Эра до милосердия
8 июля 2026 г., 23:51
Солнечным июньским утром Глеба вызвал к себе в кабинет Свирский, позадавал как обычно вопросов, послушал ответов, а потом и сказал, задумчиво глядя куда-то в окно:
— Вот что, Глеб, направили к нам парня одного, фронтовика, по распределению от комсомола, парень хороший, стреляный, да вот в нашем, в юридическом да сыскном, пока не смыслит ничего. Я тебе его в бригаду стажером определю, а ты уж постарайся, научи всему, что сам знаешь.
Глеб козырнул и помчался в отдел кадров — улыбаться и шутить с кадровичками в обмен на личное дело нового сотрудника. Да не на совсем дело надо, так, одним глазком глянуть кого там нелегкая к нам занесла.
С фотографии смотрел на Глеба парнишка, которому он не дал бы больше восемнадцати годов, если бы не щеточка усов да не список наград, полученных за годы войны.
— Орел ты, Шарапов Владимир Иванович, — сказал Глеб, захлопывая папку.
А в мыслях добавил: ох, и хлебнем мы с тобой.
Так и оказалось. Светленький, невысокий — на голову ниже самого Глеба — коренастый, с пронзительными внимательными глазами бывшего разведчика. Упертый как баран и совестливый как школьник.
Глеба он злил до желания стукнуть кулаком по столу и разораться на все Управление. Его ведь дело стажерское маленькое. Сидеть тихо, делать что скажут и вопросы задавать коли позволят, а он с первого же часа умничать начал.
И ведь неглупый парень, и идеи у него славные, только вот по-фронтовому он думает, не по-сыскному. А тут и хитрость другая нужна, и твердость, и на людей смотреть по-другому надо.
А он святая простота во всех хорошее ищет. Взять того же Груздева. Ну, что в нем хорошего? Гордец и упрямец. И к милиции народной зуб имеет. Вот и что после этого, как думать, что он не виноват, коли он в открытую хамит, а потом руки заламывает? Не будет честный советский человек так разговаривать. Старорежимщиной какой-то пахнет, а где одна гниль, там и другая. Цыпка за цыпку, вот и скурвился человек. Вначале интеллигентностью своей всем в лицо тычет, а потом жену, хоть и бывшую, стреляет.
И ведь все против него — Глеб вот точнехонько знал, что Груздев виноват. Хоть и царапало что-то внутри, что-то противное и недоверчивое. Да вот злость на совсем уж заумничавшего Шарапова не дала этому противному и недоверчивому вырасти, развиться в осмысленный взгляд.
Да и было бы о чем думать. Черную Кошку ловить надо было, а не над всякими интеллигентишками убиваться. Вот где силы приложить можно и нужно. Вот где подвиг и достижение! Вот где настоящая польза!
Сколько себя Глеб помнил, внутри у него жило что-то горячее и злое, вспыхивающее каждый раз, как кто-то был лучше. То ли мальчишки выше него на дерево залезут, то ли девчонка какая улыбнется не ему, то ли в школе учитель в пример кого другого поставит.
И рвало это горячее и злое Глебу жилы, рвало до предела, что сох он и чернел еще пуще, но своего добивался. И дерево было у него самое высокое, и девчонки все хотели с ним гулять, и школу окончил он первым учеником.
А в милиции это горячее и злое развернулось еще пуще. Грязь человеческую, в которую его окунули с головой, давить хотелось до последнего до победного конца. А как грянула война, так Глеб почти забыл о сне и еде, целыми днями выискивая воров, диверсантов и наводчиков.
Ненависть к этой грязи росла с каждым днем, а горячее и злое заставляло лезть из кожи вон, чтобы стать первым. Коли уж не довелось фашистскую мразь на фронте крошить, так он, Глеб Жеглов, Родине в тылу послужит. Да так послужит, что никто не кинет ему никогда обвинение, что он отсиживался в тылу, пока другие кровь проливали.
И он ведь кровь проливал. Только вот пули его секли от своих же. Таких же граждан, тьфу ты, стыд какой быть с ними гражданами одной страны. Место им в лагерях куда посеверней на лесоповале, а лучше так вообще под расстрел.
Преступления военных лет казались самыми мерзкими, так переплелось все и расслоилось одновременно. Одни голодали на хлебе по карточкам, трудились на износ, приближая победу, а другие жирели на спекуляциях и воровстве. И ведь носила же земля эту мразь в дорогой одежде, которые спускали нечестно нажитые свои деньжонки на вкусную еду, сладкое питье и карточные долги.
