Пилигрим
15 июля 2026 г., 20:25
Он лежал на спине, вдавленный в размешанную землю, и смотрел вверх, потому что небо было единственным местом, не затронутым битвой.
Почва под мужчиной пропиталась кровью и стала тёплой, чавкала, когда он шевелился. Пахло железом, дымом, вспоротыми животами. Где-то рядом на одной ноте кричала лошадь — долго, страшнее, чем кричат люди.
Удар в бок он сначала принял за толчок — будто кто-то с силой пихнул кулаком, и он сел в грязь. Тепло пришло после. Он опустил руку, нащупал распах в кольчуге и что-то мокрое под ней, посмотрел на ладонь. Ладонь была красной. Много ли это, он понять не мог: вокруг пролили столько чужой крови, что своя в ней терялась, не отличалась. Это и было самое жуткое — его собственная кровь ничем не выделяется среди той, что пролили враги и союзники.
Но он не умирал. Он понимал это телом: рана серьёзная, но не из тех, после которых смотрят в небо в последний раз. Встать он мог. Просто пока не хотел.
Мимо прошли ноги — много, в кольчужных шоссах, в разбитых сапогах, топча мёртвых, не разбирая, кто под ними. Строй ломался; он слышал это по звуку. Ровный лязг, который держал их вместе десять лет, рассыпался на отдельные удары, на визг, на хрип, на команду, которую отдали, и которую уже некому было исполнить. Битва превращалась в бойню.
На поясе, сбоку, там, куда легла раненая рука, расположились арбалетные болты, кинжал и розарий. Он нащупал последний и начал что-то неразборчиво бормотать. После краткой молитвы он повернул голову — щекой в грязь, чтобы видеть поле, — и там был командир.
Тот ещё держался на коне. Единственный всадник в этой каше, он возвышался над ней, рубил сверху, разворачивал лошадь, кричал что-то неразборчивое, — и на мгновение показалось, что он бессмертен: вокруг всё гибнет, а он стоит. Потом из мешанины тел, сбоку и снизу, поднялся человек с арбалетом. Поднялся спокойно, как встают сделать что-то простое и решённое. Приложился.
Дальше был свист воздуха. В будущем мужчина не мог вспомнить этот звук — сколько ни возвращался, там оставалось ровное белое место, как рана, зажившая без рубца. Арбалетчика — помнил. Командира на коне — помнил. А между этим и тем, как капитан начал валиться набок, цепляясь за гриву, не было ничего. Болт вошёл ему в спину под лопатку и вышел спереди; мужчина удивлённо посмотрел на торчащее из груди железо, будто произошло что-то невозможное, — и сполз с седла. Грязь приняла его так же равнодушно, как принимала всех остальных.
И тогда в общем реве образовалась своя, отдельная тишина, и в ней он услышал голос. Женский, тихий, домашний, из другого мира, где нет ничего этого. Голос позвал его по имени — ласково, как зовут к столу, как будят по утрам.
Вернись домой, Луи.
Чей это был голос – он не понял. Жена у него была, но она умерла, и голос был не совсем её: как будто её, но вспомненный неточно. Дочь была, но дочь он в последний раз слышал восьмилетней, а этот голос звучал взрослее. Может быть, его вовсе не было. Может быть, так уходила из него кровь, и мозг, теряя её, доставал со дна самое тёплое, что имел, и подсовывал ему, чтобы не так страшно было лежать. Разбираться он не стал — ни тогда, ни потом. Но из-за этого голоса он встал на ноги.
Поднялся тяжело: сначала на четвереньки, потом на колено, зажимая бок, то и дело поскальзываясь. Никто на него не смотрел — в таком хаосе одним поднявшимся человеком меньше, одним больше. Он пошёл прочь, к чёрной стене леса на краю поля, сперва согнувшись, потом прямее. За спиной становилось всё тише, и никто его не окликнул.
Он не думал, что убегает. Слово «дезертир» пришло много позже, ночью, в лесу; он повертел его в мыслях и отложил, потому что оно ничего не объясняло. Он не бежал от чего-то, а, скорее, шёл к чему-то. Голос сказал: домой, — и он пошёл домой, а поле, командир, десять лет остались за спиной, как остаётся сон, из которого выдернули.
Лес сомкнулся за ним. Дорога была долгой.
Он шёл на закат, пока солнце ещё показывалось между кронами: в это время года солнце заходило на западе. Потом кроны сомкнулись плотнее, солнце пропало, и он шёл наугад, туда, куда пускал лес. А лес пускал неохотно. Подлесок цеплялся за кольчугу, корни выворачивались под ногами, ветки хлестали по лицу. Скоро он перестал понимать, идёт ли вперёд, или лес водит его кругами, показывая одно и то же поваленное дерево, одни и те же россыпи поросших мхом камней.
Рана затягивалась коркой и снова раскрывалась, когда он падал, а падал он часто. Он совал в распах обрывки рубахи, они темнели, он менял их на новые — и рубахи скоро не осталось. Под гамбезоном осталось голое, потное тело. Голод погрыз и отступил, сменившись лёгкостью в голове, от которой мир плыл по краям. Он ел, что находил: кислые ягоды, кору, один раз серые грибы, после которых лежал полдня, и лес над ним наклонялся и дышал.
Ночи были хуже. Из земли выходил холод и вставал в нём до костей; он сидел, привалившись к дереву, обхватив себя руками, и не мог понять, спит или нет, потому что и с открытыми глазами видел то, чего не было. Жену — как она поворачивается от очага. Как она утром, уходя в поле, наклоняется и коротко, привычно целует его в лоб. Он чувствовал это наяву — тёплое пятно на лбу, которого не могло быть, — трогал лоб грязными пальцами и находил только холодную кожу. Потом являлся луг за домом, весь в цвету, и в нём маленькая фигурка: дочь сидела на корточках, перебирала стебли, плела венок из луговых цветов. Он тянулся к этому — оно отступало, как волны уходят в море во время отлива.
На четвёртый день, а может, на седьмой, лес расступился, и он вышел на луг.
Такой же, каким бывает поле летом, в цвету, — но лета здесь не было. Цветы стояли мёртвые, побитые не по сроку, серые. Луг был вытоптан широкими полосами, будто здесь прогнали стадо, будто шли много и тяжело. В дальнем конце что-то чернело. Смотреть, что там, он не пошёл: этот запах преследовал его на протяжении десяти лет. Что-то в нём дрогнуло — не мысль, тень воспоминания о том, как здесь бывало когда-то, — и он отвернулся, снова вошёл в лес.
