Часть 1
16 июля 2026 г., 09:33
Тот июль был тёплый — по заборам вился вьюнок, оплетая штакетины тонкой паутинкой, черёмуха к тому времени уже отцвела, непривычно тихая без пчелиного гомона, и теперь просто стояла в своём глянцевом чёрно-зелёном уборе, задумчиво перебирая листьями под самыми окнами, а макушки подсолнухов, ещё по-детски лохматых и жёлтых, глядели прямо в небо. Тогда в нашу деревню и вошли немецкие солдаты — было лето тысяча девятьсот сорок первого.
Ко мне в тот день староста наш, дед Иван постучался, — не в дверь, а в оконный косяк, как всегда делал, когда с дурными вестями приходил, — и говорит мол: ты, Алёнка, не обижайся, но придётся к тебе во двор офицера подселить. Только не боись, он на вид спокойный, немолодой, да наверняка уж семейный. А то девок прихожих у нас не так много, как бы до беды не дошло, ежели кто из простых солдат подловит. Больно дом у тебя хороший, дед с отцом по совести строили. Уж лучше пусть этот живёт, — сказал так и ушёл, вздыхая.
Насчёт пригожести он, конечно, лукавил — тонкокосая я была и лицом простая, да и четверть века разменяла — по нашим-то меркам перестарок уже, даром что пышногрудая и в бёдрах крута. Как в возраст невесты вошла я — так бабушка совсем плоха стала, не до того было, а теперь и к матери старость подобралась, куда уходить? Дед Иван обо мне потому и заботился по-своему, уважал — с семьёй осталась, хотя могла давно в деревушку соседнюю перебраться, всяко народу побольше, может, и жених нашёлся бы, — у нас-то всего двенадцать домов стояло, — да только не бросила я своих, так и жила с матерью под одной крышей, хозяйство вела.
Хороший в тот год был июль — вязкий, медовый, сладко так пахло влажной землёй; я стояла на крыльце, сжимая в кармане передника горсть пшеницы для кур, когда за низкой калиткой, увитой девичьим виноградом, остановились двое. Офицер и впрямь был немолод — серебро на висках блестело тускло, будто старая оловянная ложка, а глаза его казались выцветшими, серыми, как речная галька, и мундир сидел на нём устало, словно был великоват для прямых плеч.
Он не стал глядеть на меня в упор, не ухмыльнулся жестоко, недобро, а лишь коротко кивнул и отпустил своего солдата, — я поджала губы, когда немец обошёл телегу, грядки, крыльцо цепко как-то, с умом, будто понимал что-то в крестьянском деле — вздор!
Человек этот был мне незнаком, неблизок, непонятен, — чужак, одним словом, враг, — выправки военной такой, вымуштрованной, сроду я не видала, в селе-то у нас подобных и не водилось, а от рвано-строгой речи его я дёргалась, как от пощёчин. Но против воли старосты не пошла — поселила как подобает, радушно: отдала целую комнату, к матери перебралась, порядок навела, еды наготовила.
Первый вечер тот помню: долго он стоял у порога, всё не решаясь переступить низкую притолоку, будто сам не желал осквернять грязными сапогами выскобленный добела пол, а мама моя, Агафья, с громким стуком перебирала на полке миски, всем видом показывая — нет ему здесь места, нет приюта, есть лишь холодная терпимость пленных хозяев. Повесил он китель на спинку железной кровати с никелированными шарами, доставшейся от покойного деда, пристроив рядом кобуру и, оставшись в одной рубахе, показался мне вдруг ещё выше ростом, тоньше в кости, совсем не похожим на наших мужиков, по-медвежьи крепких.
Хлипкий какой-то — думала я, нет-нет да поглядывая порой на него через неприкрытую дверь с тем извечным девичьим любопытством, от которого было столько бед, и всё думала об этом молчаливом, почти монашеском существовании нежеланного гостя — ждала после затишья бури.
Мне ведь жизнь моя нравилась — мы таились в тенях лесных столько лет, мирно и тихо, со своими горестями и радостями, — а теперь-то к нам ворвались немцы, без предупреждений, без объяснений, заставляя нас лишь догадываться о происходящем, потому что не было в деревне нашей радио, до нас эхо войны докатывалось низким рокотом, не верили мы, что враги дойдут до такой глуши, а потому и жили себе, почти упрятанные в землю родную, которую поганый фриц пришёл топтать.