И сколько от них страдало простых работящих людей. И сколько сами простые работящие люди делали мерзкого и бесчеловечного за лишнюю осьмушку черствого хлеба. И было ведь еще больнее, когда за допросным столом оказывался какой-нибудь слесарь Васька или бледная мелкая Люська с колесного завода.
А Глеб, всегда голодный на своем небогатом пайке, оборванный как последний беспризорник, едино что в хороших сапогах да со славным черным парабеллумом, смотрел на них и не понимал как они так могли.
Он же терпел (а так-то почти не замечал) и голод, и холод, и оборванность, и отсутствие хоть какого-то отдыха, но чужого куска в жисть не взял, а вот другие почему-то не гнушались. И глядя на этих Васек, Люсек и прочих внутри что-то ломалось, отчаяние и злость заполняли до краев — и Глеб сжимал кулаки, жалея что нельзя того Ваську за чуб взять да мордой в стену чтобы знал, как карточки у товарищей воровать.
А потом в один прекрасный день отболело это все, как пошептал кто, проснулся Глеб и понял, что есть люди-мразь, и будут они всегда, коли такие как он давить их не будет. Давить всегда, до самого конца, до самого последнего своего вздоха.
И гордился потом этим своим решением. И нес его как красное знамя на Первомай. Всем о нем говорил. И делами подтверждал. Не пустобрех ведь какой.
А лучшим быть хотелось все еще. И чтобы бригада у него была лучшая. Чтобы все московские бандиты боялись его как огня, чтобы на каждом собрании комсомольском имя его похвалой отмечали, чтобы ребята восхищались.
Лучшим во всем должен был быть он, Глеб Жеглов.
А Шарапов смотрел невыносимыми своими умными глазами и не чувствовал себя Глеб лучшим. Вроде и по-прежнему все было, да вот жрало что-то изнутри. Злое такое и жгучее одновременно.
Жить они стали вместе, веселее ведь вдвоем. Соседям Глеб понравился, смотрели они на него, затаив дыхание. Шурка так вообще чуть ли не молилась, особенно после той истории с карточками.
Чего уж тут скрывать: любил Глеб покрасоваться перед всеми, ловкость и смекалку на службу людям показать. Но и Шурку было жаль, от несправедливости за нее плескалась в горле обжигающая злость.
А все равно. Не было былого удовлетворения от красивого поступка.
Все стоял перед взглядом светленький старший лейтенант Шарапов со своими совестливыми моралями, который вроде и как Глеб не может, вот так легко взять и расстаться со всем, всего себя отдать, как полагается, а вроде и на подвиги способен не меньше Глебового, да только делает он их тишком-нишком, людям боясь на глаза показаться.
И все же, как бы не злил Глеба Шарапов — товарищ он был отличный и оперативник что надо. И пусть ругались они до хрипоты по всякой ерунде, да вот как садились вечерять за чаем с припасенным сахаром и полбуханкой хлеба, так оказывалось что нет у Глеба ближе товарища. Можно даже сказать что друга. Впервые ведь за столько лет нашелся кто-то, кто был достаточно умен, чтобы его, Глеба, переспорить.
Эх, разведчик, крепко ты в душу мою залез.
И прав Шарапов с Груздевым, что копается до самых печенок в том деле. Молодец, хвалить за такое его надо перед Свирским.
А в глаза только лениво бросить скупую похвалу и насыпать своих сомнений. Выкурив с десяток папирос посреди ночи, Глеб уже и сам в том деле засомневался, да нельзя было Шарапову того показать.
Вот нельзя и все тут!
Зазнается, воображать начнет. Хотя где-то в глубине себя Глеб знал — не будет зазнаваться Шарапов, обрадуется только до чертиков, что сумел заслужить похвалу и одобрение, смотреть будет восхищенно и ласково, так, как другие не умеют. Только вот не может Глеб так просто взять и отказаться от своих слов. Не может.
Так и стоял до последнего на своем, пока Шарапов не докопался до самой-самой правды. Груздева Глеб отпустил под подписку, скрипя зубами. Тут уж не соврал, лучше уж под подписку, чем перемалывать документов такую кучу.
А Шарапов светился весь, когда отпускал Груздева этого, довольный, как слон, чем-то еще пристыженнй, дурак совестливый. Глеб все же смолчал тогда, только зло курил, глядя в угол их кабинета. Также зло, как в тот день, когда Шарапов попытался его выселить.
И гордость болела почти также сильно. Только вот тогда правый он был, потому и вернулся, это Шарапов уже глупость да собственничество проявил, а тут уж он сам сплоховал. Держать лицо оказалось неожиданно трудно.
Еще и Варя эта. Ну, почему же она смотрела на Шарапова только, а его, Глеба, не замечала в упор? Хотя по правде ведь не столько ему та девчонка была нужна, сколько признание.
