники, которая когда-то украшала обложки журналов. — Мы друзья. Друзья делятся шарфами. Это закон. Где-то в Библии, кажется. Между «не убий» и «не укради». «Делись шарфом с замёрзшим монегаском». Исход, глава двадцать третья, стих двенадцатый. Погугли, если не веришь.             — Ты выдумываешь, — слабо улыбнулся Шарль, и от этой улыбки, слабой, дрожащей, но настоящей, всем стало чуть теплее.             — Конечно, выдумываю. Но звучит убедительно, правда? Я мог бы быть проповедником. Если бы не пошёл в гонщики. А потом в студенты. А потом... ну, ты понял.             Чеко, наблюдавший эту сцену с видом кинокритика на премьере, присвистнул и толкнул Оскара локтем. Оскар, уткнувшийся в телефон, недовольно поднял глаза. Его переписка с Норрисом достигла критической точки, потому что Ландо, судя по всему, уже надел ботинки и собирался выходить из дома, чтобы спасать своего парня.             — Ты видел? — спросил Чеко шёпотом, наклоняясь к уху Оскара. — Это было... красиво. Как в кино. Льюис только что проявил чудеса дипломатии. Помог Шарлю, но при этом не перешёл границу. И Макс не взорвался. Я думал, он взорвётся. Уже приготовился вызывать МЧС и полицию, даже номер набран.             — Макс не взрывается на друзей, — заметил Пиастри, возвращаясь к переписке. Ландо прислал фотографию своих ботинок — ярко-оранжевых, для бега по пересечённой местности с подписью «я готов». Оскар печатал ответ: «НЕТ, ТЫ НЕ ГОТОВ, СИДИ ДОМА». — Только на врагов. А Льюис — не враг. Льюис — это Льюис. Все это знают.             — И всё равно, — не унимался испанец, — я видел, как у голландца желваки играли. Вот здесь, — он указал на свою челюсть, чуть ниже скулы, — и здесь, — палец переместился на висок. — Скулы ходили ходуном. Он сдерживался изо всех сил. Это было видно невооружённым глазом. Как будто проглотил что-то горькое и пытался не подать виду.             — Сдерживался, значит, молодец, — резюмировал Оскар, отправляя Ландо сообщение с кричащим заглавным текстом: «ЛАНДО, ЕСЛИ ТЫ ВЫЙДЕШЬ ИЗ ДОМА, Я ЛИЧНО ПРИВЯЖУ ТЕБЯ К БАТАРЕЕ, КЛЯНУСЬ СВОЕЙ КОЛЛЕКЦИЕЙ ГОНОЧНЫХ ШЛЕМОВ». — Личностный рост. Эмоциональная зрелость. Я ставлю ему пятёрку за самоконтроль. С плюсом.             Макс тем временем подошёл к Шарлю ближе и мягко, но уверенно обнял его за плечи, притягивая к себе. Шарф Льюиса оставался на месте, благородная шерсть «Louis Vuitton», обёрнутая вокруг шеи монегаска, и голландец не делал попыток его снять или заменить чем-то своим. Он просто добавил свой слой тепла поверх. Многослойная защита. Как в хорошей экипировке для альпинизма. Как в русской пословице про «семь одёжек и все без застёжек». Как в луковице — слой за слоем, и каждый греет.             — Так лучше? — спросил он тихо, касаясь губами виска Шарля. Его губы были холодными, но дыхание тёплым, и это сочетание было почти интимным. — Шарф греет?             — Греет, — подтвердил Леклер, утыкаясь носом в плечо Ферстаппена. От плеча пахло мокрой тканью, тем самым гелем для душа, и ещё чем-то. Чем-то, что было просто «Максом». — И ты греешь. Вы оба греете. У меня теперь два источника тепла. Как у космонавта. Как у... полярника.             — Тогда всё отлично, — Макс позволил себе крошечную, едва заметную улыбку. — Полярник Шарль. Звучит гордо.             Льюис, глядя на них, удовлетворённо кивнул, тем самым кивком, которым он обычно заканчивал успешные переговоры. Потом перевёл взгляд на свой телефон, где всё ещё теплился вызов. Кими и Джордж, притихшие, как мыши под веником, слушали всё происходящее. Льюис поднёс трубку к уху.             — Ну что, предатели, — сказал он, и его голос снова стал жёстким, но теперь в нём звучала скорее усталость, чем гнев. — Вы всё слышали?             — Всё, — тихо ответил итальянец. Его голос был подавленным, лишённым обычной жизнерадостности. — И про шарф, и про орхидею, и про Исход, глава двадцать третья, стих двенадцатый. И про полярника. Всё слышали...             — Мы правда извиняемся, — добавил Рассел. Его голос звучал искренне, настолько искренне, насколько это вообще было возможно для Джорджа Рассела, человека, который даже извинения формулировал как юридический документ. — За всё. За то, что убежали. За то, что не сказали. За то, что сидим тут в сухости, пока вы там мокнете и замерзаете до состояния полярников. Это было по-свински. Мы признаём. Безоговорочно.             — Признаёте, — кивнул Хэмилтон. — Это уже что-то. Но признание — это только первый шаг. Вторым шагом будет...             Он не договорил. Потому что в этот момент из-за поворота, с той стороны, где заканчивались хрущёвки и начинался частный сектор, выплыл он. Зелёный ПАЗик Aston Martin. Фернандо Алонсо. Судьба. Рок. Неизбежность. И, возможно, спасение, хотя в это верилось с огромным трудом, как в честность российских политиков или в бесплатный сыр в мышеловке.             Он появился не как обычный автобус, нет, обычные автобусы появляются плавно, предсказуемо, с шумом двигателя и светом фар. Этот же... он возник. Материализовался из дождя и тьмы, как древнее чудовище, поднимающееся из болота. Как Китеж-град, только наоборот, не святой и не под водой. Сначала два мутных жёлтых глаза-фары, пробивающие пелену ливня, как два маяка в штормовом море. Потом тёмный силуэт, угловатый, громоздкий, непропорциональный, похожий на кирпич, поставленный на колёса. И наконец весь он, во всей своей красе: ПАЗ-3205, выкрашенный в ядовито-зелёный цвет Aston Martin Racing Green, с логотипом «Aston Martin» на борту, нарисованным от руки белой краской и слегка покосившимся, видимо, Фернандо рисовал его сам, без трафарета, и его рука дрогнула на середине буквы «А». На лобовом стекле красовалась надпись, сделанная тем же белым цветом: «Название не важно. Важно — кто за рулём». Краска местами облупилась, обнажая ржавчину и старые слои, а когда-то этот ПАЗик был жёлтым, потом белым, потом ещё каким-то, но теперь стал зелёным, и это был его последний, самый безумный, самый амбициозный образ.             Двигатель ПАЗика издавал звук, который невозможно передать словами. Это было нечто среднее между кашлем заядлого курильщика с сорокалетним стажем, скрежетом несмазанных шестерёнок в заброшенной мельнице, предсмертным хрипом динозавра и басовитым рыком разъярённого медведя. Чёрный дым валил из выхлопной трубы, смешиваясь с дождём и создавая вокруг автобуса зловещий ореол, как будто сама преисподняя прислала за студентами персональный транспорт.             Дверь с лязгом отъехала в сторону не плавно, как в нормальных автобусах, а рывками, с металлическим скрежетом, как будто механизм жаловался на жизнь, и из кабины, расположенной слева, высунулась голова Фернандо Алонсо.             Фернандо был в своём репертуаре. Всклокоченные волосы, торчащие во все стороны, как будто он только что сунул пальцы в розетку. Трёхдневная щетина, которая уже переходила в стадию неопрятной бороды. Глаза, горящие маниакальным огнём человека, который слишком долго имел дело с общественным транспортом и слишком мало с адекватными людьми. На нём была старая гоночная куртка с логотипами спонсоров, давно вышедших из бизнеса: «Santander», «Movistar», «Mild Seven» и вязаная шапка с надписью «El Plan», надвинутая на самые брови.             — Залазьте, принцессы, — прорычал он голосом, которым, вероятно, перекрикивал шум двадцати гоночных моторов на стартовой решётке «Формулы-1». — Или вы собираетесь там стоять, пока не превратитесь в ледяные статуи? Мне, вообще-то, по расписанию домой надо было ещё час назад. У меня там ужин стынет. Пельмени. Сам лепил. С мясом. И сериал недосмотренный «Во все тяжкие», между прочим, очень интересное место, Уолтер только что... а, неважно. Короче, залазьте, или я уеду без вас. У меня план.             Макс посмотрел на Шарля. Шарль, всё ещё закутанный в толстовку Макса и шарф Льюиса, похожий на беженца из зоны стихийного бедствия, которым он, в сущности, и являлся, посмотрел на голландца. В его глазах читалась та особая, глубокая привязанность, которая возникает между людьми, прошедшими вместе через трудности. И ещё усталость. И ещё надежда, робкая, как первый подснежник. Надежда на то, что этот зелёный монстр, этот бензиновый динозавр, это чудо враждебной техники каким-то чудом довезёт их до дома.             — Мы выживем? — спросил монегаск, и его голос прозвучал по-детски беззащитно.             — Конечно, — ответил Ферстаппен, хотя сам не был в этом уверен. Но знал, что должен сказать именно это. — У нас есть шарф Льюиса. С таким артефактом не умирают. Это легендарный предмет. +10 к защите от холода. +5 к удаче. Возможность вызывать союзников: одного британца и одного итальянца, которые должны нам крупную услугу.             — Это правда, — подтвердил Льюис, поправляя воротник своего пальто. — Шарф «Louis Vuitton» даёт серьёзные баффы. Я проверял. Много раз. В разных климатических зонах.             — Мы вам должны, — тихо сказал Антонелли в трубку телефона. — Мы помним. Мы отработаем.             — Не сомневаюсь, — бросил Хэмилтон и нажал «отбой».             И они пошли к автобусу. Макс впереди, прокладывая путь через лужи и грязь, как ледокол через арктические льды. Шарль за ним, закутанный в два слоя чужой заботы, как драгоценный груз. Льюис, Чеко, Оскар и Боттас следом, мокрые, злые, но уже чуть менее отчаявшиеся. Где-то вдалеке, в тёплом метро, ехали домой Кими и Джордж. Сухие, но мучимые совестью. А где-то ещё дальше, в съёмной квартире на окраине, Ландо в оранжевых ботинках для бега по пересечённой местности рвался спасать Оскара, и Оскару предстояло ещё долго убеждать его не выходить из дома.             Дверь ПАЗика захлопнулась за ними, отрезая от дождя, от ветра, от холода. Впереди был тёплый, душный, переполненный салон, пропитанный запахом бензина и человеческого отчаяния. Впереди был Фернандо Алонсо и его уникальная манера вождения: смесь раллийного стиля и полного пренебрежения правилами дорожного движения. Впереди были новые испытания, новые ссоры, новые конфликты.             Но у Шарля был шарф Льюиса на шее. У Макса был Шарль под боком. У Оскара был телефон с перепиской, полной любви и тревоги. У Чеко была улыбка, которая держалась из последних сил, но всё ещё держалась. У Боттаса была ушанка — мокрая, но несломленная. У Льюиса было чувство выполненного долга.             И это должно было помочь.             ПАЗик дёрнулся и поехал, увозя их в ночь, в дождь, в неизвестность. А на остановке «Улица Строителей, 15» остались только лужи, мокрый асфальт и одинокое слово «жди», нацарапанное на оргстекле.             Жди.             Они и так уже ждали. Теперь они ехали.
Примечания:
6 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (1)