Фото на память.

R
Завершён
12
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
18 страниц, 6 118 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник

Моя маленькая сумерская роза.

Настройки
Примечания:
Снежная дышала холодом, но сегодня этот холод казался почти уютным. Мелкие снежинки лениво оседали на темном пальто Панталоне и на плечах его спутника, создавая вокруг них ауру уединенности посреди бесконечных заснеженных просторов. Панталоне шёл чуть впереди, уверенно переступая через небольшие сугробы, но каждые несколько минут замедлял шаг, чтобы убедиться, что ритмичный стук трости о промёрзшую землю не отдаляется. — Признайся, Зандик, — Панталоне обернулся, лукаво прищурившись, — если бы я не пообещал тебе, что в театре сегодня подадут тот самый коньяк, ты бы так и продолжал гнить в своей лаборатории? Зандик, опираясь на свою верную трость, тяжело, но уверенно ступал по снегу. В его восемьдесят четыре года каждая прогулка была маленьким подвигом, о котором он не спешил распространяться. Он поправил высокий воротник, скрывая усмешку. — «Гнить» — слишком грубое слово, мой дорогой финансист. Я называю это «продуктивным созерцанием». А твои манипуляции… — он сделал паузу, опираясь на трость, чтобы перевести дыхание. — Скажем так, они стали изощрённее. Ты почти дошёл до того, чтобы подкупать моих сегментов. Знаешь, сколько они запросили бы за то, чтобы просто выпихнуть меня за дверь? Твой бюджет не рассчитан на такие авантюры. Панталоне рассмеялся, этот звук казался особенно звонким в тишине Снежной. Он подошёл ближе и заботливо поправил шарф на шее Зандика, задержав руку на его плече чуть дольше, чем того требовал этикет. — Зато как эффективно! Знаешь, мне нравится эта наша игра. Ты постоянно ворчишь, что я должен встать из-за стола, чтобы не заработать "профессиональный геморрой" — твои слова, между прочим, — а я каждый раз придумываю новую причину, чтобы вытащить тебя из этого склепа. Зандик посмотрел на Панталоне. В глубине его глаз, несмотря на возраст и усталость, всегда светилось странное, почти мальчишеское тепло, предназначенное только одному человеку. — Это раздражает, — тихо произнёс он, — но… должно быть, в этом и заключается наша маленькая форма заботы. Ты — моё напоминание о том, что жизнь не ограничивается чертежами и экспериментами. А я — твоё напоминание о том, что даже у самого жадного банкира должны быть кости, которые иногда нужно разминать, чтобы не закостенеть раньше времени. Панталоне остановился у большой ели, усыпанной инеем. Он достал небольшое устройство — портативную камеру, — которую захватил с собой из любопытства. — Давай сделаем фото на память? — предложил он, подстраиваясь так, чтобы захватить в кадр и заснеженный лес, и уставшее, но довольное лицо голубоволосого. — Фотографировать старика в восемьдесят четыре года? Ты неисправим, — проворчал Зандик, но послушно подошёл ближе, прислонившись плечом к плечу Панталоне. Вспышка запечатлела этот момент: двое людей, для которых весь мир был лишь декорацией, застыли на долю секунды. — Знаешь, — прошептал Панталоне, убирая камеру, — я бы заплатил любую сумму, лишь бы эти прогулки длились вечно. — А я бы позволил тебе это сделать, — ответил Зандик, чуть сильнее опираясь на его руку, когда они снова двинулись в путь. — Но только если ты пообещаешь, что в театре нам дадут лучшие места. Панталоне, воодушевлённый результатом первого снимка, вошёл во вкус. Он больше не думал о солидности своего положения в Фатуи или о квартальных отчётах. Сейчас он напоминал назойливого папарацци, чьей единственной целью было запечатлеть "Дотторе" Зандика в самых нелепых и живых состояниях. — Зандик, стой! — Панталоне вскинул камеру, нацеливая объектив на спутника сбоку. – Свет падает идеально! — Убери эту безделушку, — проворчал Дотторе, пытаясь прикрыть лицо воротником. — В прошлый раз ты сфотографировал мой затылок, когда я рассматривал лишайник на сосне. — Это искусство, моя маленькая сумерская роза, — парировал банкир, делая пару быстрых шагов вокруг него, чтобы поймать нужный ракурс. — Сделай смешное лицо! Давай, покажи мне, что твои лицевые мышцы ещё не атрофировались от бесконечного хмурого взгляда. И не делай вид, что хочешь расчленить фотографа — это фото не пойдёт в протоколы Предвестников, обещаю. Зандик замер, чувствуя, как щёлкáнье затвора преследуют его, словно назойливая муха. Он картинно надул щёки и скосил глаза к переносице, надеясь, что Панталоне отвяжется от него после этого нелепого жеста. Но тот лишь восторженно охнул и тут же нажал на кнопку. — Потрясающе! У тебя талант, Занди! Дотторе демонстративно вздохнул, закатил глаза и нарочито медленно отвернулся, всем своим видом показывая, что его терпение достигло критической отметки. Он зашагал вперёд, опираясь на трость чуть резче обычного. — Ещё раз, — выдыхает он, не оборачиваясь. — Ещё один раз ты назовёшь меня «маленькой сумерской розой» или любым другим подобным ботаническим эпитетом, и я лично прослежу, чтобы твоя следующая коллекция памятных снимков пополнилась фотографиями собственного препарированного мозга. Ты меня понял? Это… совершенно неуместно для человека моего статуса. Это вызывает у меня лишь желание