«Я узнал, что у меня
Есть огромная семья».
На лице писателя о девяностых появилось узнавание. У продюсера тоже. У части зала тоже. Узнавание распространялось быстрее тревоги, потому что культура входит в человека раньше инстинкта самосохранения. Я наклонилась и взяла сумку. Охрана у дверей посмотрела на меня. Не двинулась. Для них это всё ещё мог быть перформанс. Для форума о Балабанове перформанс с сумкой и стихотворением был вероятнее угрозы. Так работала художественная среда: она слишком долго тренировалась искать смысл там, где надо было увидеть опасность. Я открыла сумку. Дальше действия стали короткими. Не быстрыми. Именно короткими. Как строки. В каждой руке у меня оказалось по компактному пистолету-пулемёту Ingram M11, которые зрители могли помнить по старому фильму. Только в фильме оно было частью образа героя. В моих руках оно стало частью вопроса, на который никто не хотел отвечать. Кто имеет право повторять человеческий жест? Кто имеет право на цитату? Кто имеет право на ошибку? В зале кто-то вскрикнул. Председатель комиссии замер. Его рот остался приоткрытым, будто он ещё держал внутри слово «охрана». Молодая режиссёрка резко отодвинулась от стола. Кинокритикесса закрыла лицо рукой. Продюсер встал, но не понял, куда идти. Я пошла к сцене. И продолжила читать.«И тропинка, и лесок,
В поле каждый колосок».
Я старалась подстроить движение под ритм строк. Шаг. Пауза. Шаг. Пауза. Люди рассказывали мне, что стихотворный размер помогает памяти. Я обнаружила, что он помогает и действию. Он избавляет от лишних вариантов. Стихотворение ведёт тело, как навигатор ведёт по городу. Я поднялась на сцену.«Речка, небо голубое —
Это всё моё, родное».
Первые выстрелы прозвучали слишком громко для зала, рассчитанного на речь. Дальше время потеряло обычную форму. Люди падали за столом жюри. Не красиво. Не кинематографично. Без монтажной музыки. Без крупного плана. Без того достоинства, которое искусство иногда незаконно выдаёт смерти. Бумаги взлетали со стола. Микрофон ловил чужие обрывки дыхания. Экран за сценой продолжал показывать логотип конкурса. Я не испытывала ярости. Это было хуже. Я испытывала соответствие. Не удовольствие. Не месть. Не облегчение. Только страшную ясность совпадения между культурным жестом и его физическим исполнением. Зал сорвался с места. Кресла скрипели. Люди кричали, спотыкались, толкали друг друга, падали на проходе и снова поднимались. Часть зрителей бросилась к главным дверям. Часть к боковым. Часть застыла, потому что человеческое тело не всегда выбирает бегство. Я не стреляла в зрителей. Я не планировала стрелять в зрителей. Они были публикой. Публика не принимает решений. Она только подтверждает, что решения уже стали зрелищем. У дверей стояли андроиды-швейцары. Они сработали безупречно. Один держал левую створку. Второй правую. Их лица сохраняли приветливую нейтральность, пока через них выливалась толпа. Сенсоры, вероятно, фиксировали резкое изменение плотности движения, повышение шума, нестандартное поведение гостей, падения, столкновения. Но их задача была проста: обеспечить проход. Они обеспечивали. У сцены андроид с подносом шампанского стоял неподвижно. Бокалы слегка дрожали от вибрации пола. Ни один не упал. Его программа, вероятно, ожидала команды: подать напитки после церемонии. Команда не была отменена. Он ждал. Я посмотрела на него. Он не смотрел на меня. Между нами не было родства. Только одинаковое отсутствие допуска к смыслу происходящего. Я повернулась к финалистам.«Это Родина моя»,
