Часть 1
6 часов и 12 минут назад
Ши Цинсюань больше не был богом.
Когда-то давно — а может, и недавно, время для бессмертных течёт иначе, и он сам уже не мог бы сказать, сколько лет прошло с того дня, — он повелевал ветрами. Мог поднять бурю одним взмахом веера, мог пролететь над землёй быстрее птицы, мог рассмеяться так, что его смех разносился по всем небесным чертогам, отражаясь от нефритовых колонн и заставляя даже угрюмого Мин И — а на самом деле Хэ Сюаня, — морщиться и просить его быть потише. Но это было давно. В другой жизни.
Он сам выбрал эту судьбу. После всего, что случилось — после брата, после Хэ Сюаня, после того, как правда раскрылась, — он не мог оставаться на небесах. Не мог делать вид, что ничего не произошло. Он отказался от божественности — добровольно, осознанно, — и спустился в мир смертных. Без силы. Без защиты. Без брата, который всегда был рядом.
Первые годы были самыми трудными. Он скитался, просил милостыню, ночевал под открытым небом. Однажды, спасаясь от преследователей — то ли разбойников, то ли просто жестоких людей, которым не понравился его вид, — он упал. Нога подвернулась на скользкой дороге, потом был обрыв, камни, острая боль. Он лежал в канаве несколько часов, не в силах пошевелиться, и смотрел в небо. Думал: вот так всё и закончится. Здесь. Сейчас.
Но не закончилось. Какие-то люди нашли его, выходили — не из доброты, а из жалости, граничащей с брезгливостью. Он выжил. Но нога срослась неправильно. С тех пор он хромал. Эта боль стала его постоянным спутником — напоминанием о прошлом, об ошибках, о том, что он заслужил. Он не пытался исцелиться. Не искал лекарей. Не использовал остатки божественной ци — хотя что-то ещё теплилось внутри. Эта хромота была его искуплением. Его выбором. Его способом помнить.
Он не жаловался. Жаловаться было некому, да и не в его это было характере. Когда-то он был самым жизнерадостным из всех небожителей — мог болтать без умолку, смешить друзей, находить радость в любой мелочи, в распустившемся цветке, в улыбке незнакомца, в чашке горячего чая. Теперь он просто шёл. Из деревни в деревню, из города в город — странствующий нищий, который просил милостыню, а сам раздавал то немногое, что имел. Иногда его узнавали — по слухам, по случайным встречам, по тому, как ветер вдруг начинал дуть в его сторону, ласково перебирая волосы, — и тогда кто-нибудь шептал за его спиной: «Это же Повелитель Ветров...». Но он делал вид, что не слышит. Повелитель Ветров умер в тот день, когда его брат признался во всём. Остался просто Цинсюань. Просто человек. Просто странник с деревянным посохом и больной ногой.
В тот вечер он шёл по окраине небольшого городка — даже не городка, скорее, скопления домов у старого тракта, который вёл куда-то на юг, к горам, чьи сизые вершины едва виднелись на горизонте. Дорога была пустой и тихой — только ветер гулял по пыльным колеям да сухая трава шелестела на обочине. Солнце садилось за холмы, и небо на западе пылало алым и золотым, потом розовым, потом сизым — так, как оно пылало когда-то в его чертогах, когда он устраивал праздники для друзей. Теперь он смотрел на закат один. Это было грустно, но он привык. Ко многому привыкаешь, когда ты больше не бог.
Он хотел найти ночлег — может быть, какой-нибудь сарай на окраине, может быть, просто стог сена в поле, может быть, добрые люди пустят переночевать. Он уже представлял, как устроится где-нибудь в тепле, закутается в свой старый плащ — тот самый, что когда-то был небесно-голубым, а теперь выцвел до серого, — и уснёт под стрекот сверчков, когда услышал звук.
Сначала он подумал, что это кошка. Или птица. Мало ли какие звуки можно услышать на просёлочной дороге в сумерках? Звук был тонким, надрывным, едва слышным — он почти терялся в шелесте ветра и шорохе сухой травы. Цинсюань остановился, склонил голову набок, прислушался. Ветер, его старый друг — единственный, кто остался с ним после всего, — дунул в сторону канавы у обочины дороги. Заросшей, грязной, наполовину заполненной мутной водой, в которой отражалось умирающее небо.