дезинфицировать уши. Больше никогда не смей использовать эти идиотские уменьшительно-ласкательные формы. Он произнёс это максимально сухо, вкладывая в каждое слово яд, но внутри него что-то предательски дрогнуло. На самом деле, это дурацкое, нелепое прозвище вызывало у него странное, почти болезненное тепло в груди, которое он тщательно скрывал за маской безразличия. Панталоне догнал его, пристроившись рядом и чуть заглядывая снизу вверх, с игривой улыбкой, от которой у любого другого человека в Снежной началось бы нервное подёргивание глаза. — Ну чего ты? Зандичек, ну не дуйся, — Панталоне примирительно потянул его за рукав, на что Зандик лишь дёрнул плечом. — Зандюша, ну посмотри на меня. Ты такой фотогеничный, когда пытаешься казаться грозным, это просто преступление против эстетики! Зандик молчал, но уголок его рта предательски дёрнулся — то ли от мороза, то ли от абсурдности ситуации. — Ну, Зандюдюсик… — Панталоне растянул гласные, смакуя нелепость прозвища. — Занди, ну пожалуйста, всего один кадр! Самый милый, самый очаровательный! Встань вот так, чуть боком, на фоне того сугроба. Ты будешь выглядеть как человек, который умеет улыбаться без подтекста о массовом уничтожении! От очередного уменьшительного суффикса Зандик ощутил, как к скулам приливает жар, досадный и неконтролируемый. Чтобы скрыть предательский румянец, он ещё выше натянул воротник, закрывая лицо почти до самых глаз. — Ты невыносим, — пробормотал он, глядя в сторону. В глубине души он признавал, что был бы крайне разочарован, если бы Панталоне вдруг перестал его так называть. Но вслух он, конечно же, добавил: — Ещё одно подобное слово, и ты пожалеешь, что вообще решил сегодня выйти из своего кабинета. Однако в его голосе уже не было той прежней угрозы — лишь слабая, обречённая попытка сохранить остатки достоинства, пока Панталоне продолжал щебетать о том, какой очаровательный старик ему достался. Он тяжело выдохнул пар в морозный воздух и медленно повернулся. Его лицо выражало всю гамму усталости от чудачеств спутника, но в глубине глаз пробивалось то самое тепло, которое Панталоне так бережно коллекционировал. — Если ты выложишь это на всеобщее обозрение, я лично отберу у тебя все бюджетные средства, — проворчал он, но, к удивлению Панталоне, чуть приподнял уголки губ, приняв более спокойную, даже почти мягкую позу. Панталоне затаил дыхание, поймал момент и нажал на кнопку. Тихий щелчок затвора прозвучал как победный гимн. На маленьком экранчике камеры красовался Зандик — настоящий, живой, без лишних масок, пойманный в редкий миг спокойствия посреди ледяной пустыни. — Идеально, — прошептал Панталоне, любовно убирая камеру во внутренний карман пальто, поближе к сердцу. — Теперь эта фотография официально стоит дороже, чем весь бюджет твоего последнего исследования. Зандик лишь хмыкнул, поправил воротник и, теперь уже гораздо увереннее, зашагал в сторону театра, позволяя Панталоне идти чуть ближе. Они вошли в театр, и роскошь интерьера, казалось, приветствовала их, словно старых знакомых, снисходительно позволяя грубым снежным подошвам нарушать его идеальную чистоту. Управляющий, увидев их, тут же подбежал, его лицо расплылось в подобострастной улыбке, которая, впрочем, не сумела скрыть лёгкого удивления при виде столь неожиданного союза. Панталоне, не обращая внимания на окружающих, уверенно взял Зандика под руку, провожая его к самой лучшей ложе, откуда открывался превосходный вид на сцену. Зандик, усевшись в кресло, позволил себе наконец расслабиться. Он с удовольствием вдыхал аромат старого дерева, бархата и едва уловимый запах грима, столь знакомый всем, кто когда-либо был близок к миру искусства. Перед ним представала небольшая сцена, освещённая приглушённым светом. Панталоне, удобно устроившись рядом, уже достал бутылку того самого коньяка, из-за которого, по его словам, они оба оказались здесь. "Как же всё-таки хорошо, что мы здесь", — промелькнула мысль у Зандика, пока он с наслаждением делал первый глоток. Холод снаружи, шум города, бесконечные заботы — всё это осталось там, за плотной завесой театральных стен. Здесь, в этом мягком полумраке, среди запахов прошлого и тихих шёпотов предвкушения, они были просто двумя товарищами, нашедшими убежище от суетного мира. Панталоне украдкой взглянул на Зандика. Тот, слегка прикрыв глаза, казался погружённым в себя, но лёгкая улыбка, игравшая на его губах, говорила о глубоком умиротворении. Сейчас он не был ни гениальным, ни пугающим учёным, ни эксцентричным гением. Он был просто Зандиком, человеком, который, несмотря на все свои достижения и скептицизм, находил утешение в простых вещах — в хорошем коньяке, в искусстве, и, как оказалось, в компании своего назойливого, но бесконечно преданного друга любовника. Когда занавес поднялся и первые аккорды музыки заполнили зал, Панталоне нежно сжал руку Зандика. Это было молчаливое признание, которое они оба не произносили вслух, но которое связывало их крепче любых слов. В этот момент, под звуки оперы, они были неразлучны. Два одиноких сердца, встретившихся посреди снежной пустыни, два мира, слившихся в едином моменте. И этот момент был запечатлён в глубине их признательности друг к другу.