За болотами счёт потерялся совсем. Начались они незаметно. Почва стала мягкой, потом чавкающей; он проваливался по щиколотку, по колено, вытягивал ногу с усилием. Над водой встал туман — низкий, белый, ровный, — и скрыл землю. Он шёл, не видя, куда ступает, ощупывая дно ногой, как слепой. В тумане не было ни верха, ни низа, ни сторон. Он не был уверен даже, что ещё идёт, а не перебирает ногами на месте, в белом молоке. Один раз тот же голос позвал его, ласково, и он пошёл на зов, и зов отступал, и очнулся он по грудь в чёрной воде, обняв гнилой ствол, не помня, как туда попал.
Как выбрался, он тоже не помнил. Тело выбралось само — то самое тело, которое было упрямее его, вставало, когда голова соглашалась лечь, тащило вперёд, когда сам он давно перестал хотеть куда-либо. В болотах он окончательно перестал понимать, где кончается он и начинается остальное: туман, вода, лес, ночь. От него осталось немного — рана, голос, лоб, помнящий поцелуй, и слово «домой», которое он нёс перед собой, как несут последний тлеющий уголёк, заслоняя от ветра.
А когда лес расступился в последний раз, впереди была башня.
Она стояла среди деревьев там, где её быть не могло. Лес не строит башен. На много дней пути тут не было ни человека, ни дороги, ни развалин — только старая глухая чаща, забывшая топор. Но башня стояла: тёмная, высокая, она уходила вверх сквозь кроны, и даже выше, чем следовало. Близко она или далеко, он понять не мог — она не подчинялась расстоянию так, как подчинялось всё остальное.
И пришла мысль — единственная ясная за много дней: сюда не надо.
Угрозы в башне не было. Она не светилась, не звала, молчала. Но это молчаливое присутствие там, где ничто присутствовать не могло, говорило яснее всякого голоса. А позади — лес, туман, болота, мёртвый луг, всё, что уже почти съело его. Впереди должен быть дом, до которого он так и не дошёл и, он понимал теперь, не дойдёт. Дом остался в том месте, куда не возвращаются, — в лете, в цветущем лугу, в тёплом пятне на лбу.
Мужчина стоял между лесом, который его убьёт, и башней, которой не должно быть. Он с трудом собрал крупицы рассудка — на одно последнее мгновение, — чтобы понять: это выбор, и выбирает он сам. Не потому, что тянут. Не потому, что нет сил свернуть назад, — сил не было ни на что, но оттого любое движение стоило теперь одинаково. Он мог лечь здесь, в мокрый мох, и лес принял бы его так же равнодушно, как грязь приняла командира. А мог войти туда, где тихо и спокойно.
Он пошёл к башне. Она не приближалась и не отдалялась, а в какой-то миг просто оказалась рядом — сразу, будто расстояние между ними было ненастоящим и его отменили за ненадобностью. У основания темнел проём: не дверь, а прямоугольник тьмы в тёмной стене, и из него тянуло прохладой. Он остановился на пороге. Оглянулся один раз — на лес, на туман между стволами, на свой длинный след, который уже затягивало сыростью и палой листвой. Медленно, без слов, подумал, что переступить этот порог легко, и за ним — спасение.
И переступил.
Внутри были тень, прохлада, тишина; пол под ногами оказался твёрдым — впервые за несколько дней он уверенно стоял на ногах. Мужчина сделал шаг, другой, вглубь, в темноту, где так хорошо было не чувствовать смрад битвы. Ноги подгибались. Он упал — обессиленный, спасённый — и не понимал ровно одного.
Он не понимал, что впереди его жду я.
Тишина выбила его из сна. Столько дней в ушах стоял лес: скрип стволов, возня в подлеске, капель, собственный хрип. Теперь ничего этого не было. Была тишина, прохлада и что-то твёрдое под спиной. Он лежал на каменном полу и не сразу понял, что открыл глаза: темнота вокруг была такой же, как под веками.
Потом она посветлела. Откуда-то сбоку тёк слабый ровный свет — непонятно, откуда; стен ещё не разглядеть, но его хватало, чтобы увидеть свои руки. Он посмотрел на них. Чья-то кровь засохла и почернела.
Он помнил, как переступил порог. Дальше не было ничего — и это было даже хорошо: значит, между порогом и этой тишиной не случилось ничего страшного.
Он сел. Голова закружилась — мягко, устало, без того злого звона, что мучил в болотах. Здесь ему было лучше. Первая мысль пришла отчётливо, именно эта: здесь лучше.
Мужчина поднялся и пошёл вглубь.
Идти было легко — легче, чем должно быть человеку, который столько дней умирал. Пол был ровный. Свет тёк рядом, чуть впереди, будто держался на шаг перед ним, и там, куда он ставил ногу, всегда было видно, куда её ставить. Коридор разошёлся надвое; он остановился, не зная, куда, — и слева потянуло сыростью, запахом воды. Он пошёл на запах и вышел к ручью. Тонкая струйка бежала по камню в неглубокую чашу. Луи пил долго, лицом в воду, и вода была холодной и чистой, и подумалось, что лучше он не пил никогда, и что как удачно — ручей здесь, ровно тут, ровно сейчас.
На этой мысли он не задержался. Человек, которого столько дней убивал лес, не спрашивает у чуда, откуда оно.
Дальше было так же. Заныли ноги — в стене оказался выступ на удобной высоте. Стало темно на повороте — свет там уже ждал. Мир расступался перед ним заботливо и точно, как расступаются перед званым гостем. Он шёл через эту заботу и не видел в ней ничего, кроме везения.
У одного поворота он всё же остановился.
В камне были зарубки. Короткие, косые, процарапанные чем-то твёрдым — ряд за рядом, десятками, сотнями, будто кто-то отмечал дни. Он провёл по ним пальцем. Камень был холодный, зарубки старые, края сгладились. Кто-то стоял здесь до него и считал время, и его было много, этого времени, а потом считать перестал. Рядом, в пыли, лежал ремень — простой, кожаный, с позеленевшей пряжкой.
Смотрел он на это дольше, чем следовало. Что-то шевельнулось — не мысль, а тень мысли, не успевшая стать словами. Кто-то здесь был. Кто-то здесь был долго. Потом свет ушёл дальше по коридору, и он, повинуясь свету, отвернулся и пошёл, и тень мысли осталась позади вместе с ремнём.
Коридор вёл его дальше, поворот за поворотом, и всё было удобно — пока не перестало.
Удобство кончилось у высокого проёма. За ним открывался зал, и в проёме стояло существо.
Описать его толком он не сумел бы. Оно было большое, низко посаженное, из хитина и мокрой, склизкой кожи. Того, чего у живого много не бывает, у него было слишком много. Каменный пол треснул под каждой из лап.
Существо перегораживало путь всем телом. Без слов было ясно: мимо не пройти, этот зал — плата, а за спиной у твари — лестница вверх, и лестница стоит того, что сейчас будет.
И рука сама нашла меч.
