ГЛАВА I — Primus Gradus
10 июля 2026 г., 14:39
Дождь идёт с самого утра, хотя назвать его настоящим дождём язык не поворачивается. Скорее уж небо понемногу просачивается сквозь серые облака, оседая на крыше, стёклах и пожухлой траве мелкой холодной влагой. В молодости такая погода раздражала меня своей нерешительностью. Если уж небеса решили разверзнуться, считал я, им следовало делать это с громом, молниями и таким ливнем, чтобы лошади вязли в грязи по брюхо, а люди потом ещё неделю рассказывали друг другу, как пережили великую бурю. Теперь же мне нравится эта тихая морось. В ней нет желания кого-то впечатлить, и, должно быть, именно поэтому я научился ценить её лишь тогда, когда сам перестал пытаться производить впечатление на весь мир.
За окном почти не видно леса. Ближние сосны ещё различимы — тёмные, мокрые, неподвижные, — а дальше всё растворяется в молочно-сером тумане, словно мир заканчивается сразу за моей оградой. По стеклу медленно ползут капли. Иногда две дорожки встречаются, сливаются и вместе исчезают за краем рамы, что, пожалуй, является неплохим устройством жизни, хотя люди обычно предпочитают описывать её куда более торжественно. У стены дома пригнулись под дождём последние розы. В этом году они цвели особенно долго, будто из жалости ко мне, но жалость никогда не была сильной стороной природы, поэтому я склонен считать это обычной случайностью. Я научился выращивать их далеко не сразу. Первые кусты погибли от чрезмерной заботы, вторые — от недостаточной, а третьи, вероятно, исключительно из упрямства. Мы с ними в этом похожи. Правда, розы, в отличие от меня, хотя бы не тратили половину жизни на доказательство того, что им никто не нужен.
В комнате тепло. Огонь в камине уже не пылает, а спокойно дышит под слоем золы, изредка выпуская короткие язычки пламени. Временами внутри полена что-то сухо щёлкает, и тогда собака, лежащая возле моих ног, поднимает седую морду, несколько мгновений смотрит на огонь, после чего снова кладёт голову на передние лапы. Её зовут Ласка, хотя ласковой она не была даже в щенячестве и при первой встрече прокусила мне палец. Имя придумал не я. Дочь мельника заявила, что всякому живому существу полезно имя, напоминающее о том, каким оно должно стать. Если следовать этой мудрости, меня следовало с рождения назвать Смирением, и, возможно, история рода фон Эвереков сложилась бы несколько иначе. Впрочем, не уверен, что имя сумело бы исправить то, с чем не справились любовь, бедность, проклятие и ведьмак.
Кот спит на подоконнике, вытянув одну заднюю лапу так, будто намерен занять собой всю ширину окна. Когда он появился у меня, шерсть его была грязно-рыжей, хвост — наполовину облезлым, а характер — уже вполне сформировавшимся и, судя по всему, не подлежавшим исправлению. Теперь он толст, ленив и смотрит на меня с тем выражением, с каким старые дворяне смотрят на бедных родственников, явившихся без приглашения. Я назвал его Паном. Не из уважения, разумеется, а потому, что он с первого дня вёл себя полноправным хозяином дома, тогда как мне оставалась незавидная роль прислуги, обязанной вовремя подбрасывать дрова, открывать дверь и делиться мясом. Ирис бы он понравился. Эта мысль приходит ко мне почти каждый день, и я уже давно перестал от неё отмахиваться.
На столе передо мной лежит раскрытая тетрадь в кожаном переплёте. Кожа потрескалась по краям, страницы пожелтели, а несколько последних листов испачканы лекарственным отваром, который я пролил вчера, когда рука отказалась повиноваться. Лекарь, приезжавший из городка, старательно называл это слабостью, вызванной возрастом, словно возраст — невинная лихорадка, которую можно переждать под одеялом. Он говорил долго, употреблял учёные слова и ни разу не произнёс слово «смерть». Хороший человек, очень вежливый. В другое время я бы непременно заподозрил в нём демона.
Я чувствую, что умираю. Это не столь драматическое ощущение, как полагают молодые. Никакого холода, ползущего от ног к сердцу, никаких таинственных голосов за окном и тем более никаких чёрных птиц, бьющихся о стекло. Просто тело постепенно перестаёт считать мои желания приказами. Ноги не держат, пальцы дрожат, дыхание приходится отмерять, как когда-то вино из последней бочки: осторожно и с неприятным пониманием, что нового уже не привезут. Я не жалуюсь, по крайней мере стараюсь. Человек, проживший столько лет вопреки собственному нраву и многочисленным попыткам этот срок сократить, должен обладать хотя бы скромностью и не возмущаться качеством последних дней.
