There's something in my mirror. And it lacks a soul, It whispers in my ear "You're all alone" أنا معك, أنا معك There's someone in my mirror And they're not at homeRaising the stakes To fill a void... Ran out of space And out of choice
POINT OF NO RETURN - Lana Lubany
Сегодня я рассказал своему психологу о Винсенте ван Гоге и принёс на сеанс улику, замаскированную под искусствоведческий факт. Красивую, очень музейную, с подсолнухами по краям и семейной гнилью под рамой. Кажется, я докопался. До той правды, которую биографы заворачивают в бархатные слова. Гений? Темперамент? Чувствительная натура? Удобный лексикон для взрослых людей, которым проще повесить боль на стену, чем признать, что ребёнка поставили жить вместо непробудного. Винсент был старшим сыном. Формально. По документам. По источникам. Для соседей, пастора и всех остальных любителей порядка на бумаге. Но взрослым братом он не был. До него в этой семье уже родился мальчик. Мёртвый. Того ребёнка хотели назвать Винсентом ван Гогом. Назвать успели только в камне. А потом родился второй. С тем же именем. С той же фамилией. С той же дырой в семейной истории, только теперь она дышала, ела, росла и должна была, видимо, быть благодарной за право занимать чужое место. Каждое воскресенье этот ребёнок шёл в церковь и видел у кладбища надгробную плиту со своим именем. Очень тонкая педагогика. Пока другие дети изучали молитвы, он изучал собственную эпитафию. Пока ему рассказывали про Бога, семья без слов показывала ему более честную религию... сначала смерть, потом замена, потом молчи и будь нормальным. — Наверное, я буду как он, Лана. Она отреагировала спокойно. У Ланы вообще своеобразный талант сидеть напротив моего морга с лицом человека, который просто сверяет расписание поездов: точное время прибытия, номер платформы, схема пересадки, вагон, место у окна и вежливое предупреждение о закрытии дверей. В 13:41 — какая-то дебильная пубертатная травма. В 13:43 — семейный пиздец. В 13:46 — аккуратная остановка у станции "суицидальная романтизация". Просьба держаться за поручни, психика сегодня идёт без пересадок. Кабинет психолога — единственное место, где фраза про художника за три секунды превращается в анамнез, паттерн, защитный механизм и повод уточнить, есть ли у пациента план на вечер. В обоих смыслах. Лана часто пиздит про профессиональную позицию. Про границы, контейнирование, перенос, контрперенос, выдерживание аффекта, работу с материалом. Звучит солидно. Сразу видно, что человек платил за образование, чтобы потом научиться молчать. Молчать, когда напротив него кто-то вскрывает себе грудную клетку словами. Она говорит, что терапевт не должен называть свои чувства во время сеанса. То есть? Я могу сидеть перед ней и говорить, что однажды стану Ван Гогом в самой хуёвой версии этой фразы? В бедности, одержимости, одиночестве, голоде до любви и с посмертной ценой, которую живому человеку уже не предъявишь? Могу вежливо признаться, что иногда чужая трагическая биография выглядит не предупреждением, а тупо моей инструкцией? Могу завернуть собственное разрушение в искусство, завязать бантик и назвать это судьбой? Но глаза у неё всё равно выдают. В этот раз тоже выдали. И это раздражало сильнее любого анализа. Потому что слова она контролировала, паузы контролировала, даже дыхание держала под замком из нержавеющей стали. Восемнадцать процентов хрома, восемь процентов никеля, остальное — железо, дисциплина и ёбаная выдержка. Такая терапевтическая марка сплава. Не ржавеет от чужой боли, не гнётся под давлением чужого ада и красиво блестит в кабинете с мягким светом, дипломами на стене и обоями в мелкий цветочный орнамент — пыльно-розовые бутоны, бежевые стебли, приглушённая зелень, вся эта интерьерная валерьянка для людей, которые пришли разбирать себя, но должны делать это в окружении скромных ромашек. Тело всё равно выдало её с потрохами. Маленькая измена профессиональной этике, Лана! Человек внутри терапевта на секунду поднял голову. Я смотрел на неё и понимал, что она всё услышала правильно. Не "я восхищаюсь художником". Не "меня тронула его история". А: "Мне страшно, что я однажды превращу свою боль в единственное доказательство собственного существования". Ланочка молчала. Конечно, молчала. Психологи вообще мастера молчать так, чтобы тебе самому пришлось договаривать за них самое страшное. Чем всё закончилось, я не помню. К чему мы пришли — тоже. Память