Год белой лошади

R
Завершён
7
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
20 страниц, 8 035 слов, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
7 Нравится 4 Отзывы 1 В сборник

***

Настройки
— Хёнджин, я рыдал. Просто как сучка, — Джисон ставит локоть на стол и трёт переносицу. В другой руке йогурт — встряхивает пару раз, машинально. Хёнджин даже не поднимает головы. Сидит в телефоне, листает Twitter большим пальцем. Он это слушает уже второй день. Вчера у группы Джисона была практика — их повели в хранилище, куда сваливают всё, что откопали за последний сезон. Керамика там, монеты, бумажки старые. Джисону попался этот дневник. И с тех пор его не заткнуть. Хёнджин сначала пытался вникать, потом забил. Теперь просто ждёт, когда выговорится. — Мне там охранник понимающий из толчка рулон туалетки притащил, — продолжает Джисон, — Я в него сморкался. Сел спиной к нашему археографу, лицо руками прикрыл, аля думаю дохуя. Если бы он увидел, что я своими соплями махаю над оригиналом без стекла, то выгнал бы поганой метлой нахуй оттуда. Хёнджин откидывается на спинку стула, ковыряет крышку энергетика. Ноготь соскальзывает, железка проезжается по мясу — он матерится сквозь зубы, суёт палец в рот. — Блять, на казни Джона Коффи ты полторы слезинки проронил, кому тут хуйню порешь? — Да своей задницей клянусь! — Джисон аж дёргается. — «Зелёная миля» твоя — вымысел ебаный! Да, грустно, хуйня вопрос, но это-то, блять, на реальных событиях! Чувака уебали ни за что! Мне, как самому главному пидорасу этого университета, было соразмерно пытке это читать. И хуйня эта старая, если бы не навела суеты, то, может, ничего бы и не случилось. Жили бы спокойно пацаны. Он замолкает, трёт лицо обеими руками, трёт сильно, до красных пятен на щеках. Йогурт забыт, стоит на краю стола, фольга наполовину оторвана. Хёнджин смотрит на него пару секунд. Потом пожимает плечами, отхлёбывает из банки. — Если она действительно правду сказала, то что ныть? Против судьбы не попрёшь. Он спросил — она честно ответила. А если не напиздела, то, может, они уже сто раз встретились где-нибудь в шестидесятых, прожили ахуенно свою жизнь, да сейчас крутят казик где-нибудь в Вегасе. Повисает пауза. Джисон трёт нос рукавом толстовки. Хёнджин смотрит в окно — там ничего интересного, серая коробка общаги напротив, чьи-то носки висят на балконе. — Спасибо, — говорит Джисон глухо. — Что разделил со мной мои эмоции, друг. — Да блять, — Хёнджин закатывает глаза, отставляет банку, трёт затылок. — Тебе с таким всю жизнь работать. Учись не пропускать каждые старые вонючие записульки через себя. Люди каждый день умирают не менее жестоко, но что делать теперь? Рыдать за каждого? Джисон щурится. Уголок рта у него дёргается, но как-то злобно. — О да, капитан очевидность, сделай из меня тупорылого гандона, который этого нихуя не понимает. Я понимаю, гений. Просто конкретно этот эго-документ меня зацепил. Не было такого никогда. — Ну зацепил и зацепил, — Хёнджин пожимает плечами, крутит банку в пальцах. — Дай глянуть тогда, раз я такой чёрствый и не сочувствую столь глубоко рандомному мажорику. Что там у тебя? Есть фотки или скан? Джисон мотает головой, трёт нос. — Не, на телефоне у меня только пара страниц, и те мутные. Там всё на рабочем компе в триста семнадцатой, перевод в файле лежит. Я тебе вечером скину. Оно на столе валяется где-то. Сейчас уже идти туда — дохера времени, у Кана ключи брать, объяснять… — Ага, — Хёнджин кивает, отхлёбывает остатки. — То есть ты сейчас меня развёл на душевный разговор, а текст показать — «ой, давай потом»? — Сказал же — вечером. Перекину на почту тебе, чекнешь. — Ладно, — Хёнджин допивает, с хрустом сминает банку, кидает в урну у стола. — Купи пожрать чего-то, твоя очередь. Под это надо похрустеть что-то. Джисон кивает, вытирает глаза, тянется за йогуртом. До вечера Хёнджин успевает отсидеть пару — философию, на которой он тупо режется в «Subway Surfers» под столом, и культурологию, где препод полтора часа рассказывает про то, как корейцы переняли буддизм. После пар он зависает в столовке с ребятами с потока, потом тупит в телефоне на лавке у корпуса, смотря видео-разбор файлов Эпштейна. К шести возвращается в общагу. Джисон, как выясняется, нихера не купил — «забыл, прости, зачитался». Понимать как: забил хер, прости, стало ахуенно лень куда-то идти. Хёнджин посылает его нахуй беззлобно, накидывает толстовку и идёт в Макдак через дорогу. Берёт два чизбургера, картошку, колу. Себе и этому придурку, который второй день только и делает, что ноет. Возвращается. Дверь открывает ногой, так как руки заняты. Сбрасывает кроссовки, ставит пакет Джисона на тумбу. — Я пожрать принёс. Заебал! В следующий раз куплю только себе, хуй от голода сосать будешь. На тумбочке твое оставил, выметайся, пока не остыло. Из душа доносится шум воды и неразборчивый ответ — кажется, «щас». Хёнджин стягивает толстовку, зашвыривает её на стул, падает на кровать, подгребает ноут к себе. Экран загорается. На почте одно новое. От Джисона, конечно же. Тема: «чтиво на вечер))». Во вложении файл — PDF, страниц двадцать, не меньше. Название сухое: «Перевод_дневник_Х_фрагмент». Хёнджин качает головой, открывает. Первая страница. Тушь, неровные строки, корявый отсканированный текст, а ниже — построчный перевод. Заметен ебанистический почерк Хана. Глаза находят первую строчку: «21 день 3 луны, год белой лошади». Хёнджин разворачивает бумагу на чизбургере, кусая, другой рукой увеличивая размер изображений во весь экран. Запись первая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 21 день 3 луны, год белой лошади. Вот уже которую стражу ворочаюсь я на ложе своём, силясь забыться сном, но сердце моё, неразумное, не желает покоя. Мечется в груди, трепещет, аки птаха, пойманная в силок, и нет ему удержу. Я велел слуге зажечь свечу, ибо сон бежал от меня прочь, и ныне сижу при дрожащем свете её, обмакиваю кисть в тушь и пытаюсь излить на шёлковый лист то смятение, коего прежде никогда