Вопреки всем моим ожиданиям, я прожил долгую жизнь.
Эта фраза выглядит на бумаге ещё нелепее, чем звучит в голове. Мне не следовало доживать до старости. Молодым я был слишком безрассуден, позднее — слишком жесток, а потом и вовсе обрёл бессмертие, которое, как выяснилось, значительно повышает вероятность погибнуть от рук кого-нибудь, доведённого до отчаяния твоими развлечениями. Я мог сложить голову в одной из десятков драк, захлебнуться вином, быть растерзанным чудовищем, зарубленным солдатами, повешенным властями или утащенным в неизвестность одним очень учтивым господином с ложкой в руках. Вместо этого я сижу у камина, укрытый шерстяным пледом, слушаю храп собаки и страдаю от того, что кот занял лучшее место у окна. Судьба, несомненно, обладает вкусом к насмешке, и я, наконец, научился не считать каждую из её шуток личным оскорблением.
За эту жизнь я благодарен Геральту из Ривии.
Не знаю, доведётся ли ему когда-нибудь прочесть мои записи. Скорее всего, нет. Ведьмаки не слишком похожи на людей, которые рыщут по чужим домам в поисках старых дневников, хотя, насколько мне известно, они охотно читают объявления о пропавших козах, проклятых башнях и девицах, которые превратились во что-нибудь с когтями. Но если эта тетрадь всё же попадёт ему в руки, я хотел бы, чтобы он знал: я не растратил его подарок окончательно, не распорядился им безупречно — подобное было бы уже неприличным преувеличением — но хотя бы попытался.
Я называю это подарком, хотя в то утро вовсе так не думал. Тогда жизнь казалась мне не даром, а приговором, исполнение которого почему-то отложили на неопределённый срок. Белый Волк ушёл, оставив меня среди развалин, а вместе с ним исчез последний человек, которому было хоть какое-то дело до того, сохраню я душу или лишусь её. Должен признать, ощущение это было непривычным. Люди обычно либо желали мне смерти, либо боялись её пожелать вслух. Геральт же, кажется, не желал ничего. Он просто сделал то, что считал правильным, а затем собирался пойти своей дорогой, словно вырвать человека из рук потустороннего ублюдка было для него не более значительным делом, чем вывести из сарая утопца.
Я хорошо помню тот рассвет. Странно, сколько малозначительных вещей удерживает память, когда действительно важное причиняет слишком много боли. Я не помню, что именно чувствовал в первые мгновения свободы, зато помню запах мокрой травы. Помню, как ветер трогал полу ведьмачьего плаща, помню бледный свет на камнях и ворону, сидевшую на обломке стены с таким внимательным видом, словно она ожидала, что один из нас всё-таки умрёт и обеспечит ей завтрак. Ворона осталась разочарована. Надеюсь, она быстро нашла кого-нибудь менее упрямого.
Геральт уже поправлял перевязь мечей, собираясь уходить. На его лице не было торжества победителя, хотя он имел полное право выглядеть довольным. Он казался усталым и немного раздражённым, как человек, которому пришлось решить чужую загадку лишь потому, что остальные участники оказались либо слишком глупы, либо слишком мертвы. Я стоял напротив него и пытался привыкнуть к биению собственного сердца. Оно билось слишком громко, слишком тепло, слишком болезненно. Обычный человек, должно быть, никогда не замечает сердца, пока оно не заболит. Я же много лет не чувствовал его вовсе, а потому каждый удар воспринимал почти как упрёк.
— Забавно, — сказал я, хотя забавного в происходящем не было решительно ничего.
Геральт посмотрел на меня. Он умел одним взглядом показать, что сомневается не только в твоих словах, но и в самом праве их произносить. Это было почти талантливо.
— Всю жизнь я полагал, что тяжелее всего человеку принять смерть, — продолжил я, глядя на светлеющее небо. — Оказалось, куда труднее принять то, что ему придётся жить дальше.
— Обычно это выясняется слишком поздно, — ответил он.
Мне следовало отпустить его после этих слов. Кивнуть, поблагодарить — если бы у меня хватило воспитания — и позволить дороге забрать его. Но на боку у меня всё ещё висел меч, и его тяжесть вдруг сделалась невыносимой. Не физически, в те годы я мог носить оружие целый день и не замечать его веса. Клинок давил иначе, напоминая обо всём, что я пытался обратить в красивую легенду.