Зря жалуюсь, признаться, да самой не верится — спокойно нам тогда жилось под командованием этого офицера, звания которого я и проговорить не могла: людей местных его солдаты не трогали, не расстреливали на улицах за недобрый взгляд — да и не за что было нас наказывать, сроду партизан здесь не водилось, мало нас было, вот и всё; и отряд его был такой же маленький — одинаково-блеклый десяток лиц даже выучить успели, различая.
Странное, невыносимое спокойствие это помню до сих пор: война гремела где-то там, далеко за кромкой леса, прокатывалась чуть слышным гулом земли от артиллерийских раскатов, а у нас в деревне будто замерло всё, застыло, как застывает со временем мёд.
Мы продолжали жить — копались в огороде, водили на пастбище скотину, по утрам мать топила печь, только к этому привычному горьковатому дыму примешивался теперь запах чужого табака — крепкого, терпкого, не нашего самосада. Офицер курил на крыльце, всегда один, стряхивая пепел в банку из-под армейской тушёнки, на боку которой красным штампом змеилась длинная надпись, и словно дичился нас — того, что дышит с нами одним воздухом, пьёт воду из нашего колодца, спит под одной крышей; и хлеб, испечённый руками моей матери, он брал почти церемонно — я отворачивалась, так тошно мне было: враг же, а в добренького играет, будто и сам не рад здесь отсиживаться вдали от бойни.
И всё брался за дела мелкие, которых в деревенской жизни всегда с избытком — закатывал рукава, обнажая жилистые, бледные запястья, молча возился со скрипучей половицей у порога, поднимал покосившуюся изгородь, что завалилась ещё после июньских гроз, а однажды в полдень он и вовсе уселся во дворе с напильником и отбивал косу — мерно, терпеливо, с тем особым звонким перестуком, который я слышала, только когда отец мой был жив, — я тогда оставила ему на скамье глиняный кувшин свежего молока: парного, сладкого, словно мёда в него добавили — и сама себя презирала за то, что ради него сдоила корову в самый солнцепёк, когда даже куры прячутся в тени.
В моей груди порой яро колыхались обида и ненависть — ушла бы в ту пору в лес, в дедову землянку, ей-богу ушла, а там и к партизанам прибилась бы, — да как бросить дом могла я? хозяйство, огород? — и не гнал меня никто по правде, Родиной моей были кормилица-земля, мать-природа, а немцы к ней относились как до́лжно, не губили животину зазря, не топтали посевы веселья ради — словом благодарны были за пищу, за урожай, за пшеницу наших полей. Может, только притворялись, — а может и сами фрицы эти были деревенскими людьми, кто ж их разберёт, были ли вообще у них там те деревни?
Только и так доверия к немчуре не было ни капли: знали же мы, на какие зверства способен человек, особенно враг; ходили солдаты при форме и при оружии, а потому ничего общего у нас с ними не было. Матери прятали подросших дочек, да те и сами не крутили косами перед чужаками — свои хлопцы были всяко понятнее и роднее. Даже меня матушка наедине с офицером не оставляла, а я и не противилась — боязно, хоть и казался он самым спокойным из них, холодным, до женского духа не жадным, взгляда косого ни разу не бросил, да всё равно только дурное в голову лезло. Так мы и жили — в одном доме, безымянные друг другу, всё лето 1941-го, спокойное и жаркое.
А затем пришла осень: по первым холодным ночам, по увядшему буйству зелени, за которым вдруг обнажились и чёткие следы чужих сапог на дороге, и колючая проволока у околицы, и понимание того, что покой отступил, как отступает вода в отлив, показывая мокрое, беззащитное дно.
Отряд их задержался у нас дольше, чем мы рассчитывали поначалу — фронт ушёл далеко на восток ещё в первую неделю, а нас оставили в тылу, — и выходило так, что и не временный постой это вовсе, а тягучее, неотвязное соседство, к которому поневоле привыкаешь: если кто из наших роптал, жалуясь на сбор продуктов, — обидно за хороший урожай было свой, — то мы же и старались таких утихомирить, пока до беды не дошло.
Дед Иван тогда сказал: «Другие явятся — вспомним этих как родных, не гомоните». Прав был, да кто ж об этом знал в ту пору?