Звук повторился. И на этот раз он узнал его — не разумом, а чем-то более глубоким, чем-то, что было в нём ещё до того, как он стал богом.
Плач. Младенческий плач. Слабый, надрывный, безнадёжный — так плачут дети, которые уже устали плакать, которые уже поняли, что никто не придёт, но всё ещё цепляются за жизнь по какой-то необъяснимой, упрямой причине.
Цинсюань бросил посох. Он не помнил, как оказался в канаве — просто спустился, не обращая внимания на боль в ноге, на холодную воду, которая тут же набралась в его старые башмаки, на грязь, испачкавшую подол его единственного халата. Вода пахла тиной и чем-то гнилым — застоявшаяся, мутная, с радужными разводами на поверхности. Но там, в корнях старой ивы — корявой, склонившейся над водой, — среди мусора и опавших листьев, среди сломанных веток и какой-то рваной корзины, которую кто-то выбросил за ненадобностью, лежал свёрток.
Просто кусок грубой, дешёвой ткани — не шерсть, не шёлк, а та самая конопляная мешковина, в какую заворачивают товары на рынке, — кое-как обмотанный вокруг крошечного тельца. Ни записки. Ни имени. Ни единого знака, который мог бы рассказать, откуда он взялся и кто его оставил. Никакой зацепки. Никакой надежды.
Просто брошенный младенец. Таких были сотни — ненужных детей, которых бедные семьи не могли прокормить, оставляли у дорог в надежде, что кто-нибудь подберёт. Большинство из них умирало к утру — от холода, от голода, оттого что никто не пришёл.
Цинсюань подхватил свёрток и прижал к груди. Ткань была мокрой и холодной, но внутри что-то теплое и живое шевелилось и плакало — тихо, надрывно, уже почти без сил.
— Тише, тише, малышка, — зашептал он, выбираясь из канавы. Его голос дрожал — то ли от холода, то ли от чего-то ещё. — Всё хорошо. Я здесь. Я тебя держу. Никто тебя больше не обидит. Никто. Слышишь? Я обещаю.
Он не знал, откуда взялись эти слова. Он никогда не умел обращаться с детьми. В небесных чертогах дети появлялись редко, а если и появлялись, то были либо богами, либо полубогами, и уж точно не нуждались в том, чтобы их утешали. Но сейчас слова шли сами — тихие, ласковые, какие-то очень простые, идущие откуда-то из глубины, словно сама его душа вспомнила то, чего он никогда не знал.
— Тише, малыш. Тише, моя крошка. Ты такой холодный. Такой маленький. Кто же тебя здесь оставил? Кто мог бросить такое чудо?
Он выбрался на дорогу и опустился прямо на землю, не заботясь о том, что сидит в пыли, что его старый халат промок насквозь, что его больная нога ноет от напряжения. Всё это было неважно. Важным было только одно — этот ребёнок, этот крошечный комочек жизни, который каким-то чудом ещё дышал.
Он положил свёрток на колени и осторожно, очень осторожно — так осторожно, словно держал в руках не ребёнка, а хрупкую драгоценность, которая могла рассыпаться от одного неверного движения, — развернул мокрую ткань.
Ребёнок. Новорождённый. Крошечный — помещался в двух ладонях, — краснолицый, сморщенный, с мокрыми чёрными волосиками, прилипшими ко лбу. Он плакал — тихо, надрывно, уже почти без сил, но всё ещё цепляясь за жизнь с тем упрямством, которое свойственно только новорождённым. Его крошечные пальцы были сжаты в кулачки, а ножки поджаты к животу, словно он всё ещё был в утробе матери — в тепле, в безопасности, где никто не мог его обидеть.
Цинсюань смотрел на него и чувствовал, как что-то внутри — что-то, что было сломано и забыто много лет назад, что он считал умершим навсегда, — начинает медленно, робко оживать. Как первый росток, пробивающийся сквозь мёрзлую землю. Как первый луч солнца после долгой зимы.