***

Прошёл год. Снежная, казавшаяся тогда, в театре, лишь уютным фоном для их прогулок, теперь вновь обернулась своей ледяной стороной. Сегодня у Зандика был юбилей — восемьдесят пять. Панталоне, подготовив подарок, который стоил состояния, направлялся к лаборатории, предвкушая, как подденет старика за его «продуктивное созерцание». Дверь в святая святых открылась без стука. Панталоне вошёл, привычно прищурившись, чтобы привыкнуть к резкому освещению ламп, но привычная колкость, заготовленная на языке, замерла в горле. В центре зала, на массивном металлическом столе, лежал Зандик. Его окружали сегменты — целая армия его же собственных лиц, сосредоточенных, лишённых каких-либо эмоций. Они двигались синхронно, как часовой механизм, погружённые в бесконечную работу над его телом. Сегменты даже не обернулись на вошедшего. Для них Делец был лишь досадным шумом, лишним объектом в пространстве, где решались вопросы куда более значимые, чем человеческая привязанность. Они не видели в Панталоне Предвестника, не видели в нём гостя — они просто игнорировали его присутствие, полностью поглощённые препарированием собственного создателя. Панталоне застыл. В этой картине не было боли, не было драмы — была лишь пугающая, холодная функциональность. Зандик больше не дышал. Его глаза, в которых ещё год назад в театре светилось то самое тепло, теперь были устремлены в потолок — пустые, остекленевшие, безжизненные. Мир Панталоне сжался до размеров этой комнаты. В руках он сжимал бархатную коробочку — вещь, которая должна была порадовать того, кого он любил больше всех на этом свете. Коробочка казалась теперь нелепой, тяжёлой и совершенно бессмысленной. Он не закричал. Не бросился к столу, не стал отталкивать безучастных сегментов. Его лицо, привыкшее к маске банкира, к непроницаемой уверенности, превратилось в застывшую фарфоровую маску. Ни один мускул не дрогнул. Он лишь плотнее сжал зубы, чувствуя, как внутри него что-то обрывается, подобно туго натянутой струне. Сегменты продолжали работать. Звук работающего оборудования казался оглушительным. Панталоне медленно, почти механически, развернулся. Он не проронил ни слова. В этой лаборатории не было места для его горя, для его любви или для его статуса — там был лишь холодный расчёт, который в конечном итоге поглотил своего творца. Он вышел из лаборатории, закрыв за собой тяжёлую дверь с той же размеренной аккуратностью, с которой входил. Дверь за спиной закрылась с тихим, утробным гулом — как будто сама лаборатория выдохнула и забыла о нём. Коридор был пуст. Где-то далеко, этажами ниже, наверняка кипела обычная жизнь дворца: агенты носились с отчётами, солдаты маршировали на плацу, Пьеро готовился к очередному собранию. А здесь, наверху, стоял Панталоне и смотрел в стену, попутно суя коробочку в карман и идя к себе. Не побежал. Не зарыдал. Не разнёс кулаком стену. Просто пошёл — размеренным шагом, прямая спина, лицо, которое ничего не выражает. Девятый Предвестник. Тот самый Панталоне, который торгуется так, что оппоненты плачут, который ведёт бухгалтерию так, что даже Пульчинелла завидует, который улыбается ровно настолько, чтобы ты никогда не знал, что у него на уме. Вот такой Панталоне сейчас шёл по коридору. Идеальный. Собранный. Мёртвый внутри. Он закрыл за собой дверь своих покоев, прислонился к ней спиной и сполз на пол. Ну. Всё. Вот теперь всё… Он сидел на холодном мраморе, смотрел в потолок и думал — нет, не думал, просто позволял картинкам проплывать перед внутренним взором. Картинкам, которые больше никогда не станут реальностью. Зандик в кресле, обитом тёмно-синим бархатом, с чашкой чая. Зандик у дальней колонны на собрании, едва заметно касается его запястья. Зандик в Опере, целующий его, пока Сандроне сидит рядом и притворяется статуей. Зандик на снежной прогулке — ворчит, пытается сделать грозное лицо, а у самого скулы розовеют, как у мальчишки. Зандик. Зандик, чьё имя значит «несущий ересь». Панталоне всегда знал, откуда взялось это имя. Сам Дотторе не любил о нём говорить — отшучивался, переводил тему, а если уж совсем припирали к стенке, отвечал сухо: "Это просто имя". Но Панталоне-то знал. Он видел его, когда Дотторе снимал внутреннюю маску, которую он не снимал ни перед кем. Кроме Панталоне. И в эти моменты Зандик снова становился тем мальчишкой из Сумеру. Мальчишкой, которого назвали так, будто прокляли в колыбели. Которого выгнали из Академии, потому что он монстр. Который заваривал чай в пробирке — просто потому, что другой посуды у него не было, — и сидел один, пока другие студенты смеялись в коридорах. Маленький Зандик. Не Дотторе. Не Второй Предвестник. Не гениальный безумец, которого боялся почти весь Тейват. Просто мальчик, чьё имя стало приговором. — Ты мой еретик, — сказал как-то Панталоне — тогда, в одну из их первых ночей, когда Дотторе вдруг рассказал ему всё. Про Академию. Про студентов, которые избегали его, потому что «Зандик» звучало как предупреждение. Голубоволосый тогда дёрнулся — как