В тот вечер я собирала паданцы в углу двора, под старой яблоней, что росла у самого плетня, — Антоновка уродилась на славу, налитая, с румяным бочком, но уже подпорченная осенней сыростью, и её надо было скорее перебрать: какие яблоки в сушку, какие на повидло, какие в погреб, переложив соломой, а какие немцам отнести, — я опустилась на колени, подоткнув подол, и ссыпала плоды в плетёную корзину, когда услышала шаги за спиной: не матушкины, не соседские — но и эти были мне уже знакомы. Я обернулась, заслонившись ладонью от низкого закатного солнца, но офицер смотрел не на меня, а на дерево, на ветви его, гнущиеся под тяжестью плодов, и лицо его было каким-то нездешним, каменным.
Он склонился — не ко мне, а к земле, подобрал один паданец, крупный, без червоточины, отряхнул от налипшей травы и сора, повертел в пальцах, и вдруг протянул яблоко, будто хотел поделиться со мной, хотя ничего своего не имел, и всё в саду этом было ему чужим.
— Guter Apfel. So welche wuchsen bei mir zu Hause.
Слов я не поняла — речь его, чужая, отрывистая, всё ещё резала мне слух, хотя за лето я к ней попривыкла, — но отчего-то разобрала смысл: apfel — в руках-то его держит; guter — кажется, так они промеж собой говорили, кивая одобрительно; А zu Hause — он бросил взгляд на наш дом и я стиснула зубы от досады: какой же это твой дом? — думала я, — это наша земля, ничего твоего здесь нет и не будет, не примет она захватчика, не дастся, и с чего ты вообще заговорил со мной без просьбы, а так, просто?
Он тогда увидел, как потухли мои глаза, как потянуло рот зло — понял без слов: отступил на шаг и в горле у него что-то клокотнуло, не то вздох, не то сдавленный кашель, — и таким человеческим показался мне этот звук, что я против воли своей, против всех наказов, против голоса разума, головы не поднимая, протянула руку навстречу.
— Давай уже. Спасибо.
Да, пусть неправильно, и что? мать учила меня вежливости, природа учила состраданию, я сама себя учила собой оставаться — так уж до конца буду такой, хоть стреляйся; я обязана благодарить его хотя бы за то, что деревня моя не сгорела, как прочие, что люди наши жили и не гибли от его солдат, что мы не голодали, не отдавали всю еду — да, не поровну, но всё же деля хлеб.
Он вложил яблоко в мою ладонь и пальцы мои дрогнули, коснувшись его кожи: тёплой, шершавой, совсем не такой, какой я её представляла, — мне отчего-то думалось, что руки врага не должны быть сухими и горячими, с въевшейся в складки кожи пылью дорог, — и назвал своё имя. А я — своё.
Знала ли я, что это спасёт мне жизнь? Нет, откуда мне было.
Под утро я проснулась резко, будто из воды вынырнула — мать трясла меня за плечо и лицо у неё было белое в рассветном свете, как мукой измазанное, а губы дрожали: Алёнка, вставай, немцы… новые немцы пришли, много, — я выглянула на крыльцо, кутаясь в отцовский тулуп и обомлела: по нашей единственной улице, протоптанной коровами и козами, двигалась колонна — автомобиль, два мотоцикла, пешие солдаты, злые, уставшие, с красными от холода лицами, с остекленевшими глазами, они шли строго, неся оружие и хрипло переругиваясь на своём лающей языке; позже уже я разглядела, что отличались они формой и выправкой — чуть заметно, но этого хватало, чтобы провести чёткую линию между знакомыми нашими постояльцами, — если можно было так фрицев называть, — и этими, новоприбывшими.
Офицер тогда стоял у калитки, — прямой, напряжённый, точно засохший тополь, — и о чём-то говорил с одним из пришлых чужаков — тонкогубым и резким; тот слушал, кривил рот, а потом вдруг рассмеялся сухо, неприятно, да хлопнул нашего немца по плечу так, словно ставил печать. А затем посмотрел на меня — и в этом взгляде не было ничего, окромя ледяного, оценивающего внимания: так смотрят на рыночную скотину, прикидывая, сколько с неё выйдет мяса.
