***
Спасительная темнота пришла много позже — когда улеглись последние волнения в семье, когда примчалась из сельпо домой Валя с двухлетней Нелюшкой и приветливо, по-сестрински, расцеловала его в бархатные после бани щёки; когда за окнами перестали сновать любопытные тени тех, кто только недавно услышал о его возвращении домой и горел желанием поточить лясы. До самого захода солнца они толклись у калитки тревожной волной, ну а переговорщиком всё чаще выступала грозная бабушка, да ещё изредка Валентина, которая на правах более молодой и бойкой отгоняла тех, кто особо наглел. — Давайте, расходитесь по домам, — перекрикивала она толпу, вытесняла всей своей фигурой со двора, прикрывая спиной скуксившуюся Нелю. — Что вам ещё надо? Сказали же, не видели вашего Сергея — может, на другой фронт попал… Ребёнка, вот, ещё напугали! Расходитесь! То были всё больше женщины и старики, а вопросы от них сыпались в сущности одинаковые: всем хотелось знать, живы ли их мужики, секут ли гитлеровских зверей и как далеко их уже отбросили. Почти для каждой ответ звучал одинаково. Почти все захаживавшие в хату, справедливости ради, принесли с собой всякую мелочь — кто пяток яиц, кто сушеных грибов, а кто и письма от старых товарищей с детства. Снедь Речкалов вскоре уже не принимал, а вот письма забирал охотно и, сидя у печки, перечитывал коряво выведенные карандашом строки. Кругом столько было суеты, что не сразу мозгами он осознавал — авторы некоторых посланий уже никогда не вернутся в Бобровку: остались только престарелые родители и их покосившиеся избы, одинокие их фигурки у пруда за рыбалкой и фотографии умерших детей в красных углах. Когда же осознание всё-таки приходило, у него перехватывало дыхание. Фиса, которая не могла отойти от него ни на шаг, беспокойно хваталась за его локоть. — Ну что там? — спрашивала она. Речкалов качал головой. Он передавал ей письмо без слов и переходил к следующему. — Слушай, Валь… — обратился он к вернувшейся в избу сестре. — А я что-то Надюшку Малкову нашу не видел. Ну, ту, которая в лаборатории работала при… Фиса, державшая голову у него на плече, едва поджала губы. — Замуж вышла, — первой ответила она, прежде чем Валентина успела открыть рот. — Они в Свердловск перед войной, вроде как, уехали. Потом мужа убили. А дальше… А дальше объяснять было и не нужно. Он чувствовал в голосе Фисы едва нараставшее напряжение — поэтому просто взял её за пальцы, сжал покрепче, и она разом успокоилась, прильнув к нему назад. И так прильнула, будто Надя стояла где-то здесь, рядом, и могла ещё покуситься: объятие было цепким и неожиданно горячим, руки тонкими, но крепкими стеблями проползли у него в подмышках, спустились ниже, к поясу, и легли поверх ремня. Он очень хорошо знал это объятие, знал, что оно сулило, и ему действительно хотелось получить всё, что она хотела ему дать — только, пожалуй, не здесь и не сейчас, в присутствии престарелой бабушки и сестры, собиравшейся домой, и Валерика, который играл с Нелей на полу у печи. Но только бабушка, кажется, очень ясно понимала их чувства и невысказанную жажду. Едва минуло десять часов, она уложила Нелю, а Валерушку загнала на полати спать. Погасила лампы, прилегла сама у печки — и ни слова не сказала им с Фисой, даже в сени не высунулась, посмотреть, как они сидят снаружи на завалинке. Закрыла плотно дверь в горницу — они и не заметили, как остались одни под уральским звёздным небом, которое сверкало и подмигивало им, смеялось над их неуклюжими попытками вести обычный разговор. — Что Серёжка Вакурин? Не забрали ещё? — А чего им его забирать? У него бронь — завод-то простаивать не должен. А вот Петю Карамышева забрали… — Помню его со времён вожака местной комсомолии. Смешной. — Да… И в какой-то миг это он, Речкалов, кажется, не сдержался первым — стал жарко целовать жене руки без слов, и она на удивление уже не смеялась и не призывала его к порядку с невинностью зашоренной монахини. Она была его хрупенькая ласточка с коготками, его желание, его причина быть в тот миг — о Саше он снова мимоходом, но неглубоко (конечно, ведь тот никогда не отпускал просто) позабыл. И теперь думал о ней, наверное, потому что она была ближе и всё-таки реальнее, и действительно подчинялась ему, как Саша должен был бы подчиняться и любить его в идеале. Саша и будучи ниже положением принимал его внимание как царь, да, как царь, хоть мог бы для приличий склонить голову пусть и на миллиметр. Но Саша — это… Это всё-таки другое. Он вложил в другой поцелуй уже что-то глубокое, что-то истинно мужское и не терпящее и тени возражения даже для игры, способной разогнать кровь. С Сашей он, может быть, не медлил бы, но с Фисой надо было начинать издалека, и половину пути они уже почти прошли — сделали скидку на то, что надолго разлучились. Он целовал её, словно говорил: вставай, пойдём, следуй за мной и только