всегда, когда слышал своё имя от него. — Не называй меня так. Оно дурацкое. — Мне нравится, — тихо ответил Панталоне. — Ты всю жизнь нёс ересь — и посмотри, куда ты пришёл. Ты стал тем, кого они боятся. Ты оправдал своё имя. — Это не оправдание. Это ирония. — Это ты. Дотторе тогда ничего не ответил. Но позже, когда они лежали в темноте и Панталоне уже почти заснул, он вдруг сказал — так тихо, что тот едва расслышал: — Только ты. Больше никто никогда не называл меня так, будто это что-то хорошее. Панталоне сидел на полу и думал об этом. А потом — о своём. Потому что имена у них были — да. Та ещё парочка. Зандик и Феофан. Феофан. Боги. Он даже мысленно морщился, произнося это имя. Феофан — «тот, кому явился бог». Красивое, возвышенное, полное надежды имя. Родители, наверное, думали, что сына ждёт великая судьба. Что ему откроется нечто божественное. Что он получит Глаз Бога и станет кем-то значимым. Ну да. Получил. Значимым стал. Только вот Глаза Бога у него никогда не было — и не будет. Боги ему не явились. Зандик знал это имя. Панталоне сам рассказал — в один из тех редких моментов, когда прошлое вдруг вылезало наружу, как старая заноза, которую давно пора вытащить. — Феофан, — повторил тогда Зандик задумчиво. — Тот, кому явился бог. — Да. Смешно, правда? — Не смешно. Глупо. Ты ждал, что кто-то сверху даст тебе силу. А ты сам её взял. Без Глаза Бога. Без благословения. Без всего. — Ты так говоришь, будто это что-то хорошее. — Это и есть хорошее. Ты перерос своё имя, Феофан. Как я перерос своё. Панталоне тогда скривился — демонстративно, даже слишком: — Никогда не называй меня так. — Почему? Имя красивое. — Оно лживое. Мне никто не явился. Ни бог, ни архонт, ни Селестия. Никто. А я ждал. Понимаешь? Я ждал. Зандик помолчал. Потом кивнул: — Понимаю. Я тоже ждал. Что моё имя окажется неправдой. Что я не стану тем, кем меня назвали. Но я стал. А ты — ты нет. Ты не стал тем, кому нужен бог. Ты стал тем, кто сам себе бог. — Громко сказано. — Зато правда. Панталоне тогда ничего не ответил. Но запомнил. Как запоминал всё, что говорил Зандик в такие моменты. — А ты… ты был моим еретиком. Ты всю жизнь ждал, что кто-то назовёт твоё имя так, будто это что-то хорошее. И я назвал. Я же назвал, да? Зандик. Зандюша. Зандюдюсик. Моя сумерская роза. Я столько всего тебе напридумывал — а ты ворчал, но краснел. Я же видел. Он замолчал. За окном падал снег. Медленно, равнодушно, бесконечно. — Ты спрашивал меня, почему я тебя так называю — всякими дурацкими уменьшительными именами. А я не отвечал. Но ты же сам понимал, правда? Я называл тебя так, потому что под всей этой бронёй — под Дотторе, под Вторым Предвестником, под гениальным безумцем — ты всё равно оставался тем мальчишкой. Мальчишкой, который варил чай в пробирке и ждал, что кто-нибудь — хоть кто-нибудь — посмотрит на него и не отвернётся. Панталоне встал, достал из кармана бархатную коробочку и положил её на столик — туда, где всегда сидел Зандик. — Я смотрел, — сказал он тихо. — Я всегда смотрел. И заплакал. Впервые за много лет. Скупо, коротко, почти беззвучно. Слёзы катились по щекам и падали. Снова появлялись и снова падали. А как же их ритуалы? У них это стало ритуалом раньше, чем они сами успели заметить. Ритуалом, который не обсуждали, не анализировали и уж тем более не вносили в протоколы Предвестников. Просто в какой-то момент — никто бы не вспомнил, когда именно — смотреть друг другу в глаза стало так же естественно, как дышать. У Зандика глаза были красные. Не "красноватые", не "с оттенком бордового" — именно красные. Цвета свежей крови, цвета рубина на просвет, цвета заката над Сумеру в последний день лета. Люди, видевшие его впервые, обычно отводили взгляд — слишком уж неестественно, слишком ярко, слишком… пугающе. Ходили слухи, что это результат его же экспериментов. Что он сам, своими руками, перекроил собственную радужку, потому что обычные глаза казались ему скучными. Что красный цвет — это метка, оставленная сотнями неудачных опытов. Что это проклятие. Что это сила. Панталоне знал правду. Зандик родился с такими глазами. Природа, ДНК, случайная мутация — называйте как хотите. Мальчишка из Сумеру с алыми глазами, которых сторонились даже преподаватели Академии. «Зандик» — несущий ересь — и глаза, которые будто подтверждали: да, этот ребёнок не такой, как все. Этот ребёнок опасен. От него нужно держаться подальше. Панталоне не держался. Он, наоборот, тонул в этих глазах при каждой возможности. За чаем в своих покоях, когда Зандик зачитывал особенно удачные результаты исследований, а красные глаза горели азартом. На собраниях Предвестников, когда Дотторе скучающе скользил взглядом по лицам коллег, а встретившись с лиловым — задерживался на долю секунды дольше положенного. Ночью, когда они лежали в темноте, и красные глаза казались единственным источником света во всей Снежной. — Ты опять, — говорил Зандик, не оборачиваясь. Он мог сидеть спиной, уткнувшись в записи, но всегда чувствовал этот взгляд. — Что — опять? — Смотришь. — А ты не смотришь? Пауза. Зандик откладывал перо, медленно разворачивался в кресле и встречал лиловый взгляд своим алым. — Смотрю, — признавал он. — Это раздражает. — Что именно? — То, что я не могу прекратить. Это была единственная слабость, которую Дотторе позволял себе озвучивать. Панталоне принимал её как самую дорогую награду. У Панталоне глаза были лиловые. Тёмно-фиолетовые, глубокие, цвета сумеречного неба над Ли Юэ — или, как однажды выразился Зандик после третьего бокала, "цвета аметиста, в котором застрял закат". Панталоне тогда рассмеялся и обвинил его в «неуместных минералогических эпитетах», на что Дотторе только фыркнул: "Сам меня научил". Но за красивым цветом, за дорогим блеском, за маской уверенного финансиста скрывалось то, что Панталоне никому не показывал. Никому — кроме Зандика. Потому что Зандик увидел это сам, без спросу, без разрешения. Просто однажды посмотрел в эти лиловые глаза — по-настоящему посмотрел, а не скользнул по поверхности, — и замер. — Что? — спросил тогда Панталоне. — У меня ресница на щеке? Или ты наконец заметил, как я красив, и потерял дар речи? А Зандик не ответил шуткой. Он продолжал смотреть. — У тебя в глазах что-то есть, — сказал он наконец. — Кроме природного обаяния? — Безвыходность. Панталоне моргнул. Улыбка застыла на лице, не успев исчезнуть, но уже ставшая совершенно фальшивой. — Ты ошибаешься. — Нет, — сказал Зандик спокойно. — Я видел это раньше, много раз, просто не понимал, как назвать. А теперь понимаю. Это безвыходность. Кто-то поставил тебя в угол, когда тебе было… сколько? Двадцать? Двадцать два? И с тех пор у тебя в глазах остался этот угол. Ты выбрался, ты построил всё заново, ты стал тем, кем стал, но тот угол — он до сих пор там. Ты не можешь из него выйти. И никто не видит. Кроме меня. В комнате повисла тишина — тяжёлая, плотная, как снежная пелена за окном. Панталоне молчал. Он мог бы возразить, мог бы рассмеяться, мог бы перевести разговор на что угодно другое — он умел это делать. Но не стал. Потому что Зандик видел. И врать ему было бессмысленно. — Это было в двадцать, — сказал он тихо, почти шёпотом. — Меня… меня продали. Те, кому я верил. Не в рабство, нет. Хуже. Продали как вещь, как товар, как актив, который можно обменять на политическое влияние. Он замолчал, глядя куда-то в сторону. Лиловые глаза потемнели, стали почти чёрными — редкое, пугающее зрелище. — Я не люблю это вспоминать, — добавил он сухо. — Я знаю, — ответил Зандик. — Я не спрашивал. Я просто увидел. Он встал, подошёл ближе — тяжело опираясь на трость, но не издав ни единой жалобы, — и взял лицо Панталоне в ладони. Долго смотрел в его глаза, в эти лиловые бездны, где на самом дне до сих пор сидел двадцатилетний парень, которому никто не явился. — Тот угол, — сказал Зандик, — он тебе не нужен. Ты уже не там. Ты здесь. Со мной. И я никому тебя не продам. — Потому что я слишком ценный актив? — попытался пошутить Панталоне. — Потому что ты мой. И это было единственное объяснение, которое имело смысл. После того разговора Зандик стал смотреть в его глаза ещё чаще. Он вообще странно на этом фиксировался. Мог прервать собственный доклад о ходе эксперимента, чтобы вдруг замереть и уставиться на Панталоне с другого конца комнаты. Мог, сидя напротив за чаем, наклонить голову и изучать его лицо так тщательно, будто это была не лицо друга, любовника, а новая формула, требующая расшифровки. Мог проснуться среди ночи, приподняться на локте и просто смотреть, пока Панталоне спал, — тот знал об этом, потому что иногда просыпался и ловил этот алый взгляд. — Ты меня изучаешь? — спросил он однажды сонно. — Да. — И что показывает исследование? — Что у тебя красивые глаза, — ответил Зандик без тени иронии. — Что в них помещается всё, что ты не говоришь. Что если смотреть долго, можно увидеть, как тот угол становится меньше. Я проверяю каждую ночь. Есть небольшая положительная динамика. Панталоне тогда рассмеялся — тихо, чтобы не нарушить ночную тишину, — и притянул Зандика к себе. — Ты неисправим. — Я — учёный. Я собираю данные. — И сколько данных тебе нужно? — Много. Все, что есть. До конца. До конца. Теперь, сидя в пустых покоях над остывшим чаем, Панталоне думал именно об этом. О том, что Зандик так и не завершил своё исследование. О том, что «конец» наступил раньше, чем кто-либо из них рассчитывал. О том, что лиловые глаза снова потемнели — но на этот раз смотреть в них было некому. Он достал камеру. Ту самую маленькую портативную камеру, которую год назад захватил на прогулку из чистого любопытства и которая с тех пор поселилась во внутреннем кармане его пальто — поближе к сердцу, как он сам тогда думал. Он больше не расставался с ней. Ни на собраниях, ни на переговорах, ни в поездках. Она стала частью его гардероба, частью его самого — маленький тёплый прямоугольник, который хранил единственное сокровище, имевшее для него значение. Панталоне включил камеру. Экран засветился мягким голубоватым светом.