Солдаты прежнего отряда больше не были вялыми, скучающими хлопцами, что лениво толпились у колодца и бегали на речку, — они стали дёргаными, угрюмыми, разошлись в патрули быстро, будто по разметке, а в каждом дворе появились ящики с патронами, да пулемётные ленты змеицами свисали с телег; и сам их офицер вдруг натянул на себя мундир так, словно это была его вторая кожа, — куда только делась та усталая складка на плечах?
Он прошёл мимо меня, даже не взглянув, и скрылся в сенях, хлопнул дверью с такой силой, что с косяка посыпалась извёстка — и куда только делась его нерешительность у порога?
Дом наш превратился в штаб — в горнице теперь лежали карты военные, с пометками, стрелками, крестиками, на которые я старалась лишний раз не смотреть — глаза дороги были ещё, хотя ничего я не понимала в их делах, знай только миски с едой подставляла да убирала. Двое из прибывших, из тех, кто званием повыше, входили и выходили, не вытирали ног, курили прямо за столом, стряхивая пепел на чистую скатерть, и голоса их резали слух так, что я вжимала голову в плечи каждый раз, когда слышала опасно-знакомые слова: «Russen» и «Partisanen».
К нам заходили и простые солдаты, топтали на пороге, гикали и поглядывали на меня с интересом — я знала, что они судачили, будто я согреваю постель их начальнику, и без разницы, какому именно, — всё приносили какие-то донесения, щёлкали каблуками, а наглыми глазами на меня косились оценивающе, и я кожей чувствовала их смешки за спиной, их сальные намёки.
Офицер это видел, и однажды, когда один из солдат, уходя, слишком уж по-хозяйски долго оглянулся на меня, он что-то отрывистое бросил ему в спину — тот побледнел, выпрямился струной и за дверь вышел; я не поняла слов, но тон разобрала прекрасно, и от этого было только горше, потому что меня защищал враг от таких же врагов.
Он ходил прямой, при оружии, застёгнутый на все пуговицы под горло, и я понимала разумом, холодным, ясным разумом, что не мог он иначе, что среди этих новых, злых, яростных псов офицер должен быть таким же, иначе его самого разорвали бы на части, что любое проявление былой человечности ко мне стало бы для него приговором — да только понимание не спасало от тоски и неясной боли: так болит, когда полюбившееся деревце после зимы находишь мёртвым.
А потом отчего-то совсем страшно стало — не так, как раньше, когда просто боязно было спать с чужаками под одной крышей да вздрагивать от каждого шороха, а по-другому, по-звериному как-то: чуяли мы с матерью, что грядёт что-то, стоило только глянуть, как новые те по дворам и домам выхаживают, как под ноги старосте плюют и всё гавкают свои приветствия дурные по десятку раз за день; теперь и на глаза попадаться лишний раз было — что в петлю головой.
Тогда мы и решили с мамой в сарай перебраться — боязно без разрешения было, всё же готовили и обстирывали мы погань немецкую, но и оставаться в доме никаких сил не было уже, а клеть наша хоть и грубо сбитая, отцом на скорую руку, но крыша её была крытая дранкой, а в щели мох сухой я каждый год своими руками добавляла — какое-никакое, а пристанище, до заморозков годится. Только к утру холод всё равно стал нестерпимым — от осенней земли тянуло сыростью, сено не спасало, мать кашляла сухо, надсадно, а я всё закрывала ей рот то меховым воротом, то ладонью, и в глазах её не было упрёка — мол, правильно, дочка, так и надо, тише воды, ниже травы, иначе смерть.
А как рассвело, то я увидела на пороге узел — не наш, чужой: серая ткань, туго стянутая по углам, — и сразу поняла, от кого то одеяло армейское, грубого сукна, и старый свитер, и шерстяные носки, и банка тушёной говядины, той самой, с красным штампом, — помню, брать не хотела, потому что немец он такой же, потому что предала бы я всех тех, кто отказался бы, плюнул на эти подачки и умер гордо — да только я умирать не хотела, злобиться не хотела, знала же, какого риска ему самому стоит помочь мне, и всё гладила ладонью незнакомую вязь свитера, да душила слёзы.