не ведал. Быть может, доверив бумаге свои чувства, я сумею разобраться в них. Случилось же следующее. Нынче поутру изволил батюшка взять меня с собою на Южный рынок, что близ Южных врат раскинулся рядами своими. Дела гильдии требовали его присутствия — надобно было осмотреть новую партию шёлка из Кайфэна, третью за сей месяц. Мне же, как единственному сыну и наследнику, надлежало стоять подле и вникать в премудрости купеческие, дабы в должный срок перенять отцовское дело. Я внимал, кивал, однако ж душа моя томилась, и мысли витали далече от шёлковых рулонов и торговых пошлин. День стоял погожий, солнце изливало лучи свои с небывалою щедростью, воздух был густ и напоен запахами пряностей, конского навоза и жареных каштанов. В горле у меня пересохло. Когда отец задержался у лавки господина Чжана, обсуждая некие споры о податях, я, сославшись на жажду и испросив дозволения, отошёл к фруктовым рядам, дабы купить себе грушу или горсть слив. Я шёл меж лотков, где высились горы персиков, абрикосов и заморских плодов, коих я и названий-то не упомню, и вдруг замер как вкопанный, ибо взор мой упал на телегу, доверху гружённую яблоками. Плоды лежали горой — алые, ровные, натёртые до блеска, и благоухали столь сладко, что дух захватывало. Но не яблоки остановили меня. Подле телеги стоял юноша. Лет он был моих или, быть может, годом-двумя старше. Одет весьма просто: холщовые штаны, выцветшая куртка, рукава же закатаны были выше локтя, обнажая руки крепкие и загорелые. Не крестьянская худоба, но ладная, соразмерная крепость человека, привыкшего к каждодневному труду. Он стоял, опершись о борт телеги, и перебирал яблоки — которые подпорченные откладывал в одну корзину, которые лучшие — помещал наверх, для привлечения покупательского взора. В движениях его сквозила та особенная, природная ловкость, каковая не приобретается сидением над свитками, но даётся лишь трудами телесными. Я приблизился, намереваясь спросить о цене. И тут он поднял на меня глаза. О бумага моя! Лучше бы я ослеп в тот миг, нежели встретился с ним взглядом! Ибо глаза его были черны, как воды горного озера в безлунную ночь, и смотрел он столь прямо, столь открыто, без тени подобострастия или робости, что у меня перехватило дыхание. В зрачках его мерцала искра — не то насмешки, не то привета, — и уголки губ дрогнули в полуулыбке. Я хотел вымолвить хоть слово — и не мог. Язык мой одеревенел, гортань сжалась. Я, первенец почтенного дома Х., изучивший классические каноны и способный вести долгие беседы о конфуцианских добродетелях с самыми учёными мужами, стоял пред простым торговцем яблоками, лишённый дара речи, и чувствовал, как краска заливает мне щёки. Он же, заметив моё смущение, не выказал ни пренебрежения, ни изумления. Лишь взял из кучи самое спелое яблоко и протянул его мне, сопроводив сей жест немногими словами. Сказал он что-то о том, что яблоки его лучшие во всём городе, что молодой господин не найдёт слаще, сколько бы ни искал, и просил отведать, дабы душа моя возрадовалась. Я не разобрал всех слов его, ибо слышал лишь звук голоса — и звук сей был мне приятен необыкновенно. Я принял плод из рук его. И когда пальцы наши соприкоснулись — всего лишь на кратчайшее мгновение, — меня пронзило чувство, подобное удару молнии. Рука его была горяча и суха, кожа груба и мозолиста. И пахла она яблоками — не приторными благовониями, но живыми, земными яблоками, их соком, их мякотью. Я вздрогнул, едва не выронил плод наземь, бросил монеты не считая и поспешил прочь. В паланкине, на обратном пути, я сидел подле отца, но не слышал ни единого слова из тех, что он говорил. В руках моих было зажато яблоко. Я вертел его так и эдак, разглядывал алый бок, подносил к лицу и вдыхал аромат, и на устах моих, помимо воли, блуждала улыбка. Отец, верно, счёл меня нездоровым, но я не мог объяснить ему причины сего состояния, ибо и сам её не ведал. Ныне яблоко сие покоится на шёлковом подносе у моего изголовья. Я не могу заставить себя съесть его, не могу приказать слуге унести его прочь. Оно лежит предо мной, алое и блестящее в свете свечи, и я гляжу на него — и вижу не плод, а его глаза. Его улыбку. Его руки. Что за напасть поразила меня? Что за хворь, что за наваждение? Я никогда прежде не испытывал ничего подобного. Ни к одной девице, коих мне показывали как возможных невест, не лежало моё сердце. Никогда не билось оно столь учащённо, никогда дыхание моё не сбивалось от одного лишь взгляда. Я не узнаю себя. Сие и страшит меня, и наполняет неизъяснимым восторгом. Мне мнится порою, что я проспал все свои годы, а ныне пробудился ото сна. Завтра я снова отправлюсь на рынок. Не за яблоками. Мне надобно увидеть его — хотя бы мельком, хотя бы издали. Быть может, тогда наваждение рассеется, и я посмеюсь над собственным безумием. А быть может — нет. Свеча догорает. За окном занимается рассвет. Х. Хуйня. Только первую главу прочитал, а уже половины чизбургера нет. Предупредил бы хоть, что там лор такой ебанутый. Запись вторая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 7 день 4 луны, год белой лошади. Вот уже которую седмицу я всякий день нахожу предлог, дабы посетить рынок. Стыдно признаться, сколь изобретателен я стал во лжи: то бумага особая надобна, то чернильницы из Ханчжоу, то шёлковые нити для матушкиной вышивки. Батюшка хвалит моё усердие в хозяйственных делах, я же отвожу глаза, ибо совесть моя нечиста. Но едва я выхожу за ворота, стыд сей улетучивается без следа, уступая место нетерпению — тому трепету, с коим я ожидаю увидеть его вновь. Я заметил за собою странность: я выучил все его привычки. Он приезжает рано, с первыми лучами солнца, когда туман ещё клубится над землёю. Телегу свою ставит у восточного края фруктового ряда, под сенью старой шелковицы. Рукава закатывает трижды, обнажая руки до локтя — всегда одинаково, всегда ровно. На левом запястье носит плетёную нить — не то оберег, не то памятка от матери. Я гадаю: кто завязал ему сей узел и с какими словами? О чём он думает, когда