Я вытащил его из ножен. Сталь поймала первый свет утра, и по лезвию пробежал бледный отблеск. Меч был прекрасен. Слишком прекрасен для человека, который дал ему имя своей жены, а затем превратил это имя в украшение для оружия.
— Возьми, — сказал я.
Геральт перевёл взгляд на клинок, потом снова на меня:
— Уверен?
— Нет, — ответил я после короткого раздумья. — Но большая часть решений, в которых я был совершенно уверен, привела меня именно сюда. Возможно, стоит попробовать иной подход.
Он протянул руку не сразу. Я провёл большим пальцем по гарде, в последний раз ощущая знакомую насечку. Когда-то мне казалось, что, называя меч Ирис, я оказываю ей честь. Теперь я понимал, насколько это было похоже на всё остальное, что я делал в те годы: брал нечто прекрасное, объявлял своим и даже не задумывался, имеет ли оно к моему жесту какое-либо отношение.
— Это не просто оружие, — заметил Геральт.
— Именно поэтому я не хочу больше его носить. Я слишком долго считал, что сожаление становится благороднее, если повесить его на пояс и украсить серебром.
Он всё ещё молчал, и мне пришлось продолжить, хотя каждое следующее слово давалось тяжелее предыдущего. В молодости я мог часами говорить о чести, верности и любви, не испытывая ни одной из этих вещей в полной мере. Теперь же, когда требовалось произнести несколько честных фраз, язык словно сделался чужим.
— Меч назван в честь Ирис, но он не напоминает мне о ней, — признался я. — Он напоминает мне о себе рядом с ней. О том, каким я был, когда она ещё могла протянуть ко мне руку. Я хочу начать заново. Не забыть — этого мне не позволят ни память, ни совесть, — но хотя бы перестать носить собственную вину как фамильную реликвию.
Геральт принял меч. Его пальцы сомкнулись на рукояти, и в тот момент я почувствовал странную пустоту у бедра. Она оказалась неприятной, но честной. Я остался без клинка, носившего имя Ирис, без прежней компании, без проклятия и без понятия, куда идти дальше. Не самый впечатляющий набор для начала новой жизни, однако второй шанс редко приходит в красивой коробке.
— Постарайся прожить её достойно, — сказал ведьмак.
Я помню, как хотел ответить язвительно. Язвительность всегда была моей последней линией обороны, особенно когда кто-то говорил со мной серьёзно. Но в то утро я был слишком измучен даже для неё.
Не знаю, улыбнулся ли он. Я предпочитаю думать, что да, хотя ведьмак вполне мог просто решить, что спас не того человека.
Я смотрел ему вслед, пока он не исчез между деревьями. Рассвет медленно растекался над землёй, окрашивая развалины в золотистый цвет. Свет вообще умеет быть беспощадным: он делает красивыми даже последствия катастрофы. Я тогда впервые понял, что мир не обязан становиться уродливым из-за того, что ты совершил нечто непростительное. Птицы не перестают петь, солнце не отказывается всходить, трава пробивается между камнями. Только человек почему-то считает, что его боль должна остановить всё остальное.
Я просидел там до тех пор, пока солнце не поднялось над деревьями. Поначалу я жалел себя. Это признание не делает мне чести, зато соответствует правде. Я думал о потерянном богатстве, о брате, о роде, о проклятии и о женщине, которую у меня якобы отняли. Тогда я всё ещё употреблял именно такие слова: «отняли», «лишили», «разрушили». Мне понадобилось много лет, чтобы понять: Ирис не была вещью, которую украли у меня злой судьбой. Я сам день за днём отодвигал её всё дальше, пока однажды между нами не оказалось расстояние, которое невозможно было преодолеть ни обещаниями, ни чудом, ни даже возвращённым сердцем. В тот же день я ушёл. Ничего с собой не взял, кроме одежды, небольшого кошеля и перстня, который всё ещё лежит сейчас на моём столе. Я не знал, куда направляюсь.
Должно быть, со стороны мой уход выглядел решительным, но правда куда менее величественна: я просто выбрал первую дорогу, которая не вела обратно.