Потом начались облавы — пришлые искали партизан, хотя знали они, что не было их в нашей деревне отродясь, что спокойно до них жилось здесь, где каждый друг у друга на виду, что если и появились они теперь в наших лесах — то увязались по следу родных сожжённых деревень. От офицера и старого отряда это знали, от старосты и тех, кто брал на себя смелость рот открывать, — да только для острастки всё одно нужно было им кого-то расстрелять, чтобы на бумаге всё правильно было для начальства: за саботаж, за помощь, за связь с подпольем — за что угодно, лишь повод дай.
Первый раз людей вели рано утром, осеннее солнце ещё только-только вызревало в поле, — я тогда у колодца стояла, воду брала, и хорошо мне видно было, как дядя Гриша, кузнец наш, мужик немолодой, кряжистый, весь точно из дубового корневища тёсанный — спотыкался, будто в пояснице надломленный; а рядом с ним Витька, соседский сын, щуплый, белобрысый, ребёнок вчерашний, ковылял словно подбитая птаха; вели их немцы к оврагу, через всю деревню, нарочно медленно, вразвалочку, лениво вскидывая автоматы, — один из конвоиров, совсем молодой ещё, да только лицом уже жёсткий, даже насвистывал что-то громко так, мелодично, — нас с мамой тогда не тронули.
И во второй раз, когда забрали бабу Нюру, что жила на отшибе, у самого ельника, — у той муж сгинул ещё в Финскую, некому было защитить её и дочек, — те тоже шли, мал мала меньше, совсем ещё девочки, косы себе сами заплетать не умели, и даже не плакали, только глядели по сторонам, вцепившись в материн подол, — вели их мимо нашего сарая, а я всё смотрела им вслед, на то, как ветер треплет краюшки их платков, и думала: вот сейчас земля разверзнется, сейчас небо упадёт, сейчас что-то случится — гром, молния, метель налетит, — но ничего не случилось. Никогда не случалось.
И в третий раз нас с мамой не задело, хотя не оставалось уже семей к тому моменту нетронутых, не разделенных озверевшими немцами — деревня наша, и без того небольшая, съёживалась, усыхала, таяла на глазах.
Я ведь понимала, что обо мне шепчутся, я спиной чувствовала эти взгляды, затылком, точно репейник колючий — осуждающие, озлобленные, а порой и завистливые: мол, гляди, идёт фрицева полюбовница, офицера пригрела под юбкой и радая, не трогает он её, другим не даёт, ещё и подкармливает небось армейскими харчами, здоровая вон какая, с лета пояс мал стал, — и я ничего не могла им ответить, потому что в том была своя правда: оставлял офицер еду, — свои консервы и галеты, нашу же купорку из погреба выносил, — и взгляды я его замечала редкие-редкие, и всё хотел он мне что-то успеть сказать, пока я в сарае не спряталась, пока свои же не вышли во двор — да только толку-то?
Совсем горько сказать, ночами особо долгими и холодными я и сама думала о том, что он ведь мужчина — взрослый совсем, да, но не старый ещё вовсе: он мог бы в сарай зайти, склониться надо мной, как хлебный колос к земле, и ничего бы не сделала я, взял бы своё за помощь, за теплые вещи, за продукты. Только не поступил бы он так никогда, я знала это твёрдо, так же, как знала, что земля родит весной, а снег выпадает к декабрю, — и от того только хуже становилось, потому что если бы и он был фашистским чудовищем — мне было бы легче ненавидеть, презирать, не думать о том, какие у него усталые глаза, как его пальцы касались легко узла, который он отдавал мне, как вело край губ его, будто в печальной улыбке.
И так стыдно мне было — жгуче, словно крапивой по голой коже, — дура! он же враг, он захватчик, он тот, кто носит форму, в которой пришли жечь и убивать, а ты думаешь о нём, как должна думать только о будущем муже, — но отчего-то так сильно именно тогда мне хотелось быть любимой — пусть бы и немцем.
И однажды ночью офицер пришел — попрощаться, так поняла я: тени от его скул казались чёрными провалами, будто сама смерть уже примерилась к нему, провела пальцами по лицу, да пока не забрала, оставила, дала ещё немного времени; и столько боли было в нём, обжигающего страдания, какое бывает у человека, загнанного в угол страшной правдой; он разомкнул губы и старательно проговорил, будто тренировался:
— Уходить ночью в лес. Ты и твой mutter. Идти на… wie war das doch gleich… на восток, — он запнулся, силясь выудить из памяти ускользающее слово чуждого языка, и лоб его перерезала глубокая, страдальческая складка. — Есть приказ, будет огонь, — и он умолк, а я стояла перед ним, босая, простоволосая, разбуженная, на пороге сарая, и смотрела в его измученное лицо, и всё, что копилось во мне долгими ночами — стыд, страх, нежность запретная, ненависть бессильная, тоска по тому, чего не было и быть не могло, — всё это вдруг схлынуло, оставив лишь холодную, ясную тишину.