Он лежал у стены, у самого проёма, — раньше его тут не было, или мужчина не заметил, а теперь пальцы легли на рукоять прежде, чем он решил их туда положить. Легли слишком точно. Так не хватают оружие вслепую — так берут вещь, которую положили под руку. Ладонь узнала железо мгновенно, всем тем, что помнило кузню: вес, баланс, холод перекрестья.
Потом тварь двинулась, думать стало некогда, и он списал всё на удачу, как списал ручей и выступ. Поднял меч, шагнул навстречу.
Первые мгновения он дрался хорошо — как учили, как умел, как дерётся человек, которому есть чем гордиться. Уходил от захватов, бил в стыки хитина, делал всё правильно.
А потом тварь открыла круглую пасть с сотней зубов и плюнула ему в лицо.
Что это, он не понял сразу. Что-то тёплое ударило в глаза и по скулам, а через миг тёплое стало обжигаюшим. Белый шум залил череп изнутри. Мир не потемнел — погас, разом, как задутая свеча. На месте зрения осталась только эта визжащая, бесконечная боль. Кислота ела глаза. Ела кожу лица — он чувствовал, как на скуле она идёт пузырём, вздувается, лопается, начинает сходить, отставать лоскутом, и воздух лезет туда, где кожи уже нет. Он закричал. Крика он не услышал: он не слышал уже ничего, кроме боли, — боль стала громче звука.
И он дрался слепым.
Не как воин — воина в нём не осталось, воин остался в мире, который погас. Он дрался как ослепший зверь, которого зажали в угол: реагировал на шорох, на хлюпающий звук чужого движения, на кислый, мерзкий запах. Бил наугад, широко, без счёта. И попал — наполовину случайно, потому что тварь качнулась в ту же сторону, куда пошёл клинок. Меч вошёл во что-то мягкое под хитином. Он навалился всем весом, провернул, держал. Из раны хлынуло горячее, едкое; окатило меч, и железо начало плакать, роняя стальные слезы на пол.
Это была не его победа. Он не мог победить. Побеждало тело, инстинкты. Оно держало меч, когда его самого уже не было — был только визг боли и едкая белизна. Тварь оседала, дёргалась, затихала, а он всё держал расплавленный меч, потому что разжать пальцы было отдельным решением, а решать он был уже не в силах.
Потом тварь перестала дёргаться, и мужчина упал.
Он лежал слепой. Лицо горело. Там, где были глаза, теперь были две дыры, полные боли. Он умирал — знал это; принял спокойно, как принял в болотах, что вот теперь, наверное, всё. Лежал и ждал.
И в дыры, которые были его глазами, что-то начало заползать.
Видеть было нечем. Он чувствовал. Мелкое, мокрое, суетливое, живое, — оно перебирало множеством лапок и лезло ему в лицо, устраивалось в выжженных глазницах, принималось за работу. Оно ело. Доедало то, что осталось от его глаз, — обстоятельно, деловито, без злобы, как выскребают миску. Оно прибиралось. Это было хуже боли — будничное, хозяйское шевеление у него в черепе, уборка перед вселением. Он хотел закричать и не смог. Он чувствовал, как глазницы делаются чистыми и пустыми, и как в чистое и пустое кто-то садится поудобнее, цепляется лапками изнутри, врастает, устраивается надолго.
А потом боль кончилась.
Кончилась не как утихает рана — постепенно, отпуская. Кончилась разом и целиком, слишком чисто, будто её выключили снаружи одним движением. Была — и нет. На её место пришло блаженство. Тьма разошлась, он снова увидел — свет, зал, камень, — и после выжженной черноты это было счастьем такой силы, что тело поверило раньше, чем он успел испугаться. Он дышал. Он видел. Ему не было больно. По телу прошла приятная дрожь. Всё в нём пело от облегчения — настоящего, неподдельного, — и только на самом донышке этого пения был чужой привкус: тихая сытость, довольство досыта поевшего существа, отрыжка чужой радости.
Он поднялся. И мир был красив.
Свет ложился на камень так, как ложится там, где кто-то очень хочет, чтобы было красиво. Зал, открывшийся за мертвым существом, оказался огромным и стройным, с высокими рёбрами сводов, и пыль стояла в свете косыми золотыми столбами. Тень мёртвой твари лежала живописно. Всё было составлено, выстроено — ни одной случайной вещи, ни одного лишнего угла.
Я всегда любил этот свет.
Он шёл через эту красоту, и не понимал, отчего, при всей её прелести, ему так неспокойно, отчего совершенство мира отзывается тревогой, а не радостью, — и объяснить было нечем, потому что смотрел он теперь не своими глазами.
Тем же путём он пошёл назад, и путь был неузнаваем. Удобное стало прекрасным. Выступ, на котором он сидел, был выточен изящно. Ручей бежал безупречной серебряной нитью. Всё, что раньше было просто кстати, теперь было ещё и красиво, и от этой добавленной, ненужной красоты по спине прошёл холодок.
Он дошёл до поворота, где были зарубки.
Их не было.
Он стоял и смотрел на гладкий, чистый, красиво освещённый камень, где — он помнил — кто-то годами отмечал дни. Ни зарубок, ни ремня, ни пыли, в которой ремень лежал. Стена была совершенна и пуста. Он потрогал её — холодную, ровную — и решил, что померещилось, что бред подсунул ему то, чего не было. Так было проще думать.
Он поднял руку к лицу.
Пальцы прошли по сошедшей на скуле коже, по краю ожога — и добрались до глаз. Там, где были глаза, под пальцами оказались два тела: тёплые, чуть влажные, мелко и непрерывно шевелящиеся, вросшие в глазницы плотно и живо. Они дрогнули от прикосновения. Их или, вернее, его глаза на их брюшках часто заморгали. Он отдёрнул руку.
Мужчина не закричал — на крик не было сил, да и поздно уже. Он стоял, держа отдёрнутую руку на весу, и очень тихо, очень устало понимал, чем теперь видит. Понимал до конца. А потом сделал единственное, что мог, чтобы жить с этим дальше: решил больше туда не прикасаться и не смотреть на это прямо. Отвернуться и носить не глядя.
Он сел у стены. Ему было не плохо — впервые за много дней не плохо. Он утолил жажду и был сыт непонятной чужой сытостью. Луи решил, что дальше не пойдёт. Что хватит. Что останется здесь, в тепле и свете, и никакой лестницы, никакого следующего зала. Решил твёрдо и ясно, как редко что решал.
И встал.
Вставать он не хотел. Он смотрел, как встаёт, — как выпрямляются колени, как тело поднимает себя от стены, — и делал это не он. Ноги понесли его к лестнице, ровно и послушно, туда, куда он только что решил не идти. Он попробовал остановиться. Тело шло. Попробовал сесть обратно — тело сделало ещё шаг, и ещё, к первой ступени. То самое тело, что в болотах спасало его вопреки сдавшейся голове, теперь вело его наверх, и он не мог понять, кому оно послушно, если не ему.