в последнее время ведёт себя паскудно. Вываливает целые куски дня, стирает причинно-следственные связи, оставляет вместо нормальной хронологии грязные обрывки, запахи, отдельные фразы и это унизительное ощущение, что собственная голова перестала быть хранилищем и превратилась в комнату с выбитыми ящиками, перепутанными подписями и чужими руками внутри. Помню только магазин. Холодный свет над полками. Да. Винный отдел, вылизанный до нравящейся мне потребительской невинности. Ровные ряды бутылок, ценники, скидочные жёлтые плашки, розовое вино в моей руке — моё любимое, бледное и дорогое, с тем самым качественным оттенком, которым алкоголь маскирует свою способность превращать взрослого человека в идиота с чековой лентой. И Лана. Разумеется, Лана. Она стояла у соседнего стеллажа с корзиной в руке и смотрела на меня так, что вся фармакология мира на секунду стала моим личным оскорблением. Моим. Личным. Оскорблением. Неделю назад она спокойно запретила мне мешать антидепрессанты с алкоголем. Препараты, серотонин, печень, риски, провалы настроения, усиление побочек, возможное обнуление эффекта терапии — вся эта медицинская скука, которую организм потом переводит на свой язык через тремор, тошноту, тревожную мельницу и утреннее желание отменить собственное существование. А я стоял перед ней с бутылкой розового. Сцена, достойная отдельной иконы. Правда. Святой долбоёб у винного отдела — покровитель людей, которые знают инструкцию к препарату и всё равно идут проверять, насколько крепко их тело держит пендель. Была ли она зла, я тоже не помню. Злость у Ланы вообще редко выходит на поверхность прямым текстом. Возможно, у неё дрогнуло лицо. Возможно, она просто устала смотреть, как человек с образованием, терапией и доступом к Google всё равно выбирает самый бездарный способ испытать организм на чувство юмора. Я сказал что-то невнятное. Наверное, про гостей. Или про подарок. Или про "это не для меня" — классика жанра и театр у кассы, билет бесплатно, стыд за свой счёт."اصوات حلوه بدانك
من أول يوم
بعطيك اللي بدك
بس قربي هون"
I don't want it, I don't want it
من قلب المي شفتك
And now I'm yours
Raising the stakes
To fill a void
Ran out of space
And out of choice
Потом я постарался уйти быстрее. Привет. Меня зовут Феликс. Мне скоро двадцать восемь, и, наверное, смешно было бы начать с фразы: "Я алкоголик". Вот только с юмором у меня последнее время всё плохо. Я уже не помню, когда смеялся в последний раз. А ещё сегодня много работы. Новый MacBook начал греться, как дорогая истеричка в алюминиевом корпусе, и теперь мне нужно пересилить себя, отвезти его в сервис и, что особенно отвратительно, выйти в люди. Мрак. На самом деле я очень много работал ради возможности однажды перестать работать вообще. И, что самое неприятное, у меня получилось. Теперь фраза "у меня много работы" означает, что мне нужно открыть чат операторов и прочитать, как взрослые сотрудники снова пытаются утопить рабочий процесс в личной неприязни. Кто снова превратил рабочее замечание в личное унижение, кто защищает свою правоту с упорством средневекового еретика, кто читает каждую запятую как нападение на род, честь и внутреннего ребёнка. Я нанимал людей за скорость, хватку, результат, умение держать темп и приносить деньги. За способность сесть, сделать, закрыть, не размазывая задачу по стенам. И вот тут, конечно, открылся нюанс. Человек может быть эффективным и при этом совершенно непригодным для существования рядом с другими людьми дольше трёх рабочих сообщений подряд. Они не срывают работу. Нет! Они её делают. В этом и вся подлость. Каждый по отдельности — полезный инструмент. Вместе — ящик с острыми предметами, который кто-то трясёт над кафельным полом и требует, чтобы это называлось командой. Поэтому моя работа теперь выглядит так: зайти в чат, отделить отчёты от обид, факты от истерики, деньги от самоуважения, выловить пару нужных цифр из общего воспаления и снова признать очевидное — я построил систему, которая приносит результат, но ежедневно требует от меня дезинфекционной обработки. А вообще я писатель. Неприятная профессия для человека, который и так плохо переносит собственное присутствие. Писатель — это когда внутри годами гниёт склад непереваренной жизни, а потом ты садишься, раскладываешь это по главам и называешь структурой, потому что слово "симптоматика" хуже продаётся. Я уже написал рукопись. Рукопись. Законченную. Я