поутру смотрит на эту нить? Мне отчего-то важно знать, хотя сам я с ним едва знаком. Мы говорим о пустяках. О погоде. О том, сколь сладки его яблоки нынче. О ценах на рис. Слова пустые, ничего не значащие, но голос его звучит во мне ещё долго после того, как я ухожу. Вчера он подшутил надо мной, заметив, что я прихожу который день кряду и всякий раз покупаю больше, чем способен унести. Я смутился до краски в лице, а он рассмеялся и вдруг сказал, что смех мой ему по нраву и что негоже прятать улыбку за воротом. Сказал — и протянул мне яблоко, самое румяное, как всегда. Пальцы наши соприкоснулись и замерли так на мгновение. Я не отнял руки. И он не отнял. В сей краткий миг меня пронзило чувство столь острое и доселе неведомое, что я испугался. Отдёрнул руку, пробормотал что-то невнятное и спешно удалился. Сердце колотилось так, что, казалось, было слышно окрест. За ближайшим лотком с рисом меня замутило — не от недуга, а от волнения. Д., верный мой Д., ждал меня поодаль и тотчас приметил, что со мною неладно. Он единственный, с кем я могу быть откровенен, — мы выросли вместе, он знает меня с детства, и хотя по положению он слуга, я давно почитаю его другом. Он спросил, здоров ли я, не слишком ли долго пробыл на солнце. Я отвечал, что всё в порядке, но, кажется, он мне не поверил. Я видел тревогу в его глазах. Мне сделалось совестно пред ним — я никогда ничего от него не скрывал, а ныне не могу рассказать о том, что творится в моей душе, ибо и сам не понимаю сего. Ныне я лежу без сна и думаю: что же это? Мне радостно видеть его — так, как не было радостно прежде ни от чего. Мне хочется говорить с ним — говорить долго, без конца, о важном и о пустом. Мне хочется знать, где он живёт и кто его ждёт дома, о чём он думает, засыпая, и что видит во сне. Но отчего? Отчего меня так тянет к нему? Этого я не понимаю. И сие непонимание страшит меня пуще всего. Впрочем, может быть, это простая дружеская привязанность. Может быть, душа моя, уставшая от церемоний и чопорных бесед, просто ищет тепла, коего не находит в собственном доме. У меня никогда не было друга, кроме Д. Все мои ровесники — сыновья купцов, наследники знатных родов — были мне скорее соперниками, нежели товарищами. А этот юноша глядит на меня без зависти и без расчёта. Просто глядит — и улыбается. И от этой улыбки на душе у меня делается светло и покойно. Вот и сейчас я пишу сии строки и думаю: завтра я снова пойду на рынок. Мне хочется увидеть его снова — просто увидеть, просто постоять подле его телеги, просто обменяться парой слов. Более ничего. Ничего дурного я не помышляю. Но отчего же тогда сердце моё бьётся так часто? Х. — Хёнджин, принеси полотенце, а то будешь смотреть на мой мокрый зад! — Выходи так, дела мне нет до твоего зада, я занят! Запись третья (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 15 день 4 луны, год белой лошади. О бумага моя! Нынче я узнал его имя. И не могу доверить его даже тебе. Сколь долго я не решался спросить! Всякий раз, подходя к его телеге, я давал себе зарок — и всякий раз язык мой прилипал к нёбу, и я возвращался домой, досадуя на собственную нерешительность. Д., верный мой Д., давно перестал спрашивать, отчего я всякое утро спешу на рынок, — лишь провожает меня долгим взглядом и молчит. За сие молчание я благодарен ему более, нежели за любые слова. Нынче же я набрался духу. Подошёл, поздоровался, взял в руки яблоко — дабы занять пальцы, ибо они дрожали, — и спросил, как его зовут. Он помолчал мгновение, потом улыбнулся и назвал своё имя. Простое, без приставок и пышных значений. Простое — но мне оно почудилось прекрасным. Я повторил его про себя, одними губами, и отчего-то смутился ещё пуще прежнего. Он спросил в ответ, как зовут меня. Я назвался — и вдруг впервые в жизни устыдился собственного имени. Оно показалось мне слишком длинным, слишком церемонным, чужим отчасти. Он, верно, почувствовал моё смущение, ибо сказал, что имя моё красивое, но длинное, и спросил, может ли звать меня просто молодым господином. Я ответил, что может. И мы стояли и улыбались друг другу, аки глупцы, а вокруг шумел рынок, но шум сей был где-то далеко, словно за толщей воды. Мы проговорили долее обыкновенного. Он рассказывал об отце своём — тот тоже яблочник, и сады их лежат к востоку от городских стен. Я слушал и не мог наслушаться. Не то чтобы речи его были особливо глубокомысленны — но в том, как он говорил о вещах привычных, было столько живого чувства, что я невольно позавидовал. Дни мои полны книжной премудрости, но нет в них и десятой доли той подлинности, что наполняет его труды. Имя его я не запишу здесь. Пусть оно останется только в моей памяти. Пусть ни одна живая душа не узнает его от меня — даже ты, бумага. Даже ты, мой безмолвный друг. Ибо назвать его — значит разделить с кем-то. А я не хочу делить. Пусть оно будет моим, только моим, тайным сокровищем, что я стану перебирать в уме пред сном, словно чётки. Уходя, я заметил, что улыбаюсь безо всякой причины. Д., ожидавший меня поодаль, тоже приметил сие — но промолчал. Лишь губы его дрогнули. Дома, оставшись один, я долго сидел у свечи и повторял про себя его имя. Сладостно и страшно мне было. Я желал бы произнести его вслух, но не смею даже шёпотом. Мне всё чудится — стены услышат, отец прознает, и тогда случится нечто непоправимое. Отчего же я так боюсь? Мы всего лишь говорили. Я всего лишь узнал его имя. Разве есть в том грех? Разве помыслил я о чём-либо недостойном? Нет. Ни о чём таком я не помышлял. Но на душе у меня тревожно и радостно разом. И я не в силах постигнуть, что сие означает. Х. — Ну? Нравится? — Хан натягивает трусы, заглядывая через чужое плечо в экран ноутбука. — Иди пожри, отвлекаешь. Дай дочитать. Запись четвёртая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 22 день 4 луны, год белой лошади. Кажется, я совершил нечто, чего не должен был совершать. Но я не мог иначе. И не жалею. Нынче я подарил ему перстень. Тот, что достался мне от матушки, — с зелёной яшмой и