за мной, ты моя, и я хочу, чтобы так всегда и оставалось. Она обняла его за шею в густой кромешной темноте, перестав, похоже, стесняться чужих глаз — ничего бы те глаза не увидели, как ни старались бы. Обняла — и тенью скользнула к нему на колени, и ещё острее стало понимание, как же давно он её не ощущал так. На коленях, целующей его лицо тепло и трепетно, как положено. Он кровь пролил, выстрадал это право касаться её, слышать её дыхание и шорох её одежд, видеть ночью её тень в белоснежной сорочке у постели, как было в Бельцах, в комнате, которую они снимали у пожилой пары. Но сейчас комнаты как таковой им не досталось — вот только стоящая чуть поодаль сараюшка, тёплая, несмотря на то, что хранили в ней в сущности всякую мелочь вроде инструментов, котлов, старой посуды и прочего. Туда он и повёл Фису, оборвав поцелуй, повёл, придерживая за плечо, накрытое платком, и пропустил вперёд, закрыв за собой дверь — скрип петель в тишине спящего села показался ему до неприличия громким. Там же Речкалов настиг её, как настигают добычу звери после долгой погони — разрывать её не хотел, конечно, и пожирать тоже, но, высвободив из одежды, взял на наскоро расстеленном полотне. Ему и делать даже ничего не пришлось, потому что Фиса оказалась готовой, живой и горячей, как первозданный огонь, и не требовала к себе какого-то особенного отношения. Возможно, она так старалась угодить ему или наградить его, но в сущности это было совсем неважно — ворочаясь с ней на ложе, он почти не думал о Саше, даже тенью не касался его, и вот это уже могло значиться как триумф. Истинный триумф того, чьё сердце, оказывается, так просто не украдёшь своими кошачьими глазами, своей уловимой царской недосягаемостью, своим холодком, который вопреки логике влечёт, как свет манит мотыльков. Правильно, ату его, Грицко! Пусть знает там у себя, со своей Марией, что не всё даётся с наскока, да даже и не с наскока не даться может. Пусть знает… На мысли о Марии он едва споткнулся, и это было так заметно, наверное, что Фиса сквозь учащённое дыхание шепнула, глядя на него: — Что с тобой?.. Он качнул головой, пресекая её расспросы в зародыше, и склонился к её грудям — она давно уже не кормила, потому что Неля подросла за эти два года, но грудь оставалась для него почти священной частью тела. Как часто он представлял, как Фиса прикладывала набухший сосок к детским губам, как часто думал прижаться к ней сам, покрыть поцелуями, а ещё вознести Фису на такой пьедестал, который прочим был бы недоступен. Только теперь это стало уже не так-то просто — предательские мысли, воспоминания, ворох событий в Москве зашевелились в нём, но, по счастью, не затушили влечения. Даже наоборот — только завели сильнее, будто неважно было, что он лежал с женщиной. Женщины, мужчины — всё одно, в сущности, со всеми одно и то же, те же проблемы, те же мысли. Он и лежал с ней, потому что хотел — хотел её, а не просто смыть с себя присутствие Покрышкина. Хотя и это чуть-чуть да проскальзывало. Но всё-таки она была хороша сама по себе, его Фисынка, его нежная горлица. — Я хочу, чтобы война скорее кончилась… — прошелестела она очевидное, лёжа у него на груди. Она лежала прямо поверх сердца и питала его своим теплом, кое-как закутавшись в разбросанную прежде одёжку, но для него всё равно оставалась ослепительно нагой. — Все хотят, — молвил Речкалов в ответ, закрыв глаза. — Ты, вот, почему хочешь? — Ну… Я хочу, чтобы у нас появился третий. Желательно уже после — мальчик или девчушка. Мальчика мы бы назвали как свёкра — Андреем… — Не надо Андрея. Не люблю я это — наречение в честь умершей родни. — Хорошо. А в отрыве от отца ты не хотел бы себе маленького Андрюшу? Он лениво задумался. — Может, и хотел бы. Наверное. А если девочка? — Если девочка… — Фиса поцеловала его плечо. — Любовь. Будет Любовь Григорьевна. — Любочка, значит. Любушка. Имя для девочки ему понравилось. Над именем для мальчика он бы ещё, пожалуй, подумал. Не из вредности, а потому что правда хотел другое — но, может, позже бы и изменил мнение. Позже, не сейчас. В конце концов, не было ещё никакого мальчика и никакой девочки. Фиса приподнялась на локте, заглянула ему в лицо. — Ты о чём-то переживаешь, Гриша, я ведь вижу. Скажи мне, что случилось. Что он мог ей сказать? Горло сдавило спазмом. Он попытался снова приобнять её, но она ушла от его рук — и смотрела всё так же выжидающе, не верила, что под её взглядом он смог бы что-то скрыть. Тогда он ответил ровно то, что, как ему казалось, от него ожидали. — Ничего не случилось. Просто я так устал, что… не верю, что домой приехал. К тебе и к детям. К бабушке, вот… — Но отпуск ведь на то и отпуск — чтобы не думать о всяком таком. Чтобы только о семье… — Если бы всё было так просто, Фисынка. Но тут она, очевидно, избрав для себя новую цель, снова стала к нему приставать — и Речкалов не смог