Он поднимался по лестнице, которую не выбирал, глядя чужими глазами на слишком красивый мир, и всё в нём молчало и пело разом.
Лестница вывела его на свет, и под ногами оказался песок.
Он зажмурился. Когда новое зрение адаптировалось к свету, он открыл глаза и осмотрелся. Позади поднимался откос, а в откосе — проём, из которого он вышел. Пока он смотрел, песок пополз сверху, тонкой струйкой, потом гуще, и проём затянуло, сровняло, будто его и не было. Он не стал раскапывать. Он уже понял: назад эта башня не пускает.
Впереди был океан.
Он стоял на узкой песчаной косе, и вода начиналась в шаге от сапог — ровная, тяжёлая, серо-стальная, без видимого берега на той стороне. Она уходила до края света и за него. Небо над ней было того же цвета, и линию, где одно переходило в другое, глаз не находил. Идти было некуда, кроме как в воду.
И он вошёл в воду.
Под ногами не проваливалось. Он ждал, что уйдёт с головой, но вода держала — не как лёд, а как будто под тонким слоем её был пол, невидимый, ровный. Он сделал шаг, другой; вода стояла ему по щиколотку, куда бы он ни ступил. Луи шёл по океану, как по суше. Водная гладь не собиралась заканчиваться.
Скоро он перестал понимать, идёт ли сам. Ноги переставлялись, но воли в этом не было — так же несло его тело вверх по лестнице на том этаже, так же тащило через болота, когда сам он давно не хотел. Он попробовал остановиться. Постоял. Потом обнаружил, что снова идёт, и не помнил, в какой момент сдвинулся с места.
Так прошло долго. Свет не менялся, вода не менялась, и он потерял бы счёт совсем, если бы вдалеке не показалось пятно.
Остров рос медленно. Сначала — тёмная неровность, потом — очертания, ломаные, торчащие вверх под неправильными углами. Ещё ближе — и он понял, что это. Корабли. Десятки кораблей, сотни, сгрудившиеся на отмели и один на другом: накренившиеся, с проломленными бортами, с мачтами, упавшими крест-накрест. Целое кладбище. Их сносило сюда веками, отовсюду, и они гнили здесь, вросшие друг в друга, обросшие солью и чёрной коростой, и над всем этим стояла мертвая тишина.
Луи пошёл по кораблям, с одного на другой, — по скользкому, разбухшему дереву. Он не знал, что ищет. Спускался в трюмы, полузатопленные, где вода стояла чёрная и пахла гнилью, шарил в темноте, поднимал крышки сундуков. В сундуках была труха, позеленевшие монеты, слипшиеся тряпки. В некоторых он находил маленьких рачков и прочую живность.
Мужчина шел дальше, не останавливался. От корабля к кораблю, от сундука к сундуку. В одном из них, на дне полузатопленного трюма, среди мокрой трухи лежал венок.
Луговой венок из летних цветов — свежий, будто сплетённый час назад, живой. Он смотрел на него и не мог понять, откуда здесь, посреди мёртвого океана, в гнилом сундуке, это. А потом пришло воспоминание, как дочь сидела на корточках в цветущем лугу и складывала стебли не глядя. Он потянулся и взял венок.
Цветы выпустили шипы. Они вышли разом, отовсюду, тонкие и длинные. Вошли ему в ладони, в пальцы. Он рванул руки, но венок держался, впившись, и шипы только глубже ушли в мясо. Кровь пошла сразу, обильно; закапала с ладоней вниз, на палубу, сквозь щели, в чёрную воду. Он смотрел, как капли расходятся по воде тёмными кольцами.
Вода зашевелилась. Из чёрной глубины трюма, из-под накренившихся палуб, отовсюду поднялось движение. Сначала он принял их за обломки, всплывшие снизу. Потом обломки собрались в фигуры. Скелеты — моряки, пираты, все, кого этот океан свёл сюда за века, — вставали из воды, из трюмов, с палуб, костяные, оплетённые водорослями, с провалами вместо глаз, и все они поворачивались к нему, на запах его крови в их воде.
Напившись вдоволь, шипы отпустили его руки. Он бросил венок и схватился за кинжал. Он ударил самого ближайшего врага; кулак вместе с кинжалом прошёл сквозь рёбра и застрял. Костяные пальцы сомкнулись на его запястье. Их было слишком много, они шли со всех сторон.
Скелеты рвали его на части. Не убивали — разбирали. Они лезли ему под кожу, в мясо, добираясь до того, что было под, — до костей. Они забирали своё — то, что должно лежать здесь, с ними, на дне, среди своих. Они забирали брата. Один за другим скелеты вынимали из него кости и уносили в воду, к себе, и он чувствовал каждую — как её тянут, выкручивают, отделяют, — а потом боль стала слишком большой, чтобы он в ней остался, и он вывалился из неё в темноту.
Пришёл в себя он от того, что его тело качало из стороны в сторону. Мужчина лежал на дне маленькой лодки. Небо над ним было тем же серо-стальным, вода плескалась о борт, и больше не было ничего: ни острова, ни кораблей, ни скелетов. Только он, лодка и океан во все стороны.
Рядом, у старых рыболовных сетей, валялись кости. Несколько, разной длины, белые, чистые. Он не сразу понял, чьи они, а когда пришла тень осознания, ощупал себя — торопливо, от плеч вниз. Всё было на месте. Руки, ноги, рёбра под кожей — всё, как было. Единственное, что отличалось — на всём его теле появились костяные отростки. Они выступали, как при переломах, но ничего не болело. Отростки натягивали кожу на местах выступа. Местами они порвали кожу и торчали наружу, но Луи не чувствовал боли. Он сгибал и разгибал пальцы. Тело слушалось, но иначе — легче, чем следовало.
Мужчина попытался опустить руку в воду и не встретил сопротивления. Вода стала обычной, какой была всегда.
Прошло несколько дней бесцельного дрейфования на воде — он считал по тому, как темнело и светлело небо, хотя солнца не было ни разу. Голод вернулся. Сначала грыз, потом встал глухой, ноющей пустотой, от которой мутило в голове. Есть было нечего. Вода за бортом иногда расходилась кругами — под ней плавала рыба, близко, у самой поверхности, и от этого голод ощущался сильнее.
Луи положил руку на пояс, но арбалетных болтов не было, остался только розарий. Пошарив взглядом вокруг, он взял одну из костей со дна лодки. Она была длинная, обломанная на конце. Он свесился через борт и стал бить ею в воду — коротко, наугад, — туда, где мелькало. Вода расходилась, кость прошивала пустоту, он вытаскивал её и бил снова. Промах за промахом. Рыба уходила. Он бил и бил, час за часом, свесившись до пояса, и лодка кренилась под ним, и руки немели, но он не бросал — потому что больше делать было нечего, а это, хотя бы, было похоже на дело.