хочу, чтобы её опубликовали после моей смерти. Да, звучит театрально. Даже пошло. Очень пошло. Как будто я заранее заказал себе памятник из бумаги и теперь лежу рядом с ним в красивой позе. Но правда куда хуже... при жизни признание требует присутствия. Нужно выходить к людям, объяснять текст, терпеть лица, читать отзывы, слушать, как посторонние аккуратно лапают твою боль и называют это "интересным авторским материалом". А после смерти автор становится удобным. С ним можно делать всё: цитировать, жалеть, анализировать, продавать, любить задним числом. Мёртвые писатели вообще идеальные сотрудники литературы. Нет? Не срывают дедлайны, не спорят с критиками и не портят собственную легенду живым лицом. Я буду Винсентом ван Гогом. Только с одной поправкой. Винсент хотел, чтобы его увидели при жизни. Хотел любви, признания, письма, ответа, хотя бы одного нормального взгляда без снисхождения и жалости. А я хочу, чтобы меня узнали потом. Когда уже поздно будет писать мне, спасать меня, спорить со мной, трогать меня за плечо и делать вид, что всё ещё можно исправить. Я хочу стать именем в чужой голове в тот момент, когда самого тела уже нет рядом и никто больше не сможет потребовать от меня быть тем самым удобным, живым и благодарным за внимание. У меня даже название есть. Конечно, есть. Человек может забыть, зачем зашёл на кухню, где оставил телефон и чем закончился разговор с психологом, но название для собственного посмертного текста держит в голове надёжнее, чем паспорт. Это будет "Исповедь". Только без святой воды, дрожащих свечей и дешёвого раскаяния для людей, которым нравится думать, что признание что-то очищает. Без церковной чистоты, без красивого раскаяния и без этой глупой надежды, что после признания человеку обязательно станет легче. Не станет. Исповедь вообще слишком переоценили. Это будет книга о боли в её бытовой, животной и плохо вымытой форме. О боли, которая приходит среди обычных предметов. Кружка на столе, крошки возле клавиатуры, телефон с разряженной батареей, пачка сигарет в кармане, чек из магазина, сложенный вдвое и забытый между картами. О боли, которая живёт в теле: в горле, диафрагме, желудке, висках, в тупом зажиме под рёбрами, где аффект давно перестал быть эмоцией и стал мышечным спазмом. О боли до комка в горле. До плотного, тупого узла, который сидит внутри с наглостью хозяина квартиры. Ты пьёшь воду — он остаётся. Запиваешь таблетки — он остаётся. Покупаешь розовое вино — он даже не моргает. Чужие правильные слова скользят по нему, как салфетки по засохшей крови: "держись", "тебе нужно отдохнуть", "всё наладится", "ты справишься". Очень мило. Очень бесполезно. Подарочный набор для людей, которые любят помогать на безопасном расстоянии. Это боль, при которой снаружи всё выглядит терпимо. Тело сидит. Тело пишет. Тело платит. Тело выбирает продукты, выносит мусор, заряжает тот самый телефон, открывает рабочий чат, слушает чужие претензии, отвечает ровным тоном и даже иногда улыбается в нужном месте. Снаружи — адаптация. Внутри — эвакуация без сирены... ведь... кто-то молча вышел из тебя, оставил двери открытыми и свет в прихожей. И ещё это будет книга о тишине. О той тишине, которая появляется, когда куришь. Щелчок зажигалки. Маленькая вспышка возле лица. Первый затяг, удар по груди, горький привкус на языке, фильтр между губами, пепел на конце сигареты, серый и упрямый. Двор шумит где-то сбоку. Хлопает чёртова подъездная дверь, машина сдаёт назад, кто-то ругается у мусорных баков, наверху щёлкает балконная защёлка. "Щёлкает защёлка." Лана просила меня не выносить себе приговор за тавтологию в собственных текстах. Я улыбнулся. Какая, блядь, нежная формулировка для человека, кой может три страницы подряд писать о боли одним и тем же словом, а потом ещё десять минут ненавидеть себя за отсутствие лексического благородства. Мир продолжает свою мелкую и фимозную работу. А ты стоишь. Куришь. И на несколько минут жизнь сжимается до огня, дыма и собственного дыхания. Тишина после затяга особенная. Маленький разрыв между стимулом и реакцией, между человеком и необходимостью снова иметь лицо, голос, планы, нормальный тон, рабочую внятность, благодарность за заботу и желание продолжаться. Сигарета догорает, пепел падает, пальцы пахнут табаком, и этот запах кажется честнее большинства разговоров, потому что сразу признаёт свою токсичность. Вот об этом будет книга.Now my memory's gone.