драконом, кусающим собственный хвост. Не из тех, что носят для пышности на званых приёмах, но скромный и дорогой моему сердцу. Я снял его с пальца, ещё не ведая, что делаю, — и протянул ему. Сказал, что хочу, чтобы он носил его. Сказал и испугался собственных слов. Он долго смотрел на перстень, вертел в пальцах — тех самых, огрубевших от корзин, — и лицо его было серьёзным, какого я прежде у него не видывал. Потом спросил, за что ему такая честь. Я не нашёлся с ответом. Стоял и молчал, и чувствовал, как краска заливает лицо. Тогда он вдруг надел перстень на палец — тот пришёлся ему впору, — и тихо сказал, что никогда не снимет его. И добавил, что когда-нибудь отплатит мне за сию доброту, даже если на то уйдёт вся его жизнь. О, если бы он знал! Не он у меня в долгу, а я у него — за каждую нашу встречу, за каждый взгляд, за то, что он просто есть на этой земле и дышит одним воздухом со мною. Д., увидев мою руку без перстня, ничего не спросил. Только брови его чуть дрогнули. Он всё понимает без слов — за что я и почитаю его другом. Ныне я сижу у свечи и смотрю на пустое место на пальце. И отчего-то мне кажется, что я ничего не потерял, но приобрёл нечто безмерно большее. Сам не знаю, что. Но на душе у меня светло. Х. Запись пятая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 1 день 5 луны, год белой лошади. Я совершил поступок, за который мне стыдно пред самим собой и пред предками. Я, старший сын дома Х., никогда не веривший в бабьи сказки и рыночные суеверия, — я ходил к гадалке. Всё началось с того, что я перестал узнавать себя. С каждым днём мне всё тяжелее возвращаться с рынка домой, всё тоскливее на душе, когда его нет рядом. Я просыпаюсь с мыслью о нём и засыпаю с нею же. Я ловлю себя на том, что бездумно смотрю в одну точку, а губы мои шепчут его имя — то имя, что я поклялся не доверять даже тебе. Мне сделалось страшно. Я должен был понять, что за недуг меня поразил и есть ли от него исцеление. О старой женщине, что живёт у западной окраины, близ тутовой рощи, я слыхал давно. Одни называли её колдуньей, другие — святой, третьи — выжившей из ума старухой. Но все сходились в одном: она видит то, чего не видят прочие. Я пошёл к ней тайком, без Д., завернувшись в тёмный плащ, аки вор. Лачуга её была покосившейся и старой, с пучками сухих трав под крышей. Пахло дымом и полынью. Она сидела на полу и, едва я переступил порог, подняла на меня глаза с таким выражением, будто давно меня ждала. Велела сесть. Взяла мою ладонь, долго вглядывалась в линии. А потом усмехнулась — беззубым ртом, жутко, — и сказала, что я пришёл спрашивать не о будущем, а о человеке. О том, что носит мой перстень. У меня кровь застыла в жилах. Я не называл ей ни имени своего, ни цели визита. А она уже всё знала. И тогда она сказала то, от чего земля ушла у меня из-под ног. Что линии жизней наших лежат в разные стороны и не пересекутся в этом мире. Что на сей раз Небеса уготовили нам иные дороги, и идти по ним мы будем порознь. Что время — не река, текущая в одном направлении, но клубок, где всё спутано, и есть иные жизни, иные повороты, и там, быть может, через многие сотни лет, наши пути сойдутся вновь. Но не здесь. Не сейчас. Я вскочил. Я кричал на неё — называл обманщицей, вымогательницей, старой ведьмой. Я бросил ей под ноги горсть монет и выбежал вон. Но слова её жгут меня изнутри. Я не верю ей. Не хочу верить. И всё же на душе моей тяжело, аки камень положили. Я вспоминаю его улыбку, его голос, то, как он смотрел на меня, когда я дарил ему перстень. И мне делается страшно. Что, если старуха права? Что, если наши пути и впрямь суждено развести? Нет. Я гоню от себя сии мысли. Я не позволю какой-то полоумной гадалке решать мою судьбу. Но спал я в ту ночь дурно. Х. Запись шестая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 5 день 5 луны, год белой лошади. Я брожу по дому, аки неприкаянный, и всё не могу найти себе места. Отец за ужином спросил, отчего я не притронулся к похлёбке, — я отвечал, что не голоден, но сие была ложь. Просто кусок не лезет в горло. Нынче мы гуляли с ним за городскими стенами. Он сам предложил — сказал, что знает одно место, где ветер пахнет полынью, а не рыночной пылью, и что мне, при моём бледном виде, надобно бывать на воздухе чаще. Я согласился прежде, чем успел подумать. И весь день мы бродили вдвоём по холмам к востоку от города, и Д. шёл позади, на почтительном расстоянии, делая вид, что разглядывает облака. Я не знаю, как описать то, что я чувствовал. Мы говорили — о разном, о пустом, о важном. Он рассказывал о матери, умершей пять лет назад от лихорадки, и голос его при этом сделался тихим и мягким, и я вдруг понял, что он доверил мне то, о чём, быть может, не рассказывал никому. Я же поведал ему о своём одиночестве — о том, что в огромном доме, полном слуг, мне не с кем поговорить по душам, кроме Д. Он слушал, не перебивая, и взгляд его был тёплым и понимающим. В один миг он обернулся ко мне и сказал, что на моём месте он бы, верно, сошёл с ума от тоски. И добавил, что рад, что мне выпадает случай выходить из дому — к нему, на рынок, за город. Я хотел ответить, что только ради этих выходов и живу, но не посмел. Мы дошли до старой пагоды на холме. Вид открывался на весь город — черепичные крыши, храмовые купола, извилистая лента реки. Мы стояли рядом и молчали, и молчание сие было отчего-то не тягостным, а наполненным. Я чувствовал его плечо совсем близко, но не решался даже случайно коснуться. О бумага моя! Я не ведаю, что со мною. Когда я с ним, мир делается ярче, краски — гуще, воздух — слаще. Когда я возвращаюсь домой, всё меркнет. Я думаю о нём постоянно. Я вспоминаю его улыбку, его голос, то, как он щурится на солнце. Я жду каждого утра лишь затем, чтобы снова пойти на рынок и увидеть его. Но что сие означает? Я не болен — Д. уже предлагал позвать лекаря, но я отказался. Я не одержим злыми духами. Я просто… Не знаю. Не умею назвать. Имя его я по-прежнему не могу доверить даже тебе, бумага. Оно — моё, только