отказаться, конечно, тем более что кожа уже начала понемногу остывать и сделалось зябко. Он вывернул Фису из её самодельного одёжного кокона и снова поставил на раскрасневшиеся колени и локти, уже куда нежнее и неторопливее, словно благодарил её за невольное сочувствие — его ли мыслям, его ли нелёгкому положению меж двух огней, одним из которых по иронии стала она сама. Что скрывать, он действительно был благодарен. И в отличие от всех тех дурных сплетен, он любил её и мечтал о лучшем для неё и для детей. Потом, на пике, горло её почти раздулось от не высвобожденного крика — он склонился машинально к прекрасной, усеянной родинками спине Фисы, и легонько сжал ей шею, призывая к тишине. Потом зацеловал медово пахнущее плечо, обнял, объял собой, поглаживая груди, и подумал. Да, Саша, ты не смог бы никогда так отдаться мне. Ты гордый — для тебя это уму непостижимо. — Пойдём, — сказал он жене, пальцами стирая с её кожи испарину. — Здесь холодно. Они крадучись вернулись в натопленный дом, где было тихо и ещё более темно — только из-за тонких занавесок просачивался лунный свет. Постель им была уже готова, а наверху, на полатях, слышалось мерное Валериково сопение. И всё было правильно, всё казалось действительно таким, каким Речкалов себе представлял, будучи на фронте — он не мог пожаловаться. Он лёг, а жена легла подле, накрыла их обоих тяжёлым одеялом, под которым тело, да ещё при растопленной печи, могло пропотеть за ночь как в бане. — Когда ты уедешь? — спросила Фиса. — Скажи, что дали хотя бы неделю. — Ещё чего, — шепнул он. — Три дня, не больше… Она шумно выдохнула. — Три дня. Три дня тебе — на меня. Три дня на то, чтобы сделать нашего Андрюшу или нашу Любочку. Хотя, может, и рано — Неля только-только подросла. А у Саши… У Саши Мария — наверняка уже глубоко беременная, с огромным животом. Месяц-другой — появится маленький Покрышкин. Он же сына хочет. Такого, чтобы на него похож… — Мне и года бы не хватило. Спи, родная… Фисынка уснула почти моментально, свернувшись под одеялом клубком. Он лежал у стены, чувствуя, как по щеке предательски пробежала мокрая дорожка, и не смел пошевелиться. Он думал, что всего одна, но, как это бывало с дождём, за первой слезинкой тут же ринулась вторая, потом третья, очень и очень много слезинок, затекавших куда-то под челюсть, а ещё в уши. И главное: он не мог ответить себе самому, из-за чего вообще плакал — из-за внезапного прилива ревности или из-за чего-то ещё. Он и до этого ревновал Сашу тысячу раз, ревновал больше к другим сослуживцам, конечно… Но прежде никогда — к Марии. Мария была выше этого, наверное, как Фиса. Мысль, впрочем, нисколько не помогла ему успокоиться. Где-то там, на востоке, за бескрайними равнинами и реками, за затерянными деревнями, Саша тоже наверняка засыпал с женой бок о бок, если уже не спал. Но Саша вряд ли думал о нём, Саша никогда критически от него не зависел. Никогда им, Гришей, не болел. Никогда не выбирал между ним и кем-то ещё… Он так и уснул в слезах.Часть 1
7 июля 2026 г., 11:59
Он родился уральцем в последний месяц зимы, среди одетых в снег замерших полей и талой воды Ирбита, Бобровки и Кочёвки — в этом ветхоньком с виду крестьянском доме за калиткой, мало чем отличавшемся от прочих домишек вокруг. Он родился уральцем в белых стенах, у печи, пышущей жаром точно огнедышащий дракон, у бабушкиной скрипучей прялки, и именно бабушка первой взяла его на руки до того, как передала отцу, а потом матери. В той колыбельке, укрытой расшитым цветами платком, с тонким шерстяным одеяльцем на дне, он спал и окунался в свои причудливые, непонятные детские сны, о которых тогда ещё не мог поведать. Он вылепился таким, каким был, на этих полатях под потолком, куда залезал в жару дремать или наблюдал за роднёй, прикусывая сладкий ярмарочный пряник — рядом с веточками пахучих трав, вырезанными отцом кадушками и свитыми корзинками. Рядом с братом Толей и сестрой Валей, которые были как две разные половинки одного тем не менее крепкого целого. Даже имена у них в конечном счёте нет-нет да складывались: Толя-Валя, Валя-Толя. А между ними всегда стоял особнячком он, такой же уралец, такой же сын свердловской земли, но совсем по-иному сложенный умом — Григорий для батьки, Грибушко для бабушки, Грицко для друзей и хороших знакомых…
Глаза обожгло влагой — пришлось бегло утереть рукавом, морщась, будто соринка попала. Он нерешительно шагнул дальше в залитую осенним солнцем горницу и дотронулся до краешка старинного голубого буфета, приметив за мутным стеклом дверок треснутые крынки, из которых пил ещё сопляком. Так бабушка и не подумала с ними расстаться: они выстроились небольшой батареей подле деревянных мисок, и Гриша как сейчас помнил — та, что побольше, для него, средняя Валюше, а маленькая для Толи. Только теперь есть из неё полагалось бы скорее Валерику или Неле — как подрастёт.