К вечеру — если это был вечер — он попал. Кость прошла сквозь что-то живое, и он выхватил её из воды. На конце билась рыбёшка – маленькая, серебряная, насаженная поперёк. Он засмеялся. Он сам не ждал от себя смеха — сиплого, короткого, — но залился, как ребёнок, которому что-то наконец удалось. Он снял рыбу с кости дрожащими руками и ел её сырую, торопливо, всю, с костями и чешуёй, и ничего вкуснее в жизни не было. Кровь и морская вода текли по подбородку. Он ел и всхлипывал от того, как это хорошо.
А потом вода у борта потемнела. Снизу, из глубины, поднималась тень — длинная, широкая, шире лодки. Он замер с обглоданным хребтом рыбы в руке. Тень прошла под днищем — раз, медленно, — и лодку качнуло. Второй раз — ближе к поверхности, и он увидел спину, серую, гладкую, и разрез плавника, вспоровший воду в шаге от борта. Кровь рыбы, его собственная кровь с изрезанных ладоней — всё это ушло в воду и позвало.
Он схватил кость обеими руками. Тень развернулась и пошла на лодку.
Луи повис над водой; ударил костью несколько раз, во что-то серое, в мелькнувшую белизну брюха, в чёрный глаз без выражения. Вода стала мутной от крови, и он не знал, чьей. В какой-то миг тень становилась всё меньше — падала вниз, в глубину, откуда пришла. Он перевалился обратно в полузатопленную лодку и лежал, и небо качалось над ним, и кость он всё ещё сжимал так, что костяшки налились кровью.
Лодку несло дальше. Сколько ещё — он не считал. Он лежал на дне, изрезанный, обглоданный голодом. Мужчина думал о доме — тем немногим, чем ещё мог думать. О тёплом пятне на лбу. О венке. Он больше не был уверен, что дом есть; но эти тёплые воспоминания ещё бились у него в сердце, и он, положив руки на грудь, заслонял их от ветра.
А потом впереди встала суша. Берег, настоящий, твёрдый, и на нём стена. Огромная, глухая, она поднималась от самой воды и уходила вверх и в стороны дальше, чем хватало глаз, и в ней темнел единственный проём. Лодку несло прямо к нему, ровно, будто всё это время только туда и вело.
Днище зашуршало по песку. Он выбрался из лодки и, оставляя на песке кровавые следы, пошёл к проёму.
За стеной была деревня. Такие деревни он проходил десятками за эти годы, и все они были на одно лицо после того, как через них проходило войско. Одна длинная улица, размешанная в грязь. По обе стороны — ряды лачуг, кривых, вросших в землю, укрытых почерневшей соломой. Половина сгорела и осела углями, другая стояла с проломленными стенами, с сорванными дверьми. Дым уже не шёл — всё выгорело давно, остыло. Пахло гарью и сладким, тошнотворным запахом.
Луи пошёл по улице. У каждой лачуги, у порога, лежала женщина. Он увидел первую и остановился, потом увидел вторую, третью — их тела были у каждого дома, одинаковые. Они лежали на спине, и животы у них были распороты, широко, снизу вверх. От каждого распоротого живота тянулась пуповина. Длинные, серые, влажные, — и все тянулись в одну сторону, вдоль улицы, вдаль. Они лежали рядами по обе стороны и сходились впереди, устилая дорогу, показывая, куда идти. Он шёл между ними и старался не наступать, но места не было, они лежали всюду, и под сапогами хлюпало.
Впереди, за крышами последних домов, поднималось что-то большое. Сначала он принял это за холм или остаток стены. Потом оно шевельнулось, и мужчина понял, что это спина. Огромная, ссутуленная спина, серо-бурая, в складках, шире любого дома, — кто-то сидел там, на земле, за деревней, спиной к нему, склонившись над чем-то, и двигался. Мерно, тяжело, наклоняясь и выпрямляясь. Пуповины сходились туда, все до одной, и обрывались у ног твари.
Луи подошёл ближе, чем следовало бы. Существо ело. Оно сидело, привалившись к земле грузным телом, и в его лапах — слишком больших, с толстыми пальцами — были младенцы. Оно брало их из кучи перед собой, по одному, подносило к пасти и ело, чавкало. Куча перед ним была велика, и оно ело так, будто собиралось есть долго.
На бычьей голове у существа сидел шлем. Солдатский, железный, помятый и треснувший, сдвинутый набок, — слишком маленький для этой головы, нелепый.
Существо перестало жевать. Повело головой и выдохнуло пар из своих огромных ноздрей.
Морда была тяжёлая, оплывшая, с маленькими глазами, глубоко утопленными в складках. Рот — во всю нижнюю часть, и он был в крови; кровь текла с отвисших губ длинными нитями, тянулась к земле, срывалась. Рога напоминали два медных горна, приваренных к черепу. Оно смотрело на него без злобы и удивления, разжёвывая то, что было во рту, и от этого спокойствия по телу мужчины прошёл холод, какого он не знал даже в бою. Тварь не встревожилась. Она просто заметила, что пришёл ещё один.
Луи почувствовал движение внизу, в себе. Опустил глаза. Живот под гамбезоном вздувался — сам, толчками, как будто внутри что-то ворочалось и просилось наружу. Кожа натягивалась. Он схватился за живот обеими руками, вдавил, будто мог удержать, — и попятился. Шаг, другой, спиной, не смея повернуться.
Существо поднялось; вставало долго, разворачивая тушу, и земля будто просела под ним. Выпрямившись, оно было выше домов. Тварь сделала шаг — тяжело и неспешно.
Мужчина повернулся и побежал. Он бежал назад, по улице, между распоротыми женщинами, поскальзываясь на пуповинах и грязи. За спиной оседала земля под тяжёлыми шагами — каждый его шаг равнялся пяти человеческим. Луи свернул в проулок между лачугами, потом в другой, петляя, забирая то влево, то вправо, кидаясь за углы. Живот тянул и ворочался, мешал бежать, и он придерживал его на бегу одной рукой. За домами, за последним рядом, темнел лес. Он рванул к нему, через огороды, и влетел под деревья, и бежал ещё долго, не оглядываясь, пока за спиной не стало тихо.
Шаги отстали. Лес сомкнулся и укрыл. Он бежал, пока держали ноги, а потом вышел на поляну и встал, хватая воздух.
Посреди поляны стояла яблоня. Голая, чёрная, старая, без единого листа и без единого яблока на ветвях. Плоды лежали внизу, все, — палой грудой вокруг ствола, сгнившие. Бурая, осевшая куча, подёрнутая плесенью. В воздухе стоял тяжёлый запах брожения, кислый и гнилой разом.