Несколько месяцев я переходил с места на место. Избегал больших городов, где имя фон Эверек ещё могло что-то значить, и трактиров, в которых меня могли узнать прежние знакомые. Мне не хотелось ни объясняться, ни принимать сочувствие, ни видеть, как кто-нибудь попытается вернуть мне прежнюю жизнь из почтения к роду. Прежняя жизнь была именно тем, от чего я пытался уйти, хотя долгое время носил её с собой куда надёжнее любого багажа. Я ночевал на сеновалах, в лесных сторожках, однажды — в пустом хлеву, где козы проявили ко мне больше гостеприимства, чем некоторые люди. Ел то, что мог купить или добыть. Впервые узнал, что хлеб бывает ценностью сам по себе, а не чем-то, что слуги ставят на стол, пока господа выбирают между мясом и рыбой.
В деревне, где я в конце концов остался, не было ничего примечательного. Возможно, именно это меня и удержало. Она стояла возле старой дороги, достаточно оживлённой, чтобы несколько раз в неделю там проходили купцы, но слишком маловажной, чтобы привлекать разбойников, чиновников и прочих людей, одинаково опасных для простого населения. Два десятка домов теснились вокруг площади с колодцем. На краю деревни находились мельница и кузница, дальше начинались поля, а за ними поднимался большой лес, тянувшийся на многие мили. Весной дорога превращалась в грязь, летом всё пахло сеном и навозом, осенью жители ругались из-за урожая, а зимой снег заваливал крыши так плотно, что иногда приходилось выбираться наружу через окно. Не самый роскошный край. Вероятно, поэтому он мне и подошёл.
Поначалу меня там не любили. Я слишком прямо держал спину, слишком правильно говорил и слишком неумело притворялся простым человеком. Крестьяне, вопреки мнению многих дворян, не глупы. Они могут не знать гербов и не читать книг, но человека, который никогда не работал руками ради куска хлеба, распознают за несколько мгновений. Я сказал, что ищу место и готов трудиться. Староста посмотрел на мои ладони, потом на сапоги и спросил, что именно я умею.
Вопрос оказался сложнее, чем должен был быть.
Я умел сражаться, пить, играть в карты, командовать людьми и подписывать договоры, не читая написанного мелким почерком. Последний навык, как показала жизнь, лучше было не упоминать.
В конце концов я сказал, что умею охотиться.
Это было не совсем ложью. Мы с Витольдом много охотились в молодости, ещё до долгов, сделок и всего, что последовало потом. Я помнил, как читать следы, как двигаться против ветра, где кабан предпочитает устраивать лёжку и почему раненого зверя нельзя преследовать сразу.
В молодости охота была для нас приключением и поводом сбежать из дома. Теперь она стала ремеслом.
Первые недели я жил в пустующей хижине на краю деревни. Крыша протекала, дверь закрывалась только после сильного удара плечом, а в печи поселилось семейство мышей, которое явно полагало, что это я вторгся в их владения. Я чинил дом сам, и результаты были столь впечатляющи, что местный плотник, осмотрев мою работу, долго молчал, а затем предложил всё переделать. Со временем я научился укладывать дранку, рубить дрова, солить мясо и не сжигать похлёбку. Последнее далось особенно тяжело. Оказалось, командовать поваром куда проще, чем самому следить за котлом.
В лесу всё было понятнее. Там не имели значения ни имя, ни состояние, ни прежняя слава. Зверь не интересовался родословной охотника. Ветер не становился благоприятнее из уважения к гербу. Ошибка оставалась ошибкой, и расплачиваться за неё приходилось сразу. Эта простота успокаивала. Я уходил до рассвета, возвращался к вечеру с зайцами, олениной или кабаньей тушей, часть мяса оставлял себе, остальное обменивал на хлеб, соль, свечи и всё, чего не умел производить. Постепенно люди перестали видеть во мне праздного дворянина, который через месяц устанет играть в бедность.
Доверие деревни не было подарено мне одним большим поступком. Оно складывалось из мелочей. Я нашёл потерявшегося в лесу мальчишку. Помог поставить капканы у полей, когда кабаны начали портить посевы. Отдал вдове часть зимних запасов, а потом несколько недель убеждал себя, что сделал это исключительно потому, что мясо могло испортиться. Однажды убил волка, таскавшего овец, но не стал рассказывать, как близко его клыки прошли от моей шеи. Люди не любят совершенных героев. Гораздо проще доверять человеку, который иногда возвращается из леса хромым, промокшим и злым на собственную глупость.
Через несколько лет меня уже называли своим. Дети забегали во двор без стука. Староста советовался со мной перед зимней охотой. Женщины оставляли на крыльце пироги, а мужчины приглашали выпить после удачного дня. Я пил редко. Не потому, что сделался святым, а потому, что слишком хорошо знал человека, которым становился после третьей кружки, и не испытывал желания снова с ним знакомиться.