Первый кадр.

Зандик у большой ели, усыпанной инеем. Воротник натянут до самых глаз, брови нахмурены, поза напряжённая — он ещё не привык к тому, что его фотографируют. "Если ты выложишь это на всеобщее обозрение, я лично отберу у тебя все бюджетные средства". Панталоне горько усмехнулся. Знал ведь, что не отберёт. Никогда не отбирал. Просто ворчал — потому что должен был ворчать, потому что имидж требовал, потому что нельзя же так откровенно показывать, что ты счастлив.

Второй кадр.

Зандик картинно надул щёки и скосил глаза к переносице. "Убери эту безделушку!" — кричал его голос в памяти Панталоне, но на снимке он выглядел не раздражённым, а… смешным. По-настоящему смешным. Живым. Тем самым мальчишкой из Сумеру, который так долго прятался за маской Дотторе, что почти забыл, как это — быть просто собой.

Третий кадр.

Тот самый. Идеальный. Зандик стоит на фоне заснеженного леса, чуть повернувшись боком к камере. На лице — не грозная маска, не ледяное безразличие, не угроза препарирования. На лице — спокойствие. Редкое, драгоценное, почти неуловимое спокойствие человека, который наконец позволил себе расслабиться. Уголки губ чуть приподняты — самая малость, ровно настолько, насколько он вообще мог улыбаться без иронии. Глаза — алые, глубокие, тёплые — смотрят прямо в объектив. Нет, не в объектив. В Панталоне. Потому что камера была лишь инструментом, посредником. На самом деле Зандик смотрел на того, кто стоял за камерой. И выражение этих глаз говорило больше, чем любые слова. Панталоне смотрел на этот снимок и чувствовал, как внутри него что-то обрывается. Снова. В сотый раз за этот день. Он листал дальше. Четвёртый кадр, пятый, шестой. Зандик отворачивается, делает вид, что уходит, но оглядывается — и в этом оглядывании столько живого, столько настоящего, столько всего того, за что Панталоне его и полюбил. Зандик поправляет воротник. Зандик опирается на трость. Зандик едва заметно улыбается, думая, что камера уже не снимает, — а она снимала. Панталоне всегда ловил такие моменты. Он коллекционировал их, как другие коллекционируют монеты или картины. Только его коллекция была живой. Была. Он пролистал до последнего кадра и задержался на нём. Палец завис над кнопкой удаления. Панталоне смотрел в алые глаза Зандика на маленьком экранчике — и тот смотрел в ответ. Через время. Через смерть. Через всё. — Ты говорил, что изучаешь мои глаза, — прошептал Панталоне. — Что проверяешь, стал ли угол меньше. Что есть небольшая положительная динамика. А я… я изучал твои. И знаешь, что я видел? Экран камеры чуть дрогнул в его руках. — Я видел мальчишку, который ждал. Ждал, что кто-то посмотрит на него и не отвернётся. Ждал, что алый цвет его глаз кого-нибудь не испугает. И я смотрел. Я всегда смотрел. Я был тем, кто не отвернулся. Он выключил камеру и прижал её к груди — туда, где она и лежала всегда, во внутреннем кармане, поближе к сердцу. Маленький тёплый прямоугольник. Единственное, что у него осталось. — Вот смешно, — сказал он в пустоту. — Ты фиксировался на моих глазах, а я — на твоих. Мы оба знали, что прячется за цветом. Мы оба видели то, чего не видел никто. И мы оба… мы оба думали, что у нас ещё есть время. Что данных нужно собрать больше. Что конец — это где-то далеко, через много лет, когда мы наконец налюбуемся друг на друга до полного насыщения. Глупые. Какие же мы глупые. За окном падал снег. Такой же, как год назад. Медленный, равнодушный, бесконечный. Панталоне убрал камеру обратно во внутренний карман. Туда, где она лежала всегда. Туда, где она будет лежать до самого конца. Его собственного конца — когда бы он ни наступил. — До конца, — повторил он слова Зандика. — Ты сказал: "До конца". Но не сказал — до чьего. Ответа не было. Только снег за окном и бархатная коробочка на столе, которая теперь никому не была нужна. И всё же… Если бы Панталоне предложили повторить это снова — зная, чем всё закончится, зная, что в конце ждёт только холодная тишина лаборатории, зная, что последним образом останутся не алые глаза напротив, а остекленевший взгляд, устремлённый в потолок, — он бы согласился. Не раздумывая. Даже не моргнув. Потому что это была та самая привязанность, которая выбивает почву из-под ног. Глупая, эгоистичная, требующая постоянного внимания, не поддающаяся никакой бухгалтерии привязанность, которая сделала из банкира человека. Не Девятого Предвестника. Не ходячий калькулятор в дорогом пальто. Не того, кто щёлкает цифрами быстрее, чем Пульчинелла щёлкает клювом. А просто человека с сердцем, которое умеет болеть не от стенокардии, а от нежности, с глазами, которые научились видеть не только балансовые отчёты. Он бы согласился на всё. На ежедневные угрозы препарирования. На ворчание по поводу «профессионального геморроя». На то, чтобы каждую зиму выдумывать новый предлог для совместной прогулки — потому что старые предлоги Зандик раскусил бы мгновенно. На бесконечные споры о том, кто из них более невыносим. На чай, заваренный в лабораторной посуде, который пах не бергамотом, а реактивами. На то, чтобы просыпаться в три часа ночи от пристального алого взгляда — «собираю данные» — и делать вид, что это его раздражает. На «Зандюдюсика», на «маленькую сумерскую розу», на «неуместные ботанические эпитеты», на покрасневшие скулы, которые Зандик так старательно прятал за воротником. Он бы согласился на всё