So I traveled far to the point of no return
I tried, I tried but nothing's caught on,
I believed the faces by me
'Til I saw them bathing in blood
In the point of no return
А ещё я рад, что родители воспитали меня писателем, а не похоронным аниматором для читателей с дефицитом сильных ощущений. Я плохо владею этим популярным жанром... типо взять смерть за шкирку, вытащить её в финал, намазать поверх авторскую важность и ждать. Ждать... Чего? Они берут смерть, ставят её в центр главы, обкладывают дождём, письмом, последней фразой, дрожащими руками, пустой кружкой и потом ждут, пока публика начнёт уважительно хлюпать носом. Очень удобная технология. Хотя навык полезный, спору нет. Драматургический терминал самообслуживания. Вставляешь персонажа, нажимаешь "умереть красиво", получаешь охваты, слёзы, фанатские эдиты и двадцать девять комментариев в стиле "автор, вы сломали меня". Сломать читателя легко. У людей и так всё держится на кофе, кредитах, детских травмах и плохой погоде. Там много усилий не требуется. Чуть даванул смертью — готово, нервная система сама всё дорисует за автора, потому что читатель приносит в текст больше боли, чем многие писатели способны туда положить. Вот этим меня и смешат талантливые в собственных фантазиях неудачники. Меня особенно умиляет эта драматургическая жадность... человек провалил живого персонажа, не выдержал его на дистанции, не дал ему логики, раздражающих привычек, противоречий, нормальной плоти, а потом бросил его в смерть и назвал это трагедией. Прекрасный фокус для бедной сцены: комната пустая — поджечь дом, зрители точно повернут голову. Смерть в слабых руках работает как дешёвый усилитель сигнала. Плоскость внезапно объявляется болью. Недописанность получает статус оборванной судьбы. Характер, собранный из трёх реплик и красивой болезни, после похорон автоматически повышается до символа. Мёртвый персонаж вообще удобен. Ну да! Лежит спокойно, не требует развития, не спорит с авторской схемой и не портит конструкцию живой непредсказуемостью. Идеальный сотрудник трагедии. Работает молча, вызывает реакцию, да и не просит зарплату. А я, видимо, воспитан вредно. Мне скучно пользоваться смертью как дубинкой по читательской нервной системе. Мне мало выдавить слёзы, получить комментарии "я рыдала", "зачем вы так", "мне плохо", "верните его, Ликс" и радостно записать это в доказательства собственной силы. Слёзы вообще переоценили. Как и исповедь, да? Глаза у людей мокреют от лука, аллергии и банковских уведомлений, драматический критерий так себе. Я заболтался. Со мной это случается. Фраза цепляет следующую, мысль распускается дальше, рот уже работает быстрее любого цензора, и в какой-то момент я понимаю, что успел вынести наружу половину чердака, который собирался держать запертым хотя бы до третьего бокала или второго нервного срыва. Клянусь. Я часто плохо контролирую то, что говорю. Точнее, контроль у меня есть, просто он приходит с опозданием, как государственная помощь после пожара. Хах, стоит на пороге, смотрит на пепел и вежливо спрашивает, актуально ли ещё ведро воды. Друзья иногда говорят, что в этом есть свой шарм. Очень мило с их стороны, конечно. Люди вообще любят называть шармом всё, что выглядит достаточно интересно со стороны и достаточно херово изнутри. В любом случае, сегодня я наливаю себе розовое. Стекло запотевает в руке, вино ложится в бокал бледной полосой, и вся эта сцена выглядит чересчур недурно для того, чем на самом деле является: добровольной поправкой к вечеру, который я собираюсь пережить без героизма. Сегодня мне хватает бокала. Закурить. Оставить завтрашнего Феликса разбираться с последствиями, потому что завтрашний Феликс всегда кажется более компетентным человеком. У него, в теории, свежая голова, нормальная совесть и способность принимать решения. Очень смешная биография для парня, который существует исключительно в будущем времени и постоянно наследует мои долги. Завтра я могу рассказать что угодно. Например, что влюбился. Расскажу, что безумно влюбился. Что трахался так охуенно, что тело наконец вспомнило, зачем ему вообще дали кожу, рот, руки и эту идиотскую способность хотеть другого человека сильнее, чем исчезнуть. Что вышел из отеля утром — помятый, довольный, с дорогим запахом чужого шампуня на шее, с засосами под воротником, с губами, которые всё ещё держат чужой вкус, и с лицом человека, который на несколько часов выиграл суд у собственной пустоты. Очень красивая версия! Даже терапевтически симпатичная, если смотреть на неё издалека и без доступа к анамнезу. Хах!