моё, и я храню его в сердце, аки драгоценность. Завтра мы снова увидимся. Он обещал показать мне родник в лесу, о котором рассказывал. Я не могу дождаться. Х. — А где соус? Почему не взял кисло-сладкий? Я тебе всегда беру! Запись седьмая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 10 день 6 луны, год белой лошади. Мне страшно. Никогда прежде я не ведал такого страха — он липкий, холодный, он забирается под кожу и не отпускает ни днём, ни ночью. Отец странно смотрит на меня. Вот уже которую седмицу я ловлю на себе его взгляды — долгие, тяжёлые, испытующие. Прежде он глядел на меня как на наследника, как на продолжение рода, с некоторой даже гордостью. Ныне же в глазах его появилось нечто иное — подозрение, смешанное с холодной решимостью. Он ничего не говорит. Не спрашивает. Но я чую: он что-то знает. Или догадывается. И от сего молчания мне ещё страшнее. За ужином он вдруг спросил, отчего я так часто хожу на рынок. Я отвечал, что проверяю поставки — те самые предлоги, что измыслил прежде, — но голос мой дрогнул, и отец заметил сие. Он промолчал, лишь брови его сошлись на переносице. А после ужина я случайно услыхал, как он отдавал распоряжения дворецкому — велел узнать, с кем именно я вижусь на рынке и по какому делу. Д. нынче пришёл ко мне бледный и взволнованный. Сказал, что отец вызывал его к себе и расспрашивал обо мне — куда я хожу, с кем говорю, долго ли отсутствую. Д., верный мой друг, отвечал, что я гуляю у пионовых садов и читаю стихи, но отец, по его словам, не поверил. Смотрел на него тем же взглядом, что и на меня, — тяжёлым, пронизывающим. И ещё Д. сказал — и от этих слов у меня похолодело внутри, — что отец на днях ездил куда-то на западную окраину. К тутовой роще. Без свиты, без паланкина, только с одним доверенным слугой. К тутовой роще. Где живёт старая гадалка. Я не знаю наверное, но сердце моё чует беду. Что, если отец тоже был у неё? Что, если заплатил ей и выведал всё — про него, про перстень, про наши встречи? Старуха могла проболтаться. Могла продать мою тайну за горсть серебра. Я не нахожу себе места. Хожу по покоям из угла в угол. Молю Небеса, чтобы сии страхи оказались напрасными, чтобы отец просто ездил по каким-то делам, а я извожу себя понапрасну. Но холод внутри меня всё растёт и растёт. Я думаю о нём. О моём торговце яблоками. О том, как он улыбается мне каждое утро. О том, как смотрит на перстень, что я ему подарил. Я хочу предостеречь его, сказать, чтобы был осторожен, но как? Как объяснить то, чего я и сам до конца не понимаю? Имя его по-прежнему при мне. Я храню его в сердце, как хранил всё это время. Но ныне к сладости, что я испытывал при мысли о нём, примешалась горечь. Это горечь предчувствия? Что, если старуха была права? Что, если наши пути и впрямь суждено развести — и не просто развести, а разорвать? Что, если Небеса уже готовят нам испытание, коего я не в силах буду вынести? Мне страшно. Я не знаю, что будет завтра. Но я знаю одно: я не откажусь от него. Что бы ни случилось — не откажусь. Х. Запись восьмая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 14 день 6 луны, год белой лошади. Всё сбылось. Все мои страхи, все предчувствия — всё обернулось правдой, и я не знаю, как мне жить дальше. Отец узнал. Не ведаю как — быть может, гадалка всё же продала мою тайну, быть может, кто-то из слуг проследил за мной до рынка, — но он узнал. Нынче он вызвал меня к себе и говорил со мной таким голосом, какого я никогда прежде не слыхал. Холодным, точно сталь в зимнее утро. Сказал, что ему ведомо всё — и про рынок, и про перстень, и про то, к кому я хожу всякое утро. Сказал, что я позорю род, что я обесчестил имя предков, что он не для того растил наследника, дабы тот якшался с простолюдином, точно последний бродяга. Я стоял ни жив ни мёртв. Я не мог вымолвить ни слова в своё оправдание — потому что оправданий не было. Я не мог солгать — потому что ложь была бы бесполезна. Я только стоял и слушал, и каждое его слово падало на меня, аки удар плети. Он сказал, что положит этому конец. Так и выразился: «Я положу этому конец». О бумага моя! Я не знаю, что он замыслил, но лицо его было страшно. Я никогда не видел отца таким. Он не кричал, не размахивал руками — он был спокоен, и от сего спокойствия мне сделалось во сто крат страшнее. Я бросился к ногам его, умолял не делать ничего дурного, говорил, что я сам перестану ходить на рынок, что я забуду его, что я женюсь на ком он прикажет. Я лгал, бумага. Я лгал отчаянно, захлёбываясь слезами, но отец только отстранил меня и велел идти в свои покои. Я сижу здесь и не знаю, что делать. Бежать к нему? Предупредить? Но как? За мной следят — я слышу шаги за дверью. Отец приставил ко мне слуг, и я не могу выйти даже в сад. Я думаю о нём. О его улыбке. О его голосе. Я молю Небеса, чтобы с ним ничего не случилось. Я молюсь так, как никогда не молился прежде, — каждому богу, каждому духу, каждому предку. Пусть отец одумается. Пусть остынет его гнев. Пусть его… — Э, блять, Джисон, а где дальше? — Хёнджин резко садится на кровати, поворачивая экран ноутбука в сторону соседа. — Тебе родители нахуя за уник платят? Чтоб ты не делал нихуя? Где перевод, Хан Джисон из второй группы? Хан, подпиливающий ногти на ногах, непонимающе поднял взгляд. — Что? — прищурился. — А, это не я. Это он не дописал, читай восьмую и девятую сразу. Почерк резко становится какой-то дурной, строки пляшут, буквы наползают одна на другую. Чернила размазаны. Писавший явно не владел ни рукой, ни рассудком. Запись девятая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). Ушёл. Ушёлушёлушёл. Нет боле ничего. Я знаю, ныне знаю точно — видел очами своими, осязал перстами. Оно лежало на подушечке. На шёлке. Белое. Хладное. Перст, его перст. Я узнал его, узнал и перстень — мой перстень, яшмовый дракон, кусающий хвост. Он обещал не снимать — и не снял. Даже тогда. Даже тогда не снял. Кровища. Кровища повсюду. На шёлке, на подушечке, на моих руках. Я отмывал их, оттирал песком, тёр до мяса — а