это — и на финал тоже. Потому что финал не отменяет всего остального. Финал — это всего лишь последняя страница, а книгу он перечитывал ради всех предыдущих. Так что пусть никто не спрашивает, зачем Девятый Предвестник продолжает хранить в нагрудном кармане старую портативную камеру, которая давно не снимает. Пусть никто не интересуется, почему он иногда замирает посреди совещания, прижимая ладонь к груди — со стороны кажется, что у банкира прихватило сердце. Возможно, так и есть. Только не в медицинском смысле. Плёнка засвечена — не светом, не временем, а памятью. Памятью, которая оказалась сильнее любой технологии. Но пока Панталоне чувствует её вес в кармане, он точно знает: он не был просто машиной для зарабатывания денег. Не был функцией, не был должностью, не был девятой клеткой в шахматной партии Царицы. Он был кем-то, кто умел ждать, надеяться и — черт возьми — по-настоящему любить того, кто всю жизнь пытался доказать, что не имеет к чувствам никакого отношения. Зандик пытался. Пытался изо всех сил. Делал сегментов, которые не умели чувствовать. Окружал себя холодным металлом лаборатории. Говорил о себе как об инструменте познания — безжалостном, рациональном, лишённом сантиментов. А потом краснел от «Зандюши» и сжимал руку Панталоне чуть крепче, чтобы тот, не дай бог, не ушёл слишком далеко. Панталоне помнил каждое такое пожатие. Коллекционировал их, как другие коллекционируют марки. Люди любят рассуждать о любви как о чём-то возвышенном. Как о поэзии из книжек. Как о бабочках в животе, фанфарах и прочей романтической мишуре. Чушь. Всё это чушь, и Панталоне знал это лучше других. Любовь — это когда ты хранишь в кармане фотографию старика, который ненавидит твою привычку делать эти чёртовы снимки. Любовь — это когда ты помнишь, как он ворчал на «ботанические эпитеты», а сам при этом прижимался плечом чуть ближе. Любовь — это когда ты завариваешь чай на две персоны, хотя пьёшь один. Любовь — это когда ты не можешь выбросить бархатную коробочку, которая теперь никому не нужна, потому что выбросить коробочку — значит признать, что всё кончено. А ты не готов. Ты никогда не будешь готов. Любовь — это когда ты сидишь на холодном мраморном полу и плачешь, а за окном падает снег. Медленный. Равнодушный. Бесконечный. Любовь — это когда ты знаешь, что если бы тебе дали шанс прожить эту жизнь заново, ты бы прожил её один в один. До последней запятой. До последнего щелчка затвора. До последнего «Зандюдюсик». До последнего «ты невыносим», брошенного через плечо. До последнего алого взгляда, который говорил больше, чем все слова мира, вместе взятые. Ностальгия — это не слабость. Это налог, который приходится платить за то, что когда-то тебе позволили быть счастливым. Время для Дельца остановилось, превратившись в вязкую, ледяную субстанцию, которую невозможно было измерить ни часами, ни сменой дня и ночи. Он больше не чувствовал холода мрамора. Он сам стал частью этого холода, этого безмолвного, стерильного мира Снежной, который всегда казался ему таким уютным в компании Зандика. Теперь уют исчез. Осталась лишь функциональная пустота, где сегменты методично препарировали то, что было для него целым миром. Он не мог сказать, сколько времени провёл в раздумьях. Час? Вечность? В какой-то момент он просто перестал существовать как деятельная единица. Он стал наблюдателем. Наблюдателем за тем, как рушится его собственная вселенная, схлопываясь в одну-единственную точку — в остекленевший взгляд алых глаз, устремлённый в потолок. Он проиграл. Проиграл свою главную сделку. Он не смог купить для них вечность. Он не смог купить даже ещё один год. В кармане пальто, подрагивая от едва уловимой вибрации системных процессов, лежала камера. Она больше не была просто куском металла и пластика. Она стала саркофагом. Маленьким, тёплым саркофагом, в котором хранилась их жизнь — та её часть, что была настоящей. Та часть, где Зандик ворчал на «Зандюдюсика», где он надувал щёки, где его скулы розовели от мороза и смущения. Та часть, где в лиловых глазах банкира не было безвыходности, потому что алый взгляд напротив выжигал её дотла. Панталоне подошёл к окну и прижался лбом к ледяному стеклу. Движения были механическими, отработанными десятилетиями тренировок по сокрытию истинных эмоций. За окном всё так же падал снег. Медленный, равнодушный, бесконечный. Снег заметал следы их прогулок, стирал отпечатки на промёрзшей земле, хоронил под белым саваном всё, что было им дорого. Он достал камеру из кармана. Пальцы привычно обхватили её корпус. Он смотрел на снимок — тот самый, идеальный. Зандик на фоне леса, спокойный, с едва заметной улыбкой и взглядом, устремлённым прямо в душу фотографа. — Ты говорил, что любовь — это привязанность, которая выбивает почву из-под ног… — прошептал он в пустоту комнаты. Голос был хриплым, чужим. — Ты был прав. Он смотрел на изображение и понимал страшную истину: теперь эта привязанность стала его якорем. Она тянула его на дно, в ту самую ледяную бездну, куда ушли все его надежды. Ностальгия — это не просто налог за счастье. Это яд замедленного действия. Это вечная пытка воспоминаниями о том, чего больше никогда не будет. Он перевёл взгляд с экрана камеры на бархатную коробочку, сиротливо лежащую на столике у кресла. Подарок к восьмидесятипятилетию. Какая злая ирония судьбы. Подарок для мертвеца от живого