Мужчина поднял низ гамбезона и посмотрел на живот. Тот был совершенно обычным. Он ощупал его — ничего не ворочалось, не вздувалось, всё было плоско и тихо. Только поперёк, внизу, шёл шрам — большой, глубокий, стянутый грубым рубцом, какого раньше не было. Он провёл по нему пальцем и не понял, что произошло.
В следующую минуту живот свело болью от голода. Есть было нечего, кроме гнилых яблок. Он опустился на колени у кучи и стал разгребать её, стараясь отыскать те, что целее, — под верхними, бурыми, попадались тронутые меньше, ещё твёрдые местами. Он ел их, обтирая о гамбезон, торопливо, не разбирая; сок тёк по подбородку, кислый, забродивший. Съел одно, другое, третье.
Потом его вывернуло. Его согнуло над кучей, вырвало — желчью, кислятиной, и вместе с ней вышла и мелкая, серебристая рыбья чешуя. Он выблёвывал её, и желчь жгла горло, и он не мог остановиться, пока внутри не осталось пусто.
Полегчало. Он сидел на коленях, обессиленный, вытирая рот, и ждал, пока перестанет мутить. Раздался звук, дерево менялось.
Ствол яблони раздавался вширь, медленно, а корни у основания приподнимались, разъезжались, и между ними, там, где они уходили в землю, открывался лаз — тёмный, узкий, ведущий вниз. Дерево раскрывалось перед ним, приподнимая корни, как приподнимают подол, обнажая тёмное лоно. Луи поднялся, подошёл. Заглянул в темноту под корнями и не увидел дна.
Он полез туда — вперёд, в тесную сырую тьму, протискиваясь между корней, — и земля приняла его. Он сорвался вниз и долго падал.
Луи проснулся оттого, что было тепло. Не сразу понял, где он. Над ним был низкий бревенчатый потолок, знакомый до последней трещины, и в щель между ставнями протянулась первая полоса света — солнце только тронуло край земли, ещё не встало, лежало где-то за полем. Пахло остывшей золой из печи, сухими травами под стрехой, овчиной. Он лежал под тяжёлым шерстяным одеялом, и рядом было тёплое. Рядом лежала жена.
Она спала, отвернувшись, и он видел её плечо, косу, выбившиеся у шеи волосы. Луи смотрел и не мог понять, почему сердце заходится так, будто он не видел её годы. Она вздохнула во сне, повернулась к нему лицом. Ещё не открыв глаз, нашла рукой его руку.
Он не поверил. Мужчина завёл ладонь под одеяло, к животу, и провёл по нему — кожа была ровной, гладкой, без рубца. Поднял руку к лицу, тронул глаза — два глаза, тёплых, живых, его. Всё было на месте. Всё было цело. Он лежал в своей постели, в своём доме, целый, и рядом дышала жена, которую он хоронил много лет назад, — а может, не хоронил, может, это всё было страшным сном.
— Ты чего, — сказала она, не открывая глаз. Голос был со сна, тёплый. — Рано ещё.
Он хотел ответить и не смог сразу — в горле стояло что-то. Потом выговорил:
— Сон приснился. Плохой.
Она открыла глаза. Посмотрела на него — просто, буднично, как смотрят тысячу раз, — и в этом простом взгляде было столько всего, что у него защипало в носу.
— Про что?
— Не помню, — соврал он. Помнил, но не хотел называть. Назвать – значит вернуть. — Про то, что тебя нет. И меня нет. И что я где-то далеко и не могу найти дом.
— Вот глупый. — Она подвинулась ближе, положила ладонь ему на грудь, там, где колотилось сердце. — Куда я денусь. Куда ты денешься. Вот он ты.
Она поцеловала его — в щёку, легко — и откинула одеяло.
— Вставай, mon cœur. День не ждёт.
Он лежал ещё немного и слушал, как она ходит по дому. Как отодвигает заслонку, как ворошит вчерашние угли, раздувает, подкладывает лучину. Как цепляет котелок на крюк и вешает над огнём. Обычные звуки, которых он не слышал десять лет, — и каждый входил в него, как тепло входит в промёрзшие руки. Он встал. Половицы были холодные, знакомые. Он оделся и вышел к печи.
Она грела вчерашнюю кашу. Помешивала в котелке деревянной ложкой, склонившись над огнём, и лицо её в отсветах было розовым.
— Дочку буди, — сказала она, не оборачиваясь. — Проспит всё.
Он пошёл в угол за занавеску, где стояла узкая лежанка. Дочь спала, свернувшись калачиком, подложив кулак под щёку. Совсем маленькая — лет восемь, не больше, — и он смотрел на неё и не мог надышаться. Он тронул её за плечо.
— Вставай, Амели.
Она заворчала, зажмурилась, потом открыла глаза и, увидев его, улыбнулась — сонно, во весь рот, без единой мысли, как улыбаются только дети.
— Père.
Одно слово, а его будто ударило под колени. Он подхватил её, тёплую, лёгкую, пахнущую сном, и понёс к столу, и она обхватила его за шею и болтала ногами.
Они сели втроём. Ели кашу из общего котелка, по очереди, деревянными ложками. Амелия держала свою, как всегда, не в той руке — в левой, — и жена, как всегда, поправляла, а девочка перекладывала и через минуту опять брала левой. Это повторялось каждое утро столько, сколько он себя помнил в этом доме, и было таким мелким, таким пустым, что он никогда не замечал, — а теперь смотрел, как она перекладывает ложку, и держался за край стола, чтобы не заплакать.
Каша была простая, тёплая, чуть подгоревшая снизу. За окном светлело. Где-то заголосил петух. Жена рассказывала что-то про соседку, про то, что нужно чинить плетень, что корова стала меньше давать, — обычное, домашнее, и он кивал и не слышал слов, только голос, только то, что она здесь и говорит.
Всё было хорошо. Так хорошо, как давно не было. Как он забыл, что такое вообще могло быть.
Потом жена собралась в поле. Повязала платок, взяла серп. Он вышел проводить её за порог, как выходил когда-то каждое утро, — на крыльцо, в холодок раннего света, в запах росы и дыма.
Она обернулась к нему на пороге и поцеловала — не в лоб, как каждое утро все эти годы, а в губы. Впервые за долгое время так. Он ещё успел удивиться этой нежности, потянуться к ней — и её зубы сомкнулись на его языке.
Боль пришла позже звука. Сначала — влажный хруст, тихий, домашний, будто откусили хлеб. Он рванулся назад, но она держала его за затылок, ласково, и не отпустила, пока её зубы не окрасились красным. Он зажал рот рукой и между пальцев потекло. Мужчина замычал — хотел крикнуть её имя, но не смог, во рту было только тёплое и солёное.
Она жевала. Смотрела на него и медленно жевала, и в глазах не было ни зла, ни жалости. Мир за её спиной тронулся с места.