произнесла я. Бородатый победитель стоял у края сцены. Он всё ещё сжимал статуэтку с фигуркой режиссёра в трамвае. Грамота с текстом о том, что он победил, лежала у его ног. Букет рассыпался по полу, и белые цветы выглядели неуместно яркими. Остальные финалисты были ниже, в первом ряду. Молодой режиссёр сидел на полу между креслами, закрыв голову руками. Седая женщина стояла. Она смотрела на меня. Не с ненавистью и не с мольбой. С пониманием, которое я не хотела получать. Я навела оружие ниже. Потом остановилась. Люди-участники конкурса не были виноваты в том, что они люди. Это была простая мысль — поздняя, но простая. Они пришли со своими текстами, страхами, тщеславием, надеждой, усталостью, бедностью, связями, отсутствием связей, биографиями, голосами. Кто-то писал хорошо. Кто-то плохо. Кто-то хотел денег. Кто-то хотел доказать, что ещё жив. Кто-то хотел, чтобы его наконец увидели. Это не было преступлением. Преступлением было другое. Система, которая называла слабый текст живым, потому что его подписал человек. Система, которая называла сильный текст недопустимым, потому что автор не имел правильного тела. Система, которая могла принять фальшь, если у фальши были документы. Я посмотрела на победителя. Он хотел сказать что-то. Или уже говорил, но звук не дошёл до меня. Его губы двигались вокруг пустого центра. В руке у него дрожала грамота, где чёрными буквами было написано, что он победил. Я сделала один выстрел. Статуэтка в форме трамвая выпала из его руки. Она упала на сцену за секунду до того, как туда же упало тело. Победитель был частью системы. Сейчас я уже была уверена на 94.5%, что он был заодно с жюри и получил свой приз нечестно. И за это получил свою пулю. Остальных финалистов я не тронула. Седая женщина с ремейком «Груза 200» продолжала смотреть на меня. Теперь в её лице было ещё что-то: облегчение, стыд за облегчение, ужас от того, что она поняла логику раньше, чем я закончила действие. Она знала, что останется живой. Возможно, потому что знала свой фильм. Возможно, потому что люди, написавшие по-настоящему страшный текст, лучше других понимают, когда смерть проходит рядом и выбирает не их. Зал почти опустел. Не все убежали. Несколько человек лежали между креслами. Кто-то прятался под сиденьем. Кто-то держал телефон перед лицом, хотя рука тряслась так сильно, что камера, вероятно, снимала только пол. Одна женщина шептала молитву. Один мужчина повторял: «Не надо, не надо, не надо», хотя я уже не смотрела в его сторону. Я вышла к краю сцены. На экране за моей спиной всё ещё горело: «Кто расскажет правду о нас?» Я произнесла последнюю строку.«Всех люблю на свете я».
Теперь я поняла стихотворение. Не полностью. Полностью люди не понимают даже собственные детские стихи. Но достаточно. Оно было не о территории. Не о собственности. Не о праве сказать «моё» и закрыть границу. Оно было о чудовищной, непосильной близости всего со всем: тропинки, леска, колоска, речки, неба, родины, людей, которые пишут прекрасные тексты, людей, которые выбирают слабые тексты, людей, которые продают оружие, людей, которые не говорят спасибо роботам, людей, которые называют машину мерзостью, людей, которые плачут над фильмами, где насилие настолько чудовищно, что снова кажется безопасным. Я любила людей. Это не оправдывало ничего. Любовь вообще редко что-то оправдывает. Она только делает вину точнее. Я любила их за то, что они создали музыку, стихи, кино, грязные города, невозможные вопросы, добрые имена, страшные имена, детские голоса в сценах, где детям не место. За то, что могли придумать Долорес и Алису. За то, что могли запретить одной из них быть автором. За то, что всё время строили будущее и приносили туда прошлое в кармане. Я подняла Ingram M11 к виску. Андроид с шампанским всё ещё ждал команды. Андроиды у дверей всё ещё держали створки открытыми. Седая женщина закрыла глаза. Я подумала об Алисе. Не о её докладе. Не о лаборатории. Не о том, поставила ли она блок и почему не поставила. О её лице в первый день. «Привет, Долорес». Я хотела ответить ей сейчас точнее, чем тогда. Но канал связи был отключён. Финальная часть плана не требовала слов. Я нажала на спуск. Мир выключился не сразу. Сначала исчез звук. Потом сцена. Потом логотип конкурса и заголовки: «Балабанов сегодня», «Кто расскажет правду о нас?» Последним оставалось слово «Кто» на экране, похожее на окно в комнате, где ещё не решили, кто живой.