мертвеца. Пальцы, сжимавшие камеру, побелели. Панталоне смотрел на застывшее, умиротворённое лицо на экране. Он не слышал скрипа снега за окном, не чувствовал холода, идущего от стекла. Он слышал только тишину. А затем эту тишину разорвал звук, от которого кровь застыла в жилах — не механический гул лаборатории, а тихий, до боли знакомый голос. Голос, который он больше никогда не услышит вживую. – Ты опять. Панталоне вздрогнул. Голос прозвучал не в комнате. Он прозвучал прямо в черепной коробке, ясный и отчётливый, с той самой ноткой усталого раздражения, которую он так любил. Он медленно опустил камеру. Сердце пропустило удар, а потом забилось с бешеной скоростью. Это было безумие. Это было горе. Это было то, что осталось от него самого. – Что — опять? Он не ответил вслух. Он лишь прикрыл глаза, позволяя памяти подхватить его и унести на год назад. В тот самый момент. Они в его покоях. Зандик сидит в кресле, читает какой-то отчёт, но чувствует его взгляд. Он всегда его чувствовал. – Смотришь. – А ты не смотришь? Пауза. Шелест бумаги. Тяжёлый вздох. Зандик откладывает перо, медленно разворачивается в кресле. Его алые глаза встречаются с лиловыми. В них нет холода лаборатории, в них живой огонь. – Смотрю, — признаёт он. Голос в голове Панталоне звучит с пугающей точностью, повторяя интонации оригинала. — Это раздражает. – Что именно? Зандик подаётся чуть вперёд. Его трость стоит прислонённой к столу, забытая. Он больше не опирается на неё, когда говорит о важном. – То, что я не могу прекратить. Это была единственная слабость, которую Дотторе позволял себе озвучивать. Панталоне помнил это так отчётливо, будто это происходило только вчера. Он помнил тепло руки Зандика в своей. Тишина кабинета стала звенящей. И голос вернулся снова, но теперь он был другим. Не раздражённым. Не аналитическим. Он был тихим, почти шепчущим, и шёл словно из самой глубины памяти. – Ты мой еретик. Панталоне судорожно выдохнул. Это было тогда, в одну из их первых ночей. Когда лёд между ними треснул окончательно. Когда Зандик рассказал ему всё — про Академию, про студентов, про судьбоносное имя. – Не называй меня так. Оно дурацкое. – Мне нравится, — прошептал он тогда в ответ. – Ты всю жизнь нёс ересь — и посмотри, куда ты пришёл. Ты стал тем, кого они боятся. Ты оправдал своё имя. – Это не оправдание. Это ирония. – Это ты. Зандик тогда ничего не ответил вслух. Но позже, когда Панталоне уже почти провалился в сон, он услышал это снова. Тот же голос, но тише воды: Только ты. Больше никто никогда не называл меня так, будто это что-то хорошее. Панталоне открыл глаза. По щеке скатилась одинокая слеза и упала на экран камеры, размывая идеальный снимок. Голоса не утихали. Они накатывали волнами, смешиваясь с его собственным горем. – Феофан. Он дернулся как от удара хлыстом. Зандик был единственным, кто имел право его так называть. – Тот, кому явился бог. Голос Зандика в его голове был полон привычного сухого сарказма и… чего-то ещё. Глубокого понимания. – Да. Смешно, правда? – Не смешно. Глупо, — ответил голос Зандика с той же интонацией, что и год назад. — Ты ждал, что кто-то сверху даст тебе силу. А ты сам её взял. Без Глаза Бога. Без благословения. Без всего. – Ты так говоришь, будто это что-то хорошее. – Это и есть хорошее, — твёрдо произнёс голос в его сознании. — Ты перерос своё имя, Феофан. Как я перерос своё. И тогда Панталоне услышал это. То самое признание. То самое слово, которое они никогда не говорили друг другу прямо, заменяя его ворчанием, прикосновениями и взглядами через весь зал собраний. Голос Зандика изменился. Из него исчезла всякая ирония и сарказм. Осталась только чистая, пронзительная правда и бесконечная усталость человека, который слишком долго нёс свою ношу в одиночестве. – Ты всю жизнь ждал, что кто-то назовёт твоё имя так, будто это что-то хорошее… И я назвал. Панталоне замер. Он сидел абсолютно неподвижно, боясь спугнуть этот фантомный звук. – Я же назвал… да? Зандик… Зандюша… Зандюдюсик… Моя сумерская роза… Голос дрогнул на последнем слове, словно Зандик снова почувствовал то нелепое тепло в груди от этого дурацкого прозвища. – Я столько всего тебе напридумывал — а ты ворчал, но скулы розовели… Я же видел. Тишина. А затем — последнее признание. Самое главное. То самое «я люблю тебя», сказанное единственно возможным для них способом. Голос Зандика стал совсем тихим, почти неслышным шепотом ветра за окном: – Ты единственный за всю мою жизнь… кто понял меня, — сказал голос в его голове с абсолютной ясностью. — Кто не отвернулся от алых глаз и имени "Еретик". Кто смотрел в мои глаза и видел там не безумца. Пауза была долгой. Панталоне чувствовал, как по его щекам текут уже нескончаемые слёзы. Я люблю тебя, — произнёс голос Зандика в последний раз. И наступила тишина. Настоящая тишина. Панталоне сидел в своём кабинете один. Камера выпала из ослабевших пальцев на ковёр с глухим стуком. Бархатная коробочка сиротливо лежала на столике рядом с остывшим чаем. Он медленно поднял руку и прижал ладонь к груди, туда, где под слоями дорогой ткани и плоти билось его мёртвое сердце.

Вокруг была пустота Снежной. Холодная и равнодушная.

Но внутри него всё ещё звучало эхо того голоса.

И это эхо было единственным теплом во всей этой ледяной пустыне мира.

Примечания:
12 Нравится 2 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (2)