А Варя смотрела на Шарапова с нежным восхищением, даже не зная про его медали и заслуги, а уж когда появился Шарапов на вечере весь из себя красавец в форме с медалями, то и вовсе на Глеба даже разочка не глянула.
А Глеб отошел в уборную, стоял, опираясь на железный умывальник, смотрел на свою смуглую черноглазую рожу и думал, что какой из него товарищ и какой из него человек, коли он другу, первому за долгое время, так все пытается испортить от какой-то мещанской, мелочной совсем, зависти.
И так захотелось самому себе рожу начистить, что отдал он дефицитное шампанское Шарапову и поклялся себе больше Варю не трогать. Никогда.
Принял решение и как гора с плеч упала. Вот бы и в остальном себя выправить. Криво что-то в нем выросло, криво что-то срослось тогда в военные годы. Да только вот когда выправлять, ежели преступников все больше и преступления все омерзительнее.
Тут уж не до моралей да миндальничанья. Тут только верная рука и несгибаемая вера в правое дело.
И как бы не злил Шарапов, когда отправлялся он к бандитам Черной Кошки, горло сжало холодной рукой. А сколько было ведь таких ребят, что в самое пекло шли? А только за Шарапова душа болела, плакала та ее часть, что еще умела это делать.
Ночью, думая как Шарапова вызволять, позволил себе слабость, на несколько минуток всего, вспомнил как детстве заговаривали они с мальчишками на удачу. Сам себя потом ударить захотел, да помогло суеверие, наверное. Вышел целый Шарапов.
Только вот удачи на Шарапова и хватило. Глеб даже не смог всерьез разозлится на очередную отповедь по поводу убитого беглеца, вспомнив разом Варин портрет с траурной каймой.
Но и по правде ведь, черта с два будет он сожалеть о том Левченко! Столько жилы рвал, чтобы всех виновных прищучить и при этом не потерять своего лучшего бойца и друга, что не видел он людей ни в одном из них, пусть даже и кричал Шарапов что жизнь ему этот самый паря сберег. Убийца и вор он все одно, ждали бы его лагеря на всю его поганую жизнь сколько отмерено.
И не будет Глеб за это извиняться. И не будет Шарапову ничего говорить, и на глаза показываться тоже. Не до Глеба ему сейчас.
Погрузившись в «фердинанд», Глеб закусал до боли губы, снова вспомнив о Варе. И как же так ее угораздило? За что? Плакала та часть его души, что еще умела это делать. А ведь выходит, что не только от желания насолить Шарапову он с ней любезничал. Больно ведь, не как по товарищу или как по подруге товарища.
А больно очень так по-личному. Больно так, что никто и ничто не заглушит эту боль. Даже пойманные почти сразу Варины убийцы.
А как же жаль, что поймал не он. Мысль пуле, прошивающей насквозь того грязного выродка, что покусился на жизнь маленькой Вари Синичкиной, которой так мало оставалось до демобилизации, чуть-чуть облегчала боль, но вскоре она разгоралась с новой силой, как вспоминалось, что это не он, Глеб, выпустил ту пулю.
А потом стало не до сантиментов, Глеб не спал двое суток, допрашивая, выбивая показания, ведя очные ставки и снова допрашивая. Его гоняли с отчетами и докладами наверх и даже чуть выше, а потом снова он оказывался в своем же кабинете с кем-то из чернокошечников.
Хорошо хоть Тараскин и Пасюк пообещали о Шарапове заботиться. Пасюк отчитывался ему в том по телефону.
Через два дня схлынул поток допросов и Глеб мог позволить себе наконец-то нормально поспать. После похорон, конечно. Идти на них безумно не хотелось, не хотелось видеть всегда смеющуюся Варю холодной и бледной, а Шарапова потерянным, убитым горем.
Но пришлось. И Шарапова видеть пришлось. А тот даже не взглянул на него. Глеб вздернул подбородок и молча собрал дома свои вещи. Из общежития, конечно, он был выселен — мол, чего ты, товарищ Жеглов, койку-то занимаешь, а не живешь?
И привык же он к комнате Шарапова, стала внезапно она ему домом. И соседи его, и кухня большая с копотью на потолке, и очередь в ванную по утрам, и гвалт Шуркиных детей. Выселялся как из грядки себя с корнем вырывал.
А мысль, что никогда больше с ним Володя не заговорит неожиданно совсем прибила к земле. Сел он на свой диван и замер. Столько ведь злости Шарапов тогда вложил в те слова над телом Левченко. А сейчас ему вообще не до Глеба. Ему бы самому на куски не развалиться. Куда уж тут прощать беспринципного товарища Жеглова.