она всё там, под ногтями, в складках кожи. Мне чудится — я весь в ней, с головы до пят, и все видят, все знают, тычут перстами. Зачем. Зачем я пошёл тогда на рынок. Зачем купил то яблоко. Зачем заговорил с ним. Зачем подарил перстень. Каждое «зачем» — аки нож в сердце. О Будда милосердный, о бодхисаттва Гуаньинь, услышьте меня. Я знаю, я грешен, я возлюбил мужчину, я нарушил заветы предков. Но он, он ни в чём не виноват, он лишь улыбался мне и дарил яблоки. За что ему сия участь? За что ему сия мука? Пусть покарают меня, но не его. Не его. Молчат. Никто не слышит. Молчат небеса, молчат боги, молчат предки. А старуха, а старая ведьма, будь она проклята до сотого колена. Это она, она накликала, она напророчила, она продала мою тайну отцу. Чтоб язык её отсох, чтоб очи её вытекли, чтоб кости её растащили псы. Она сказала — не суждено. Сказала — время не то. И оказалась права. Права. Но я ведаю ныне: мы встретимся. Пусть не здесь — там. Пусть не в этой жизни — в иной. Время — клубок, так она сказала, и в том клубке есть иная нить, иной поворот. Там я найду его. Там персты его будут целы, и руки теплы, и он протянет мне яблоко — самое румяное, аки прежде. И я приму сей плод и не выроню. Слышишь ли ты меня? Жди. Жди. Я приду. Далее — подтёк крови на половине белоснежной страницы. Хёнджин хмурится. Даты нет. Почерк дикий — буквы скачут, наезжают друг на друга, кое-где бумага проткнута пером. Писавший то ли плакал, то ли смеялся, то ли всё разом. Запись десятая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). О бумага моя. О верный друг. Сколь давно я не прикасался к тебе — не ведаю. Свечи горят и гаснут, горят и гаснут, а я всё сижу. Чего я жду? Не помню. Забыл. Ах да. Его. Я жду его. Он придёт. Непременно придёт. Он же обещал показать мне родник в лесу. Обещал — значит, придёт. Отчего же он не идёт так долго? Я спрашивал Д. Он побледнел и отвернулся. Я спрашивал отца — тот усмехнулся и ничего не ответил. Все молчат. Все что-то скрывают от меня. Но я сам знаю. Знаю то, о чём они боятся сказать. Он умер. Умер, умер, умер. Слово-то какое — короткое, а вмещает в себя целый мир. Мой мир. Он весь поместился в этом слове. Я твержу его шёпотом по ночам — умер, умер, — и не могу осознать. Как это — он умер? Как это — его больше нет? Ведь ещё вчера он стоял у телеги, закатывал рукава, улыбался мне. Ведь ещё вчера я касался его руки. Как же так? И вместе с тем — нет. Не верю. Не может того быть. Он жив. Он где-то там, за стенами, ждёт меня. Может, ранен. Может, болен. Может, отец отослал его прочь, в другую провинцию, чтобы я никогда боле не видел его. Но он жив. Я чую. Я знаю. Сердце моё не обманет. Оно колотится — значит, и его сердце где-то бьётся. Оно разрывается от боли — значит, и его душа где-то мается. Мы связаны. Мы всегда были связаны — с того самого дня, как я увидел его у телеги. Разве может такая связь оборваться? Я ношу его перстень. Я надел его на палец — тот самый, с яшмовым драконом, — и не снимаю. Я помню, как он оказался у меня. Помню ту ночь. Помню подушечку. Помню… нет. Не хочу помнить. Не буду. Это был дурной сон. Морок. Навождение. Отец подстроил. Подкупил слуг, подкупил лекарей, они напоили меня дурманом, и мне привиделось невесть что. А на самом деле он жив. Жив! И перстень он сам отдал мне — на хранение, на время. Пока не вернётся. Он вернётся. Я знаю. Я молюсь об этом всякую ночь. Я кланяюсь предкам, я зажигаю благовония, я даю обеты. Пусть только вернётся. Пусть только будет жив. Я более никогда не попрошу Небеса ни о чём. Д. говорит — я болен. Говорит — я сам не свой. Говорит — надобно поесть, надобно почивать. А я не хочу есть. Не хочу спать. Я хочу только одного — увидеть его. Хотя бы раз. Хотя бы издали. Хотя бы мельком. Пусть он пройдёт мимо, пусть не узнает меня, пусть отвернётся — только бы знать, что он жив. Что он дышит. Что он есть на этой земле. Иногда я выхожу в сад. Слуги не пускают, но я всё равно выхожу — тайком, ночью, когда все спят. Я стою под яблоней и смотрю на луну. И мне чудится, что он где-то там, далеко, тоже смотрит на эту луну. И наши взгляды встречаются на её серебряном лике. И тогда я говорю ему — мысленно, без слов: «Жди меня. Я приду. Мы ещё встретимся. Если не здесь — то там. Если не в этой жизни — то в следующей. Старуха сказала — время клубок. Значит, есть иная нить. Иной поворот. И там я тебя отыщу». Я улыбаюсь теперь. Постоянно. Слуги шарахаются, Д. плачет, а я улыбаюсь. Потому что знаю — мы встретимся. Я не знаю, жив он или умер. Не знаю, где он и что с ним. Но я знаю одно: мы встретимся. Так или иначе. А пока — я жду. Жду и молюсь. Х. Далее — несколько пустых строк и большое чернильное пятно. На нём видны отпечатки. — А он… — Читай дальше. В следующей записи почерк стал другим. Твёрдым, ровным, без единой помарки. Так пишут не юноши — так пишут писцы, что годами переписывают религиозные заповеди. Запись одиннадцатая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 3 день 8 луны, год белой лошади. О бумага моя. Вот и всё. Свершилось то, о чём отец твердил мне с детства и чего я страшился пуще смерти. Меня женили. Вчера была церемония. Я стоял пред алтарём предков в голубом ханбоке, расшитом золотыми журавлями, и кланялся, когда велели кланяться, и произносил клятвы, когда велели их произносить. Невесту мою я не видел до последнего мгновения — лицо её было скрыто красным покрывалом. Когда же мне дозволили поднять оное, я увидел бледное, испуганное личико. Она плакала. Глаза её были красны и припухши. Она глядела на меня с тем же ужасом, с каким глядит лань на охотника. Мне почти жаль её. Она не виновата. Она такое же орудие в руках отцов, как и я. Её, верно, тоже любил кто-то — или мог бы полюбить, ежели бы ей дали волю. А теперь она сидит в моих покоях, чужая и ненужная, и не смеет поднять глаз. Я не прикоснулся к ней. И не прикоснусь. Пусть отец гневается, пусть тёща шлёт упрёки, пусть весь свет судачит — мне всё едино. Я сплю на циновке у двери, а она — на брачном ложе. Мы