Меня несколько раз пытались женить. В деревне одинокий мужчина с домом, ремеслом и всеми зубами считался подозрительной растратой добротного материала. Сначала мне рассказывали о вдове из соседнего села, потом о племяннице мельника, затем о какой-то дальней родственнице старосты, которая, по его словам, была «тихая, крепкая и не слишком привередливая». Последняя характеристика показалась мне особенно лестной.
Я отказывался мягко, насколько умел. Когда мягкость не помогала, отказывался прямо. В конце концов староста спросил, не оставил ли я где-нибудь жену. Я долго не знал, что ответить. Сказать, что она умерла, было правдой, но не всей. Сказать, что я её любил, тогда ещё казалось почти кощунством. Любящий человек не делает того, что сделал я.
— Моё сердце уже выбрало одну женщину, — ответил я наконец.
— А где она теперь? — спросил он.
— Там, куда мне пока не следует торопиться.
Он, разумеется, решил, что я вдовец. В некотором смысле так и было. Только обычный вдовец теряет жену один раз. Я же терял Ирис всякий раз, когда начинал понимать очередную вещь, которой не замечал при её жизни.
Я решил остаться ей верен. Не из добродетели и не потому, что считал себя неспособным полюбить другую. Возможно, со временем я и смог бы, но мне больше не хотелось брать любовь, пока я не научился обращаться с памятью о прежней. Ирис была моей женщиной — так я думал сначала, всё ещё привычно присваивая её даже после смерти. Позднее формулировка изменилась. Она была женщиной, которую я имел счастье знать и несчастье не ценить, пока это было возможно. В этом куда меньше романтики, но гораздо больше правды.
Ласка появилась у меня на восьмую осень. Тогда она ещё не была Лаской, а была длинноногим серым щенком с торчащими рёбрами и одним ухом, которое упрямо не желало стоять. Она бродила возле мясной лавки, получая пинки значительно чаще, чем объедки. Я прошёл мимо неё утром, затем ещё раз днём и всякий раз убеждал себя, что не обязан собирать всех несчастных существ, встреченных по дороге. К вечеру щенок сидел у моего крыльца. Я до сих пор не знаю, как она меня нашла. Возможно, шла по запаху мяса. Возможно, судьба решила, что одного упрямого создания в доме недостаточно.
Она смотрела на меня снизу вверх, дрожа от холода, и вдруг я вспомнил Ирис. Не её смерть, не серое лицо на портрете и не последние годы в поместье. Я вспомнил совсем маленькую сцену: однажды она стояла у окна и говорила, что хотела бы завести собаку. Большую, лохматую, непременно добрую. Я тогда ответил, что животное испортит ковры и будет мешать слугам. Мне казалось, что это разумный довод. Я вообще часто называл разумными вещи, которые просто позволяли мне не делать ничего ради другого человека.
Я впустил щенка.
Первые дни она боялась каждого движения. Ела слишком быстро, прятала куски хлеба под кроватью и рычала, когда я пытался коснуться её лап. Через месяц начала ждать меня у двери. Через год спала возле камина, раскинувшись так широко, будто всю жизнь принадлежала этому дому.
Впервые увидев, как она встречает меня после охоты — прыгает, лает, вертится вокруг ног, совершенно не скрывая радости, — я остановился посреди двора и не смог войти. Мне вдруг стало ясно, что Ирис хотела не просто собаку. Она хотела, чтобы в доме было живое существо, которое радовалось бы чьему-то возвращению. Возможно, потому, что сама слишком часто ждала напрасно.
Пан появился несколькими годами позже. Его я не подбирал. Он пришёл сам, украл сушёную рыбу и остался. В первый вечер я выставил его за дверь, во второй он проник через окно, в третий я сдался, поскольку видел перед собой противника, не уступавшего мне в наглости, но значительно превосходившего в гибкости.
Ирис хотела и кота. Она говорила, что коты делают дом уютнее. Я отвечал, что они оставляют шерсть на одежде. Теперь шерсть Пана покрывает едва ли не все мои вещи, и, признаюсь, это оказалось не самой страшной катастрофой в моей жизни.