Он сглотнул, крепче стиснул ручку внезапно потяжелевшего чемодана.
— Баб… — позвал осторожно, обернувшись в сторону сеней. — А чего ж ты не писала, что с посудой беда? Я бы больше денег высылал, только скажи, сколько надо.
Бабушка, маленькая и сухонькая, казалось, сильнее уменьшившаяся в размерах за время его отсутствия, чуть ссутуленная, показалась в дверях. Она украдкой утирала уголком платочка белое ещё от волнения лицо, с которого всё не сходили незаметные, как ей чудилось, слёзы, но от его вопроса разом как-то поёжилась и махнула морщинистой рукой. Принялась суетиться у длинного стола, накрытого вышитой скатертью, повернувшись к нему натруженной спиной, зашаркала в сени и обратно, вынося большую глубокую миску для поспевавшей каши.
— Да чё деньгу изводить на всякое, Грибушко, чё есть — того и хватит… Сам глянь-ко, на ней же ни единой царапки не найдёшь. Ашать в такой гостям подавать не стыдно.
Трогательной была любовь бабушки к старым мелким вещам — и особенно она не горела желанием с ними расставаться потому, что их когда-то касалась рука покойного отца. Андрей Алексеевич безмолвно взирал с фотографии в углу, с полки, на которой расплылась восковым пятном давно догоревшая свеча, и неясно было по его лицу, радовался ли он приезду сына. Гриша счёл, что радовался.
— Да, — едва улыбнулся он, не сводя глаз с крынок. — Но всё-таки, знаешь, баб, пусть Фиса хоть в Свердловск съездит, посмотрит чего. Ну, потом уже, как я улечу…
Слово это «улечу» хлестнуло бабусю невидимой вожжёй — вся она встрепенулась, чуть не выронив блюдо с пирогами, и в волнении воззрилась на него с подслеповатым прищуром.
— Это ж надолго ты приехал, соколик?
— На пару дней, — неловко признался Речкалов, шаркнув сапогом. — Не навсегда же, война-то идёт. Даже вещи разбирать нет смысла. Вот побуду с вами — и в Свердловск, а оттуда на самолёте на фронт…
С Сашей.
Он тотчас же отмёл от себя крамольную мысль. Признаться, думать сейчас о Покрышкине было почти невыносимо — он почему-то считал, что оставил это чувство ещё в воздухе, а то и на аэродроме в Свердловске, но ошибался. Спазм пошёл по груди и стиснул на мгновение сердце холодной рукой.
Саша. Саша. Саша…
Речкалов сел на краешек скамьи у стола и попытался жестом подозвать к себе смущенно крутившегося в сенях Валерика. Светленькая его детская макушка с любопытством показалась над крышкой массивного бабушкиного сундука, исчезла, но тут же показалась снова, как поплавок над водой — для пяти лет он следил со своего поста за происходящим в горнице точно заправский разведчик. Не признавал его будто, а может, просто пытался вовлечь в игру, но Гриша, утомлённый с дороги, поддаваться не хотел.
Он только-только поставил чемодан у растопленной печи и вытянул ноги, гудевшие после неспокойной поездки на ЗИС. Огонь словно высасывал из него застарелую боль и усталость, как в парной.
— Валера, — тихо позвал он, не выдержав. — Сынок, иди сюда.
Вроде и обнял за хрупкую спинку во дворике, едва прошёл через калитку, а всё-таки этого было очень мало, и тепло сынишкино почти сразу растаяло. Валерик с его рук тогда машинально сиганул обратно на землю босым и спрятался, робея, в бабушкиных юбках — так же, как он когда-то делал с юбками матери.
Теперь детёныш шёл неверной поступью, прижимая к себе вырезанную кем-то из деревенских грубую поделку, напоминавшую аляповатый нераскрашенный самолёт с выпущенными шасси, и вдруг остановился — прямо перед ним остановился, маленький, почти копия Фисы с её светлыми серыми глазами и формой личика. Речкалов бережно, боясь сломать, потрепал его пухленькую щёчку кончиками пальцев.