не сказали друг другу и десятка слов. О чём нам говорить? Я не могу подарить ей ни любви, ни утешения. Моё сердце осталось там — у восточных ворот, у старой шелковицы, у телеги с яблоками. Он не идёт. Я всё ещё жду. Глупо, верно? Прошло столько месяцев, а я всё жду. Но я ничего не могу с собою поделать. Мне всё чудится — отворится дверь, и он войдёт. Скажет: «Я вернулся, молодой господин». Протянет мне яблоко. Самое румяное, как всегда. Но дверь не отворяется. И яблока никто не протягивает. Отец доволен. Он сияет, аки начищенный медный таз. Обнимает меня при встрече, хлопает по плечу, говорит, что теперь всё наладится. Что род продолжится, что дело перейдёт в надёжные руки, что внуки его утешат. Он не ведает, что я уже всё решил. Что никаких внуков не будет. Что род Х. закончится на мне. Я более не могу так. Не могу просыпаться всякое утро в этом доме. Не могу глядеть на жену, что боится меня пуще смерти. Не могу слышать отцовский голос, что погубил всё. Не могу дышать этим воздухом, в коем больше нет его запаха. Перстень на моём пальце — единственное, что держит меня в этом мире. Я кручу его дни и ночи. Яшмовый дракон всё так же кусает свой хвост. Вечность. Бесконечность. Я гляжу на него и думаю: встретимся ли мы когда-нибудь снова? В иной жизни? В ином времени? Там, где нет запретов и нет страха? Там, где двое юношей могут просто стоять вдвоём и улыбаться друг другу, и никто не осудит их? Я хочу в это верить. Я должен в это верить. Иначе — зачем всё? Х. Почерк вновь переменился. Он всё ещё красив, но строки чуть дрожат — не от слабости, а от сдерживаемого чувства. Буквы мельче, теснятся друг к другу, словно писавший торопился, боялся не успеть. Запись двенадцатая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). 15 день 9 луны, год белой лошади. Я всё решил. Более не могу. Более не хочу. Каждое утро я открываю глаза — и жалею, что открыл. Каждый вздох тяжёл, аки камень. Я хожу по дому, аки тень, и сам не знаю, жив я ещё или уже мёртв. Жена моя боится меня. Отец глядит с надеждой — ждёт внуков. А я думаю лишь о том, как скоро всё это кончится. Кинжал я взял из отцовского кабинета. Тот самый, что он привёз из Кайфэна, — с рукоятью из тёмного нефрита, с лезвием острым, аки бритва. Отец гордился им, показывал гостям. Теперь он послужит мне. Д. не знает. Он думает, я смирился. Думает, я поправляюсь. Он носит мне отвары и травы, сидит со мною ночами, рассказывает новости из города, чтобы отвлечь меня. А я слушаю — и улыбаюсь. И не говорю ему ни слова. Ибо он станет отговаривать меня. Станет плакать. Станет, может быть, даже звать отца. А я не хочу, чтобы мне мешали. Я устал. Я слишком устал. Я часто думаю о том, что будет после. Встречу ли я его? Узнает ли он меня? Помнит ли он меня там, за гранью? Мне отчего-то кажется, что помнит. Что он ждёт. Стоит, опершись о телегу, и смотрит на дорогу. И когда я приду, он улыбнётся мне — тою самою улыбкой, — и скажет: «Долго же вы шли, молодой господин». И протянет мне яблоко. Самое румяное, самое сладкое. Я написал письмо отцу. Короткое. Я не прошу прощения — не за что. Я прошу лишь не винить никого. И позаботиться о Д. Дать ему вольную и достойную плату. Он был мне не слугою — другом. Единственным, кто остался мне верен до конца. Жене моей я оставляю всё состояние. Пусть носит траур год — для приличия, — а после делает что хочет. Выходит замуж, уходит в монастырь, уезжает в другую провинцию. Мне всё едино. Я желаю ей счастья — того, какого у меня никогда не было. Не знаю, когда я сделаю это. Может, нынче ночью. Может, завтра на рассвете. Я жду знака. Жду, когда луна станет такой же круглой и яркой, как в ту ночь у пагоды. Жду, когда ветер принесёт запах яблок. И тогда — одним движением. Говорят, это быстро. Говорят, почти не больно. Я не боюсь боли. Я боюсь только одного — что и там не найду его. Что старуха солгала. Что нет никакого клубка, никаких иных жизней, никаких новых встреч. Что есть только тьма. Вечная, глухая, пустая. Но даже если так — я всё равно сделаю это. Ибо здесь мне больше нет места. Здесь всё пропитано его отсутствием. Здесь каждый угол кричит о нём. Здесь воздух душит меня. Я хочу туда — где он. Или в никуда. Это лучше, чем здесь. Х. Слеза падает на клавиатуру. Дальше следует почерк грубый, некрасивый. Буквы неровные, разного размера, безо всякой каллиграфии — сразу видно, что писавший не обучался изящным искусствам, а привык держать в руках не кисть, а тряпку да метлу. Строки заваливаются, нажим неровный. Кое-где чернила размазаны — на бумагу падали капли. Запись тринадцатая (Перевод произвёл студент третьего курса второй группы Хан Джисон под руководством Кан Чонина). Моего господина больше нет. Я, Д., сын Х., слуга дома Х., пишу сии строки, ибо больше некому. Господин мой, старший сын почтенного господина Х., покинул сей мир в пятнадцатый день девятой луны. Он сделал это сам — и я не смог его остановить. Не успел. Он никому не сказал о своём замысле, даже мне. Верному своему Д. Тому, кто был с ним с самого детства. Кто знал все его тайны — кроме этой, последней. Я нашёл его на рассвете. Он лежал на полу в своих покоях, у брачного ложа, коего никогда не делил с женой. В груди его был кинжал — тот самый, из кайфэнской стали, что батюшка его привёз из-за моря. Рукоять он обернул шёлком — тем самым, цвета индиго, расшитым серебряной нитью. Я помню этот шёлк. Он был на нём в тот день, когда он впервые пошёл на Южный рынок. Лицо его было спокойно. Я никогда не видел его таким спокойным. Все тревоги, все муки последних месяцев ушли — осталась лишь тишина. И лёгкая улыбка на устах. Он улыбался, когда умирал. Я знаю — он думал о нём. О том, кого я не смею назвать по имени даже теперь. Я уничтожил все имена в его дневнике. Прошёлся кистью, замарал тушью каждое упоминание, каждый знак, по коему можно было бы опознать хоть кого-то. Так, как он сам не решался — он ведь даже имени его не мог доверить бумаге. Теперь тайна его сохранена. Никто не узнает. Никто не осквернит память