Дом поплыл. Стены завращались, смазались, солнце сорвалось с места и потухло; поле, порог, утро — всё закрутилось воронкой и стекло куда-то вбок. Когда вращение остановилось, вокруг была уже не деревня.
Ночь, кладбище. Кривые кресты, осевшие холмики, разрытая яма у самых ног. А там, где стояла жена, стоял он сам.
Тот же рост, то же лицо — но из глазниц смотрели пауки, влажно поблёскивая, и по лбу, по скуле, вдоль челюсти проросли кости: белые отростки, вылезшие из-под кожи наружу, в суставах пальцев, в плечах, всюду, где им стало тесно внутри. Поперёк живота — знакомый рубец. Двойник смотрел на него его собственными глазами, которых у него больше не было, и заговорил первым.
— Не надо кричать. Всё равно нечем.
Луи замотал головой. Открыл рот — оттуда только кровь и хрип.
— Ты хочешь сказать, что это сон. — Двойник произнёс это спокойно, кивая, будто и вправду услышал. — Что ты хочешь домой. Что ты не такой.
Луи закивал — часто, отчаянно, цепляясь за это: да, да, именно.
— Я сказал это за тебя. Ты заметил? — Двойник склонил голову. — Ты только открыл рот. Слова — мои. Отныне всегда так: ты хочешь — я говорю. И кто тогда сказал?
Луи ударил себя кулаком в грудь. Замычал — тяжело, из горла, силясь вытолкнуть хоть один звук, который был бы его.
— Слышишь? Это не слова. — Двойник устало хмыкнул. — Я не отнял у тебя ничего, чего ты не отдал бы сам. Язык всегда был лишним. Ты и раньше говорил не то, что думал. Молчал, когда надо было кричать. Помнишь, когда надо было кричать?
Луи замер.
— Поле, — сказал двойник тихо. — Спина. Ты помнишь его спину?
Луи замотал головой. Он быстро опустил руку на пояс, но нащупал только разбитый розарий. Не успев его взять, двойник одним движением руки сорвал крест с пояса мужчины и выбросил прочь.
— Оно тебе больше не пригодится. Вернёмся к теме, ладно? Так вот, ты же не помнишь ничего, да? А я помню за нас обоих. — Двойник шагнул к нему. — Кто-то поднял арбалет. Кто-то приложился. Между этим и тем, как он упал, у тебя в памяти пусто. Ты столько раз в неё заглядывал. Почему, как думаешь, там пусто? Что там должно быть, если ты так боишься вспомнить?
Луи затряс головой, попятился спиной к разрытой яме.
— Я не говорю, что это ты. — Существо развело руками, и наросты на них поймали лунный свет. — Я вообще ничего не утверждаю. Я только спрашиваю то, что спросил бы ты сам, будь у тебя возможность. Ты не можешь возразить. А кто не может возразить, тот согласен. Так уж заведено.
Луи опустился на колени у края ямы. Замычал — тише, безнадёжнее, — и в этом мычании слышалось имя, которое не выговорить: он тянулся губами, силился сложить его.
Двойник слушал. Что-то прошло по его лицу — то ли жалость, то ли то, что от неё осталось.
— Её зовут не так, как ты сейчас пытаешься сказать. — Впервые его слова прозвучали по злому. — Скоро ты и этого не сможешь. Тебе оставят чувство, что ты кого-то ищешь, но вычеркнут все детали. Так легче идти.
Луи смотрел на него снизу, исподлобья.
— Я тебя не ненавижу, — сказал двойник. — Как я могу. — Он наклонился и положил наросшую ладонь ему на затылок — тем же движением, каким жена держала его, целуя. — Ты — это я. А я — это ты. Мы не враги. Мы просто в разных местах одной дороги.
Существо толкнуло мужчину. Луи повалился в яму — спиной, лицом вверх. Земля под ним была холодной и мокрой. Над собой он видел квадрат неба, луну и двойника с лопатой.
Первая земля упала ему на грудь. Он замычал, заскрёб стены, приподнялся — его столкнули обратно, спокойно, без спешки. Земля шла ровно: на ноги, на живот, на грудь. Он загребал воздух руками. Боли не было — только вес, растущий вес, холод, и то, как небо сужается.
— Не бойся, — сказал сверху голос.— Внизу не темнее, чем обычно. Просто немного по-другому.
Земля закрыла грудь. Плечи. Горло. Он смотрел вверх, в последний оставшийся клочок света, и там стоял он сам, заносящий лопату.
Последняя горсть легла ему на лицо. И стало темно.
***
Меня зовут Луи. Мне около сорока — сорок или чуть больше, я никогда не считал точно, у нас в деревне никто не считал. Родился я в год, когда была большая и суровая зима, так говорила мать, а в какой это был год от Рождества Христова — кто ж его знает. Сорок. Пусть будет сорок.
До войны я был кузнецом. И отец мой был кузнец, и дед. Наша кузня стояла на краю деревни, у ручья, потому что кузне нужна вода. Я помню её лучше, чем помню себя маленьким. Помню горн, помню, как отец учил меня чувствовать огонь по цвету: когда железо вишнёвое — рано, когда соломенное — поздно, а нужно поймать между, когда оно как заходящее солнце. Помню запах — угля, окалины, палёного рога, когда подковывали. Мехи были из воловьей кожи, и я качал их с семи лет, и руки у меня стали как у взрослого раньше, чем я стал таковым.
Я делал подковы, обручи на бочки, петли, ножи, серпы к жатве, гвозди — гвоздей всегда было много, гвозди кормили. Раз в год приезжал господский человек и заказывал оковку для телег, и это был хороший заказ, за него платили ливрами, а не курами. Оружие я не делал почти — не тот был кузнец, деревенский, — но чинил, что приносили: то топор, то наконечник. Знал бы я тогда, к чему это знание.
Я помню зиму, когда река встала так, что по ней ездили на санях от нас до самого города. Помню ярмарку, где мне было лет двенадцать, где я в первый раз напился грушевого сидра, и где меня рвало под возом. Помню, как хоронили отца — летом, в жару, и как трудно было копать, земля ссохлась. Всё это я помню ясно, будто вчера.
А потом я женился.
Её звали...
Её звали, и я знал её имя лучше своего. Я звал её им тысячу раз на дню, шёпотом, в сердцах, ласково, — а сейчас тянусь за ним и достаю пустоту. Оно было короткое. Или не короткое. На букву... Я не знаю, на какую букву. Я помню, что у имени был вкус, что мне было хорошо его говорить. Самого имени нет.
Она была из соседней деревни. Или из нашей. Я привёл её в дом, когда мне было... неважно. Мы жили в отцовском доме, я перестроил его, поставил новую печь, своими руками. Она пряла. От её рук всегда пахло шерстью, и я любил этот запах, я утыкался в её ладони и... нет. Я не уверен, что она пряла. Может, это была не она. Может, это чья-то чужая жена пряла, а я взял себе, потому что своей больше нет, а место осталось, и место просит хоть кого-нибудь.