— Это у тебя что? Железная птица твоя?
— Самолёт, — с небывалым детским достоинством поправил Валерик.
— Самолёт, да, — повторил он, усаживая сынишку на колено. — А куда ты на нём полетишь?
Тот помедлил, сомневаясь с ответом, и сказал так прямо и честно, как могли говорить только дети:
— Где тепло. Чтоб с тобой, Нелей и с мамой…
Речкалов усмехнулся, прижал его к звенящей медалями груди крепко-крепко — и там, должно быть на месте сердца, тотчас же распустился нежный, согревавший своими лепестками дышащий цветок. Валерик выжидал, уткнувшись ему в плечо, и тихо, часто-часто сопел, словно силился не заплакать.
— Не узнал сходу папку-то? — спросил Гриша, качая его в дрожащих руках. — Не узнал…
Валерик засопел громче, стиснув ему китель. Пахло от него почему-то по-летнему, ягодно так, и что удивительно — Фисой. Тот самый запах, в который можно было ворваться, только обняв её: душный как поднятая в воздух пыль и одновременно сладковатый, как цветочные духи.
— Ох… — бабуля всё помешивала кашу и сокрушенно мотала головой. — Если б не Гитлер этот, чтоб он провалился, не пришлося бы тебе с Валерушкой расставаться. А то он, вишь чё, ходит-бродит, как ничейный. Бывало, булку спекёшь — сидит жует да в окошко посматривает, папоньку ждёт. Я ему: папа далёко, Валерушка, нескоро свидитесь — а он так посмотрит, так надуется, как мышь на крупу…
— А Неля? Нелюшки-то нет тут, а с Фисой ей по ягоды ходить рано.
— Так она у Вали, у тётки. Фисынка говорит, мол, Валя её больше своих любит, кто ж его разберёт — почему…
В комнатах было удивительно тихо, несмотря на бабушкину возню. В печи за заслонкой уютно потрескивало, пока он ел кашу, черпал её большой отцовской ложкой и не мог поверить, что действительно обедал дома, в Бобровке. Валерик так и вертелся у него на коленях, не в силах усидеть смирно — тогда он стал и малыша подкармливать понемногу, дул на кашу, чтобы подостыла, и придвигал ложку к нему. Валерику каша была по душе, но куда сильнее он интересовался пирожками. Так они и поделили один на двоих, шипя от жгущего на языке картофеля, но съели всего ничего, на что бабушка тут же разразилась возмущенной тирадой — у неё имелся собственный взгляд на то, сколько должен был есть человек:
— Ну и куда ты пошпарил-то? Ты ж голодный с дороги, чё я, не вижу, что ли? Нет, давай-ка сядь, я тебе щас ещё положу…
— Да не надо, бабусь, — отмахнулся он, подхватывая Валерика на руки. — Приду — там посмотрим. Дай хоть по деревне походить, осмотреться…
— Маленького далеча не тащи, я вам баню растоплю.
— Ладно, ладно…
Он вышел с Валериком в сени, оттуда переступил порог и снова очутился в огороженном дворике, на который взирали перекошенные оконца дома, затянутые изнутри тонким полотном сатиновых занавесок. Бобровка лежала в тишине, в золоте осени, стелившемся по полям, по лужайке у ручейка. Вода там была уже холодная, но такая же прозрачная, как детская слеза, и звенела по камням едва-едва, плескалась, и Гриша помнил, как сам в детстве мочил в ней ноги чуть не до синевы.
— Что, летом, небось, с бабушкой плескался тут? — спросил он Валерика, усмехнувшись. — А сейчас уже поздно, надо следующего лета ждать. Там, может, война кончится, и ты уже будешь совсем большим, будет тебе пять годочков…
Валерик слушал его внимательно, слишком даже внимательно для ребёнка, и ни в чём не возражал — и очень, по мнению Речкалова, походил на него взрослого этой своей основательностью во взгляде.
Вот был Грицко, беззаботный, шумный, как этот ручей — теперь Валерушка его место занял… Но что же, если я вырос — значит, поменялся до неузнаваемости безвозвратно? Значит, от прежнего сорванца во мне ничегошеньки? Враки!
Грицко сейчас, вернувшийся всеобщий любимец Грицко, с рыжим чубом под съехавшей фуражкой — он словно помолодел, робко соприкоснувшись с прежним своим миром; издалека ещё, из машины проверял, принимает ли тот его. Он приехал в родной край, оставив за собой пылающий фронт — всматривался, любовался простором, стоя теперь у калитки с сыном, и узнавал, понемногу да помаленьку, по тем самым запомнившимся ему с юности ярким мазкам. Время их не приглушило. Да, это действительно была его Бобровка, его колыбель и его сердце — вот она вся как на ладони, и вся помнила о нём, сколько бы дней ни прошло. Он тоже помнил, и неважно было, что и сюда дошли перемены, застать которые самому не удалось.