Скрипнула дверь, Глеб поднял глаза, Шарапов стоял потерянный, измученный, бледный и смотрел на него невидящим взглядом. Глеб молча поднялся, рывком смахнул в чемодан то немногое, что у него было, и собирался уже было молча выйти, как его окликнули:
— Ты… Куда? — голос у Шарапова слабый был совсем, так не похожий на его обычный упертый тон.
— К Иван Алексеичу пока что, а там посмотрим, — беспечно отозвался Глеб. — Больше тебя не потесню, Шарапов.
А тот как-то сник еще больше, совсем на испуганного мальчишку стал похож, и тихо сел на кровать, ничего не говоря.
— Ты чего, — Глеб даже опешил и поставил чемодан на пол, глядя как закрыл Шарапов лицо обеими руками.
Шарапов беззвучно плакал, плечи его дрожали, упал он на кровать, ткнулся лицом в подушку. Глеб уж совсем потерялся, да сам себе дал мысленную затрещину — как вот подследственных колоть, так ты мастак, а как друга утешать, единственного друга, как по всему выходит, так стоишь ты, Жеглов, столбом и пялишься тупыми своими зенками.
Глеб стремительно шагнул вперед, налил воды в стакан, поставил на тумбочку рядом и сам сел на краешек кровати.
— Володя, — он легонько потрепал Шарапова за плечо. — Володя. Я, — Глеб замолчал и мысленно закричал самому себе: да скажи уже то, что должен! — Я… — соберись ты с духом, ну, давай, Жеглов, не только на работе смелость твоя нужна. — Прости меня, — выдавил он из себя, будто гнойник вскрыл. — Не лучший я человек, никогда им не был, и тебя обижал потому как сам злая сволочь, не мог на тебя такого… Такого всего правильного спокойно смотреть. А ты, Володя… Товарищ ты отличный и человек замечательный. И слушать я тебя должен был чаще, умные же вещи ты говорил. Дурная привычка и характер мой дурной, — у Глеба самого голос задрожал от подступивших к горлу слез: горячее и злое внутри кричало и сопротивлялось, а он говорил дальше, выворачиваясь наизнанку. — Я ведь решил, что видеть меня ты больше не захочешь. Какая уж тут дружба, коли я так… А глаза тебе мозолить незачем…
— Дурак ты, Глеб, — тихо прошептал Шарапов, оторвавшись от подушки. — Как есть дурак, — он сел и глянул Глебу в глаза. — Я ведь именно тебя у бандитов тогда звал. Думал, что придумаешь как меня выручить. А ты и придумал. И выручил. А что потом… — он тихо вздохнул и вздрогнул. — Не могу я об этом сейчас.
И снова упал лицом в подушку. Глеб сидел, замерший как песчаная статуя, боясь пошевелиться, чтобы не рассыпаться в куски, а Шарапов все лежал и молчал.
— Не уходи, — тихо произнес он наконец. — Оставь мне хоть дружбу, коли все остальное у меня забрали, — и отвернулся совсем к стенке.
В груди у Глеба потеплело, даже загорячело и плеснулось в горло неверящей радостью. Все-таки друг ему Володя!
— Ну, тише, — Глеб обхватил его за плечи, касаясь лбом затылка. — Никуда я от тебя не денусь, никуда, пока сам не прогонишь, слышишь?
— Слышу, — шепнул Шарапов.
— Я вот нам тогда чаю сейчас соображу, — обрадовался Глеб, что, кажется, кончилась болезненная пора объяснений по душам и снова есть куда приложить свою кипучую энергию. — Али лучше водки?
Шарапов помолчал, только тихонько дрожал под руками.
— Лучше чаю, Глеб, — тихо сказал он. — Не уходи, — противоречиво попросил он. — Пожалуйста.
— Не уйду, — Глеб склонил лохматую макушку ему на плечо. — Никуда я от тебя не уйду.
И пожалуй правдой это было — прикипел он так, что не отодрать. Чего уж только понял это так поздно? Чего ж так много всего пропустил, так много неправильно сделал, просто потому что дурная его голова не давала заглянуть дальше.
Дурак ты, Жеглов, как есть дурак. И держись теперь крепко-крепко за Володю, раз уж он тебя, дурака, готов простить и терпеть, ведь пока Володя тебя терпит, не пропащий ты человек, такие как он уж точно пропащих рядом не потерпят.
— Я буду, — тихо шепнул Глеб, давая сам себе обещание. — Я буду.
А Шарапов только перестал дрожать как осиновый лист и задышал ровнее — заснул. Глеб сел, отбросил ему челку со лба и укрыл одеялом. Стоило бы теперь разобрать вещи, да ведь?