Годы проходили спокойно. Я старел медленнее, чем рассчитывал, а затем, к моему удивлению, начал стареть как обычный человек. Волосы поседели, раны заживали дольше, колени стали предсказывать дождь точнее любого чародея. Я всё реже уходил далеко в лес, потом перестал охотиться зимой, затем передал лучшие места молодому охотнику, который вырос у меня на глазах. Деревня тоже менялась. Староста умер, его сын занял его место. Дети, бегавшие по моему двору, обзавелись собственными детьми, а некоторые уже и внуками. Моё прошлое постепенно стало никому не интересно. Для жителей я был не фон Эвереком, не атаманом, не проклятым бессмертным и не человеком, бросившим жену умирать в одиночестве. Я был просто Ольгердом, старым охотником с серой собакой и рыжим котом, который выращивал розы значительно хуже, чем утверждал.
Долгую часть этой жизни я сожалел. Ещё дольше жалел себя. Эти два чувства легко перепутать, особенно когда человек привык ставить себя в центр любой трагедии. Я говорил себе, что потерял жену, брата, состояние, имя и молодость. Мне потребовались десятилетия, чтобы понять: не всё, что болит, делает тебя жертвой. Иногда боль — это всего лишь честная цена поступка.
Теперь я не пытаюсь отделить хорошее от дурного и представить, будто одна часть жизни была настоящим мной, а другая — проклятием, ошибкой или чужим влиянием. Это всё моя история. Я любил брата и позволил себе пожертвовать его душой, я любил Ирис и обращался с ней так, словно её любовь была бессрочной привилегией, я заключил сделку, я стал жестоким, я раскаялся, я научился жить тише, я кормил собаку, ругался с котом, помогал соседям и выращивал розы. Нельзя выбрать только последние страницы и объявить их доказательством того, что прежних не существовало.
Я не знаю, есть ли что-нибудь после смерти. За жизнь мне довелось встретить достаточно призраков и чудовищ, чтобы человек на моём месте уверовал без остатка, но я всегда отличался удивительной способностью сомневаться в очевидном и верить тем, кто обещает невозможное. Возможно, за последним вдохом меня ждёт пустота, а возможно, душа просто гаснет, и все наши надежды на встречу являются последней хитростью разума, который не способен вообразить мир без себя.
Я не особенно боюсь пустоты, но мне хотелось бы ошибаться.
Не ради вечной жизни — одной мне вполне хватило, и местами её было даже слишком много — не ради рая, награды или отпущения грехов. Я не уверен, что подобные вещи вообще можно получить, и ещё меньше уверен, что должен их получить.
Мне хотелось бы увидеть Ирис, хотя бы ещё один раз.
Не ту тень, которую я встретил в разрушенном доме, не отражение её боли, не образ, созданный памятью и проклятием. Её саму. Такой, какой она была до того, как моё присутствие стало для неё несчастьем. Я хотел бы правильно попрощаться. Без обещаний, которые уже невозможно исполнить, без оправданий, без попытки добиться прощения красивыми словами, потому что красивых слов я всегда имел в избытке, а вот простых человеческих поступков мне хронически недоставало.
Я хотел бы сказать ей, что понял.
Не всё, но человек никогда не понимает другого до конца, и, вероятно, именно уверенность в обратном погубила нас с самого начала. Однако я понял достаточно: понял, зачем она хотела собаку, кота и сад, зачем ждала меня у окна, почему просила остаться дома, когда мне казалось, что впереди есть дела важнее, понял, что роскошь не делает жилище домом, а любовь не обязана выживать под постоянным пренебрежением только потому, что однажды была сильной.
Я полюбил её слишком поздно.
Эта фраза долго казалась мне очередной трагической красивостью, которой удобно украсить собственное раскаяние. Теперь я думаю иначе: да, поздно, позже, чем она могла увидеть, почувствовать или получить от этого хоть какое-то счастье, но всё-таки полюбил. Не как принадлежность, не как часть имени фон Эвереков, не как женщину, которая должна была ждать, прощать и оставаться рядом. Я научился любить её как отдельного человека, чья боль имела значение даже безотносительно ко мне.
И, возможно, это единственное, чем я вправе закончить свою историю.
Огонь в камине почти погас. Ласка поднялась, тяжело переступила с лапы на лапу и положила морду мужчине на колено. Пан открыл глаза, посмотрел на них и, видимо решив, что происходит нечто излишне сентиментальное, отвернулся к окну. Дождь за стеклом становится всё тише. Розы едва различимы в сумерках, но Ольгерд знал, что утром на их лепестках останутся капли. Он был неуверен, увидит ли он это утро.
И впервые за долгие годы ему показалось, что ничего страшного в этом нет.