— Девочка, — прошептал он. — Или мальчик? Не знаю. Не важно. Ты просто малыш. Мой малыш.
Он снял с себя старый плащ — единственное, что у него было, — и закутал ребёнка. Плащ был пыльным, местами потёртым до дыр, с заплаткой на левом плече, которую он сам пришил прошлой осенью, но сухим и тёплым. Младенец постепенно затих, перестал плакать и теперь просто лежал, глядя на Цинсюаня огромными, тёмными, совсем не детскими глазами. В них было что-то, чего Цинсюань не мог понять, — какая-то древняя, нездешняя мудрость, какая-то глубокая, застарелая печаль, словно этот ребёнок уже прожил целую жизнь и теперь начинал новую. Словно он помнил то, чего не должен был помнить.
— Вот так, — прошептал Цинсюань, укачивая его. Его руки, привыкшие держать только посох, двигались неуверенно, но бережно. — Вот так, мой хороший. Ты в безопасности. Я не дам тебя в обиду. Я, может, и не бог больше, и нога у меня не ходит, и денег нет, и дома нет, но это ничего. Это всё ерунда. Главное — ты живой. Главное — мы вместе. Мы справимся. Ты и я.
Он говорил и говорил — всё, что приходило в голову, не заботясь о том, понимает ли его младенец. Ласковые слова, глупые нежности, обещания, которые он не знал, сможет ли сдержать. Но ему казалось важным, чтобы ребёнок слышал его голос — тёплый, живой, человеческий. Чтобы он знал: он не один. Что в этом огромном, холодном, равнодушном мире есть кто-то, кто будет рядом.
— Я назову тебя Тяньцы, — произнёс он наконец, и слово само сорвалось с губ, словно ждало этого момента. — Ши Тяньцы. Небесный дар. Потому что ты пришёл ко мне с небес. Даже если сами небеса давно отвернулись от меня, ты — доказательство того, что они ещё помнят. Ты — лучшее, что случалось со мной за очень, очень долгое время. Знаешь, а ты красивый. То есть сейчас ты, конечно, красный и сморщенный, но это пройдёт. У тебя будут красивые глаза. И волосы. И ты вырастешь сильным и добрым. Я тебя всему научу. Всему, что знаю сам. А знаю я, признаться, немного — как разводить костёр, как находить дорогу по звёздам, как слушать ветер. Но что знаю — всё твоё. Всё, что у меня есть, — твоё.
Младенец моргнул. Его крошечные пальцы на мгновение сжались вокруг пальца Цинсюаня — рефлекторно, бессознательно, но для Цинсюаня это было как удар молнии. Как благословение. Как обещание, скреплённое чем-то большим, чем слова.
Он прижал младенца к груди и поднялся на ноги — медленно, опираясь на здоровую ногу, потому что больная снова заныла. Нашёл свой посох в траве, подобрал его и пошёл дальше по дороге.
Солнце уже село, и над полями сгущались сумерки — густые, синие, с первыми проблесками звёзд на востоке. Где-то вдалеке зажглись первые огни деревни — жёлтые, тёплые, манящие. Ветер, когда-то подвластный ему, шевелил сухую траву на обочине и, казалось, дул теперь в спину — мягко, почти неощутимо, словно подталкивая вперёд. Словно провожая.
Ши Цинсюань больше не был богом. Но в этот вечер, с чужим ребёнком на руках, он чувствовал себя так, словно ему подарили целый мир.
Маленький Ши Тяньцы, бывший Шэнь Цзю, мирно спал, закутанный в старый плащ, даже не подозревая, что судьба, которая в другой жизни должна была сломать его — провести через ад поместья Цю, через предательство, через боль, через суд и пытки, через смерть, — в этот раз подарила ему отца. А его отец шёл по дороге, хромал, улыбался и тихо напевал мелодию, которую когда-то пел ветер в его небесных чертогах. Мелодию, которую он думал, что забыл.
Оказалось — нет.