господина моего пересудами и грязными слухами. Перстень остался на его пальце. Я не посмел снять. Яшмовый дракон, кусающий свой хвост, да пребудет с ним вовеки. Быть может, там, куда он ушёл, этот перстень поможет ему отыскать того, кого он искал. Батюшка его, господин Х., не плакал. Лицо его было серым, аки пепел. Он стоял над телом сына и молчал. Потом велел готовить похороны. И ни слова боле. Я не смею судить его. Но Небеса всё видят. Господин мой завещал дать мне вольную. Я отказываюсь. Я останусь в этом доме до конца своих дней. Буду смотреть за его покоями, за его вещами, за его дневником. И когда придёт мой час — я уйду к нему. К моему господину. К моему единственному другу. Прости меня, что не уберёг. Прости, что не заметил. Прости, что не был рядом в тот последний миг. Я хранил тебя при жизни. Я сохраню тебя и после смерти. Д. Засыпает Хёнджин раньше обычного, с глазами, полными слёз. Хотя нет, не засыпает. Делает вид, отвернувшись к стене, и в итоге так и забывает поставить ноут на зарядку. Слёзы не выливаются все и сразу. Они текут одна за другой на протяжении многих часов, почти до самого утра. Джисон ничего не замечает — либо, спасибо ему, не подаёт виду, что что-то слышал или понял. Строки всплывают в голове одна за одной. Кольца, которые он забыл снять, как и всю остальную уличную одежду, начинают жечь пальцы. Наутро он извиняется перед Джисоном за грубость, признавая, что действительно был небрежен к его чувствам. Тот лишь улыбается — искренне, так что аж щёки торчат. — Я рад, что ты понял меня. Я не обижаюсь, если что. Всё путём. Джисон уходит раньше, Хёнджину — ко второй паре. Не по расписанию, нет, он сам так решил. Один пропуск никакой погоды не сделает. В итоге он не приходит на целый день. Вечером возвращается Хан, ржёт, что в такую апатию дневник несчастного влюблённого не ввёл даже его. С приходом Хана становится легче, пустота отступает. Они вместе едят дешёвую китайскую еду, за которой Джисону пришлось сделать неплохой круг, так как на подходе к общежитию он снова забыл, что сегодня его очередь кормить соседа. — Так, ладно. Я немного перебрал с соусом. — Думаешь? Живот болит, что ли? — Ну так, — Хан щупает себя где-то под рёбрами. — Пойду в туалет схожу. Хёнджин хохочет, запивая кусок лапши водой. — Давай, беги, не опоздай. Где-то в коридоре общежития слышится стук в дверь, разговоры. Палочки крутятся в пальцах. Хёнджин сам с себя поражается. Проявить такое невиданное сочувствие рандомным парням, что жили даже не в этом и не в прошлом столетиях, — это в новинку для него. Нет, за душу брали военные фильмы, документалки про жертв землетрясений и обвалов, но дневник парня-гея четырёхсотлетней давности — впервые. Он вообще не думал, что… В дверь стучат. — Джисон, это к тебе? — Что?! — приглушённый голос из-за двери уборной. — Джисон, ты ждёшь кого-то?! — Нет! Открой, может, надо что-то! Хёнджин вздыхает, откладывает палочки, поднимается с кровати. Идёт к двери, по пути пихая ногой кроссовки в сторону — вечно валяются где попало. Открывает. На пороге стоит парень. Невысокий, плечи широкие, волосы тёмные, на подбородке — полоска пластыря. Красивый. В руках — небольшое пластиковое ведро, доверху полное яблок. Красных, блестящих, прям один в один. Хёнджин зависает. Парень смотрит на него, моргает. — О, привет. Я Чанбин. С четвёртого этажа, четыреста шестнадцатая. Тут такое дело, — он кивает на ведро. — Отец привёз яблок. Много. Очень много. У меня комната уже в них, девать некуда. Я по этажам хожу, раздаю. Будешь? Хёнджин смотрит на яблоки. Смотрит на парня. Снова на яблоки. В груди что-то сжимается — странное, необъяснимое чувство. Лицо этого Чанбина кажется ему до боли знакомым. Как будто он его уже видел. Где? Когда? Не в общаге точно. Может, в столовой? На парах? Нет. Нет, это другое. Это глубже. Это где-то… — Эй, всё норм? — Чанбин чуть хмурится. — Если не надо, то так и скажи. Я уже три этажа обошёл, никому втюхать не могу, — смеётся. — Нет, — Хёнджин трясёт головой, прогоняя наваждение. — Нет, всё окей. Давай яблоки. — Серьёзно?! Отлично! Держи, — парень передает ручку ведра в протянутую ладонь, — Вернёшь ведро потом, ладно? Четыреста шестнадцатая, спроси Чанбина. — Ага, — Хёнджин кивает. Они ещё секунду стоят в тишине. Чанбин трёт пластырь на подбородке, явно хочет что-то добавить, но не решается. В этот момент дверь туалета открывается, и в коридор выходит Джисон — в одних трениках, отряхивая руки от воды. Замирает. Смотрит на эту сцену: Хёнджин с ведром в руках и какой-то незнакомец. — О, — говорит Джисон. — А это кто? — Чанбин. С четвёртого, — отвечает Хёнджин. — Яблоки раздаю, — добавляет Чанбин. — Понял. Ну, спасибо. Чанбин ещё секунду топчется, потом кивает и уходит дальше по коридору, двигаясь к лестнице. Хёнджин закрывает дверь, ставит яблоки на тумбу. Джисон косится на соседа. — Ты чего пресный такой? Чувак этот наехал? Хёнджин мотает головой, трёт лицо ладонями. — Да не, просто… его лицо. Мне кажется, я его где-то видел. Дежавю. Вот ебануто знакомый. — В столовой, может? — Нет. Это другое. Я не могу вспомнить никак. Джисон жмёт плечами, падая на кровать. — Ну, тогда поговори с ним, когда ведро вернёшь. Может, пересекались где. В средней школе? Или вообще в детсаду, люди редко меняются прямо ебать сильно. — Может, — Хёнджин берёт одно яблоко, вертит в пальцах. Красное. Блестящее. Он сглатывает. — Яблоки, блять, — комментарует с кровати Джисон, — Откуда у него столько яблок? — Отец ему привёз, — лампа на потолке отражается в кожуре яблока, — К дневнику таинственного страдальца type shit подъехал. — Это точно, — Хан хохочет, доставая телефон из-под подушки, открывая «Brawl Stars». — Он, кстати, ничего такой. — Да, есть такое. — Возьми у него каток. Если тебе не пригодится, я могу взять его на себя. — Ага, — Хёнджин кладёт яблоко обратно. Смотрит на дверь, за которой скрылся Чанбин. — Ладно. Завтра верну ведро. Поговорю.
Примечания:
7 Нравится 4 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (4)