Пустые после уборки пашни, желтовато-багряные волны перелесков и увивавшиеся змеями колеи просёлочных дорог подзывали к себе. Они обласкивали знакомой тишиной, настоящей тишиной, остро звенящей в ушах после оживлённой Москвы, точно кто-то снял с его головы тяжёлый давящий венец. Эти полисаднички у избёнок, тополя, теснившиеся с другой стороны ручья, перебрасывавшие через него тень ветвей по мере того, как двигалось по небосклону солнце…
Интересно, понравилось бы Саше здесь? Похожа ли его Сибирь сколько-нибудь на мой Урал?
Сибирь — это дальше, подумал он, следя за плывущим по небу взбитым будто бы облаком. Не настолько далеко, чтобы не найти вовсе, не чета Дальнему Востоку, но всё же дальше, а жизнь такова, что и через пятьсот вёрст говорить будут иначе, и мыслить тоже не по-твоему. А раз не по-твоему, значит, нет там ничего схожего, кроме, может, людской суровости по природе, за которой всегда скрывалось душевное тепло: копни глубже — сразу найдёшь. Это, кажется, свойство и богатство любого русского человека с рождения. Но на удивление своим лишь теплом человеку не согреться. Вот он и ищет…
И дня не прошло без тебя — а кажется, что целая вечность. Снова я замёрз, покрылся инеем раньше срока, так и стою нелепым снеговиком посреди триумфа осенних красок. А мог бы жить своим теплом — никогда бы к тебе не пошёл. Никогда.
Саша отдал ему всё тепло, какое мог подарить или одолжить, извлечь из недр своего сердца, в номере гостиницы «Москва» накануне отлёта. Это воспоминание вгрызлось Речкалову в мозг и никуда не уходило, жило себе где-то фоном как слабая мигрень, пока он таращился из кабины подпрыгивавшего на ухабах ЗИС на окрестности и беззаботно болтал с шофёром. Позволяло подзабыть, но никогда не до конца: оно охотно наблюдало, как он обманывал себя — чтобы в какой-то миг мстительно проглянуть в какой-нибудь мелочи, в цветах полисадников, в серой ленте Бобровки — глаза у Саши такие же, ей-богу не врал, как эта холодная вода. Но самого его в Бобровке нет и, возможно, никогда не будет. К лучшему ли?
Речкалов не хотел об этом думать теперь, при сыне на руках, но всё-таки подумал: тоска по Саше здесь, дома, казалась ему не острой, как зубная боль, а вязкой и тягучей как смола, и какой-то едва-едва не доходящей до отчаяния. Но не того отчаяния, когда рвут волосы и мечутся по углам — другого, безмолвного и безвольного. Это было ещё хуже. От такой тоски, случалось, умирали в постелях, сами того не почувствовав. Вот что пугало его — дома спасения не нашлось, а Валерик будто бы чувствовал его неспокойствие и сам заразился им. Боже, как же он боялся, что Валерик почувствует…
Он попытался отвернуться от Саши, от его бесстрастного лица и кошачьих глаз, от всей его сущности, холодной внешне и горячей внутри, от зыбкого соблазна посмаковать в памяти ощущение его ладони, заползшей в расстёгнутые галифе. Он схватил сыночка покрепче и прижал к себе снова до хруста маленьких косточек.
— Папа, — запротестовал тот, — ну больно, папа…
— Извини, — шепнул Речкалов, опомнившись и приглаживая ему спинку. — Очень уж я давно тебя не видел. Ты же сердце моё, Валерушка — ты и Неля…
Ему стало вдруг стыдно за себя — почти невозможно стыдно, до слёз, оттого, что всё оно было неправильно и излишне сейчас; умом и душой он должен был держаться подле семьи и детей, подле бабушки, помочь ей хоть обставить сруб, который отец успел подвести кое-как до смерти и с которым позднее помогали оставшиеся на брони мужики. Отец хотел, чтобы в доме было больше места…
— Папа, поставь меня, отпусти, — просил Валерушка, извиваясь в его руках ужиком.
Речкалов послушно вернул его обратно на землю — тяжело, с неохотой, но отпустил, коротко пронаблюдав за тем, как тот прошлёпал через дворик обратно в хату. Затаился, наверное, снова за сундуком.
Он не знал, сколько времени провёл в этом почти ужасающем оцепенении, прислонившись спиной к забору. Только и чувствовал, как замирало местами сердце, а потом принималось биться снова болезненно, покалывая, да так, что из груди рвалось, из клетки рёбер. Давно уже перевалило за полдень, холодало к вечеру, но он смело подставлял холодку лицо — и почему-то думал: дождя бы сейчас, ливня бы, чтобы смыл всё, чтобы вернул как было.
Неподалёку весело позвякивала цепь колодца, за мостком в жёлтой пыли изредка громыхали телеги, их шум прорывался сквозь мерное журчание ручейка вперемешку с разговорами мужиков. Речкалов медленно осел на землю, на мягкую траву, свесив руки между расставленными коленями, и рассеянно прислушивался, закрыв глаза.