— Может… может быть, ты… — из глаз брызнули слёзы, — может быть, ты уйдёшь с нами? В лес. На восток.
Я вцепилась в его руку, чуть потянула за собой, в глубину клети, в темноту, в спасение, не поднимая глаз, и он вздрогнул, — запястье его под моими пальцами было горячим, живым, и я чувствовала, как бьётся пульс, частый, неровный; он накрыл мою ладонь своей и замер так.
— Нет, — прошептал он наконец, — Ich kann meine Leute nicht im Stich lassen. Eid geschworen. Kein Verräter. Я солдат.
И тогда я заговорила — быстро, сбивчиво, глотая окончания, хотя знала ведь, что он не понимает, не разберёт ни единого слова:
— Пойдём со мной, ну пожалуйста, ну послушай, мы будем жить в лесу, у деда ещё с Гражданской землянка осталась, я знаю где, я смогу, я умею, я и печь сложу, и зверя выслежу, нас не станут искать, кому мы нужны, мы будем жить так долго, сколько нужно, пока не закончится война, а она закончится, обязательно закончится, рано или поздно, я не хочу бросать дом, я выросла здесь, я не хочу уходить вот так, но если ты уйдёшь со мной, с нами… — голос мой дрогнул, сорвался на сиплый шёпот, и я умолкла.
Немец тогда поднял голову, посмотрел на меня долго, пристально, будто видел впервые.
— Mein Kind, — пробормотал он, и от этого у меня сжалось сердце: таким голосом говорят не врагу, так говорят тому, кого хотят уберечь, — и ничего он больше не добавил, потому что не знали мы слов друг друга, говорили каждый о своём, о смерти и жизни, о долге и надежде, — и протянул мне сложенный вчетверо лист бумаги, драгоценный, страшный — пропуск мимо их поста, и я всё смотрела на него, чуть мяла край и не верила.
А немец уже отвернулся, уходить собирался, снова стал офицером, чужим, далёким, да только теперь я знала точно, что за этим мундиром билось сердце, которое рвалось на части — между долгом и совестью, между присягой и любовью, — да, любовью, пусть бы и не ко мне, но к жизни, к человечности.
— Постой! Постой, ну же! — я потянулась к нему и он взял меня за плечи, — осторожно, почти невесомо, — и я смотрела на него снизу вверх, как цветок глядит на солнце — я и забыла, насколько он был высок, пока ходила, уткнувшись взглядом в пол; я не знала, чего именно хочу — всего, сразу, чтобы не было войны, не было смертей, чтобы на нём не висело клеймо врага и не убивали солдаты его страны наш народ, чтобы не было так стыдно перед собой и перед людьми, — но больше прочего я хотела целовать его.
Ночью мы с мамой ушли — патрульный рассматривал пропуск с прищуром, будто сомневаясь, вертел в пальцах, подносил к фонарю, позвал напарника, — тот вышел из темноты, зевая, в расстёгнутой шинели, — и они о чём-то говорили промеж собой быстро, спросили моё имя — я назвала, голос не дрогнул, — и всё же нехотя позволили пройти. Уже потом, многим позже, я прознала, что к рассвету от деревни нашей ничего не осталось — сгорела. И губы мои горели.
— Та записка до сих пор лежит у меня, внученька, в альбоме с фотографиями, ты посмотри. Бумага уж ветхая стала, на сгибах потерлась, вот-вот порвётся вчетверо, а всё храню. Благодаря ей жива и я, и мама твоя, и ты. Искала я потом немца этого — да только война, будь она неладна, всё перепутала.
— А как звали его, ба?
Я заправила прядь седых волос под платок, — привычным, давним движением, какое сохранилось у меня ещё с той поры, когда косу носила подлиннее, — и открыла кухонное окно: июль был тёплым и подсолнухи смотрели прямо в безоблачное небо.
— Фридрих. Его звали Фридрих.