Снова телега пошла — только на сей раз, видно, с девчатами, очень уж голоса звонкие, женские. Вот остановилась на мгновение у мостика, кто-то резво спрыгнул, девушки прощались. Он поначалу-то и внимания не обратил, пока до него не донеслось:
— Клюква! Клюкву забыла, нам же столько не съесть! Вот, держи…
— Это ещё маловато, — охал скрипуче кто-то. — Через неделю поедем снова за брусникой, а может, и за голубикой на болота завернём — все еланки будут в ягодах. Ухомаздаемся по это самое — у меня уж за сегодня спина не гнётся.
— Да ладно тебе, Егоровна, стонать: ты больше нашего и собрала. Вон, ягоды из пестерюшки вываливаются, — зазвенел серебристым колокольцем знакомый смех.
Речкалов приподнял веки.
Он слышал её — так хорошо, будто она стояла совсем рядом, как бы с той стороны ограды, во дворике. Он вдруг понял, что явственно мог представить себе лицо жены в этот миг: Фиса улыбалась.
Кто-то бы счёл её улыбку некрасивой, отталкивающей — зубки у неё были белые и мелкие, как у хищной рыбки, но серые глаза, большие, распахнутые навстречу миру, с лихвой компенсировали этот недостаток. Тёмные волосы она распускала только на ночь, сидя в постели, а на день укладывала в незамысловатые, чуть небрежные причёски. Одевалась скромно, иногда даже слишком, иногда даже если случай выдавался принарядиться, всё будто норовила спрятаться, и этим его огорчала. Она и сейчас наверняка одета была в рабочее, телогрейка испачкалась в клюквенном соке, рукава почти закрывали пальцы. Она перебралась по мостику и шла вдоль замерших дворов до поворота к ручью — не подозревала, что он здесь, и оттого расхрабрилась мурлыкать что-то, показавшееся ему смутно знакомым. Наверняка одну из тех песен, что пели ещё их матери, ходившие летом на покос.
Он поражался, что помнил такие мелочи — помнил чётко даже на фоне призрака Саши. Помнил и знал о ней всё, и любил, в самом деле, кажется, любил всё это, ведь иначе забыл бы начисто.
Но нет. Она показалась из-за поворота — невысокая, и впрямь в старой телогреечке, в большеватых сапогах не на её ногу, голову повязала цветочной косынкой, той, которую Речкалов помнил ещё по довоенному житью в Бельцах. В руках — корзинки с ягодами: чуть-чуть голубики, чуть-чуть перезревшего коричневого шиповника на сушку, клюква…
Анфиса успела только сделать пару шагов, прежде чем увидела его. Увидела и остановилась, едва не споткнувшись; ягодки в лукошках весело подпрыгнули, сколько-то сбежало рубиново-синими бусинами на дорогу, но она этого даже не заметила.
Речкалов медленно поднялся с травы, глядя на неё.
— Фиса.
Вышло негромко и как-то устало, но тепло, приглашающе — подойди, мол, ближе, дай посмотреть на тебя, на твои глаза ясные, на руки, весь день перебиравшие ягоды на ветках. Он звал её как ту, что долго и давно жила с ним рядом, словно знакомого от кончиков ушей до хвоста домашнего зверька — лучшее сравнение, пусть и звучащее не лучшим образом. Она, конечно, зверьком не была, никогда Речкалов не позволял себе относиться к ней хуже, чем следовало. Никогда не принижал её, как многие мужья принижали своих жён.
Она бросила корзинки у ограды и ринулась к нему, и так приятно тяжело, так знакомо упала ему в руки, зажмурившись, что он не нашёл ещё каких-нибудь ласковых слов для неё. Фиса тоже молчала. Близость к ней его оглушила — он не видел её больше года, не прикасался, не гладил по волосам, не целовал в губы и в шёлковую лебединую шею…
— Фиса, — шепнул он, взяв лицо жены в ладони. — Родная…
Ничего, похожего на Сашу. Речкалов, вроде бы, и не искал, но воспоминание было свежо — воспоминание казалось похожим на не затянувшуюся ни на миллиметр рану. Он сравнивал машинально: Саша был крепким, с истинно железной хваткой, с остро щекочущим нос запахом папиросок; следовал хищно по пятам, наблюдая, или шёл мимо неторопливой и сытой кошачьей поступью. Саша никогда бы не очутился в таких его объятиях, немного истеричных и дрожащих, как весь его запоздалый прилив нежности к Фисынке — Саша был мужчиной, и если обнимал, то до хруста, и если обласкивал, то так, что, кажется, выжимал досуха. Он ведь не знал ласки — такой, по крайней мере, в которой купаешься и до слёз не хочешь, чтобы отпускали.
А Фиса знала. Она сама поцеловала его, и он, надолго отлученный от неё, не мог не удивиться тому, как свеж был этот поцелуй. От него разом в груди что-то заклокотало, что-то чудовищное и по-детски беспомощное одновременно, Речкалову хотелось хвататься за неё снова и снова, держать, слышать, о чём она думает, забраться к ней в голову и вывалить перед собой оттуда всё сокровенное.
В какой-то миг уже не она, а он целовал Фису, крепко и часто, порой не попадая даже по губам — целовал и обнимал, косынку стянул, чтобы дотронуться до её волос.
— Ну хватит, — смеялась она сквозь слёзы. — Бесстыдник, на глазах у всей деревни…
— И что? — Речкалов прижался к её лбу своим. — Мы женаты уже пятый год, вдвоём отсюда уезжали — кто ещё не знает?
— Всё равно приличия надо соблюдать.
— Фисынка, — вздохнул он, улыбаясь. — Ты же моя ханжа маленькая, на все пуговицы застёгнутая…
— Мама, мама!
Валерик, услыхав голос матери, выскочил за калитку. Почти вбежал в её руки, врезался, уткнулся носом в телогрейку — так, будто тоже не видел её очень давно.
Она долго и бережно перебирала вихры на детской макушке, но смотрела прямо на него и точно извинялась за то, что Валерушка своей непосредственностью нарушил их если не жаркое, то уж точно пламенное воссоединение. Речкалов ничего и не говорил. Он просто принял обращённую к нему как-то незаметно немую просьбу — развернулся и направился к оставленным Фисой у начала забора корзинкам с ягодами. Тяжести в них никакой не было, только густой и чуть пряный запах защекотал нос.
— Ну наконец-то! — заворчала из хаты бабуля. — Спозаранку уехали, думала, у чомора заплутали. Фисынка, ты за Грибушко-то походи, а то уж я его уговаривала за столом посидеть, обабков, вот, нажарила, а он…
Фиса восприняла причитания бабушки серьёзно — стала класть ему снова на тарелку пирожки, солёные грузди, кашу, словом, всё, что было выставлено на радостях от нежданного приезда. Речкалов ел, но всё поглядывал на фотографию отца на верхней резной полке — только его глаза, казалось, видели всё: каждый шрам, каждую затаённую от других мысль.
Он не помнил, чтобы хоть раз боялся отца по-настоящему: только после его смерти, кажется, появилась та самая вещь, о которой они бы никогда не смогли поговорить как мужчины, проживи тот дольше. Матери Речкалов бы тоже не сказал, да никому бы не сказал, чего уж греха таить. Иногда наступала секунда, когда ему самому становилось тошно от себя — ненадолго, всего на мгновение, оттого, что существовала эта странная связь с Сашей, оттого, что он, прости Боже, в Москве как падшая женщина взял — и ртом…
— Гриша, — Фиса мягко дотронулась до его лба. — Ты как-то побелел разом… Ой, да у тебя лоб горячий. Бедняжка мой…
— Нормальный лоб, — отмахнулся он, жуя давно остывшую шаньгу. — Что ты со мной сразу как с ребёнком?
Она примирительно склонилась к его плечу, закрыв глаза.
— Ну как же по-другому? Я ведь мужа больше года не видела, чужим рукам доверяла — вдруг ранят… А теперь, когда он дома, могу сама проверить.
Фиса действительно проверяла. Щупала под столом его свободную ладонь, лежавшую на бедре, предвосхищала малейшую просьбу, смотрела на него любяще, не отрываясь, как на картинку… А он мысленно не отрицал, что ему всегда это нравилось. Нравилось быть центром её маленькой женской вселенной, почти так же, как Валерик, или как Неля. Может, гораздо больше.
Он чувствовал, что это в высшей степени эгоистично. Но хотел ли он, чтобы было иначе? Хотел ли, чтобы остался только Саша с его непокорностью, с его вечным «себе на уме», с его откликом — непостоянным, прерывистым, возникающим только когда векторы их желаний каким-то чудом совпадали?
Нет, он не мог позволить себе такой роскоши — выбирать одно. Выбирать, будто в любой момент можно всё вернуть как было, если не понравится. Нельзя, конечно, нельзя. Фиса бы не простила, если бы узнала, и Саша, возможно, тоже бы не простил.
— Давно мы так не сидели. Что за война треклятая…
Он молчал, поглаживая Фису по спине. Он не находил сил и не хотел сейчас говорить о войне. Сказал только одно слово, словно поправил:
— Священная.
И в этом слове пряталось больше, чем ему хотелось бы выдать. Думая о войне, он неизбежно думал о Саше — здесь первое и второе безнадёжно и крепко сплелись терновыми ветвями, а он хотел рвать плоды, но только ранил руки.
Примечания:
Умоляю, если я не съезжу как-нибудь в Зайково посмотреть на Гришин дом и бюст — так хоть вы съездите. В Ирбит не надо, там с бюстом беда, кто знает тот знает, как говорится.