Каждое утро она уходила в поле. И каждое утро, уходя, она целовала меня.
Вот это я помню. Куда целовала — помню. В лоб. Наклонялась и коротко, привычно, не глядя. Я до сих пор чувствую это место. Странно: имени нет, лица почти нет, а тёплое пятно на лбу — есть. Будто из всей женщины мне оставили один поцелуй и стёрли ту, что целовала.
Потом она умерла.
Как — я...
Она умерла до войны. Это я знаю точно, потому что на войну я уходил уже без неё. А как, отчего, в какой день — там ничего. Была жена, потом жены не стало, а между этим ровное место, как на поле, когда упал капитан. У меня в жизни, я заметил, несколько таких мест. Пустых. Я подхожу к ним и не нахожу дна, и мне страшно, и я отхожу.
У нас была дочь.
Дочь была. Это твёрдо. Девочка. Маленькая, когда я уходил, — лет восьми. Я помню, что любил её так, что заходилось сердце. Помню чувство. А её саму…
Раньше я мог сказать, сколько веснушек было у неё на лице. Я их считал, летом их делалось больше, и я дразнил её, что она стоит слишком близко к солнцу. А сейчас я не уверен, были ли у неё веснушки вообще. Может, я их придумываю. Может, это на чужом лице были веснушки. Я держу перед собой её лицо и вижу пятно, светлое пятно, где должно быть лицо, и не могу навести его, как не наводится отражение в мутной воде.
Имя у неё было. Красивое. Я звал её им и звал уменьшительно, по-домашнему, у нас было для неё домашнее словечко, только моё. Я...
Не помню.
Я помню, что ищу кого-то. Всю эту дорогу — через поле, через лес, через болота, через всё, что было потом и чего я не смогу назвать, — я иду и знаю, что иду к кому-то, что меня кто-то ждёт, что мне надо дойти. Это чувство осталось целым, самым целым из всего. А кого ищу — стёрлось. Мне оставили тягу и забрали цель. Как стрела, которая летит и уже не знает, во что.
Странно так говорить о себе. Я рассказываю свою жизнь и слышу, что к концу её остаётся всё меньше. В начале я — Луи, сын кузнеца, и всё плотное, всё на месте. А как доходит до тех, кого я любил, так я делаюсь пустым, и в пустоту задувает, и я уже не различаю, где моё, где я подставил чужое, лишь бы не зияло.
Иногда мне кажется, что это не я рассказываю.
Что кто-то рассказывает обо мне или за меня. Ровно, спокойно, вот этими самыми словами, — и там, где рассказчик чего-то не знает про меня, он просто не говорит, ставит пустоту, и пустота становится мной. Может, меня и не было толком. Может, был кузнец Луи, а всё остальное — жена, дочь, поле, поцелуй в лоб — дописали ему, чтобы он шёл, потому что пустой не пойдёт, а тот, кого ждут, пойдёт куда угодно.
Но лоб помнит поцелуй. И сердце заходится по кому-то без имени.
Значит, кто-то был. Значит, я не весь выдуман.
Я держусь за это и иду дальше, на свет.
Свет ударил меня, и вместе с ним — рёв.
Я вышел из тьмы на площадь, и вокруг была толпа. Она сомкнулась сразу, со всех сторон, лица, разинутые рты, пальцы, тычущие в меня. Моё тело облепил крик — не слова, а сплошной вой ненависти, из которого я не мог выхватить ни одного смысла. В меня полетело: помои, гниль, ком грязи ударил в плечо, что-то тёплое потекло по лицу. Они кричали и не подходили близко, будто я был заразный, будто ко мне нельзя, — тыкали пальцами и отшатывались.
Небо над площадью было чёрным. Тучи стояли низко, набрякшие, и в них ворочался гром — глухо, тяжело, перекатываясь от края до края. Свет был не от солнца, солнца не было. Свет был грязный, предгрозовой, и в нём все лица казались серыми.
Я не понял, за что они так со мной. Ясным было только то, что они видели меня и не могли вынести того, что видят.
Он побежал.
Я побежал — сквозь них, и они расступались, шарахались, лишь бы не коснуться, — по улице, вниз, между домов. Меня вело чувство, которому я не знал имени. Не страх за себя. За себя я давно не боялся, себя во мне почти не осталось. Это был другой страх — за кого-то, тонкий, острый, тянущий вперёд, туда, вниз по улице, к чему-то, что надо успеть, пока не поздно. Я не знал, к чему бегу. Ноги знали за меня.
Ударил ливень.
Он обрушился разом, стеной, — тучи прорвало, и вода пошла сплошняком, забарабанила по крышам, по грязи, по мне. Улица вскипела. Я бежал под этим потопом, и он смывал с меня помои, грязь, чужие плевки, и это было почти хорошо. Меня мучила жажда — давняя, сухая, из самого нутра. Я запрокинул голову на бегу, мой шлем упал в грязь. Я открыл рот и ловил капли, глотал их, и их было мало, они не утоляли, и я всё бежал с открытым ртом, задыхаясь, ловя воду с неба.
Свой дом я узнал.
Низкий, вросший в землю, с кривым крыльцом. Силы кончались — они уходили из меня толчками, и последние я потратил на то, чтобы дойти до этой двери. Я толкнул её плечом, она поддалась, и я ввалился внутрь.
И услышал крик.
Женский, высокий, полный ужаса. В углу, вжавшись в стену, стояла девушка. Молодая, лет восемнадцати, тонкая. Она вжималась в угол так, будто хотела уйти в стену, продавиться сквозь неё, и кричала, глядя на меня, и закрывалась руками.
Я смотрел на неё и не узнавал.
Я тянулся к ней тем, что во мне ещё искало, — всем этим слепым чувством, всей тягой, что вела меня, — и не находил. Пятно. Светлое пятно там, где должно быть лицо, которое я знаю. Я знал, что должен её знать. Я знал, что искал её. А узнать не мог: то, чем узнают, у меня забрали на поле или даже несколько лет назад, я уже не считал.
Она кричала, и сквозь крик прорвались слова.
— Не подходи! Не подходи ко мне! — И потом, задыхаясь, тише, страшнее: — Десять лет. Десять лет тебя не было. — Она не была уверена, что это я, и всё равно бросила это в меня, как бросали помои на площади, потому что я был из тех, кого не было, из тех, кто уходит и не приходит. — Пока ты там... пока вы там...
Она не договорила. Ей нечем было закончить — она не знала, что было там. Она знала только, что её оставили.
Я смотрел на её лицо, искажённое, мокрое от слёз, и на нём, на скулах, под глазами, были веснушки.
Что-то во мне сдвинулось, но не память. Нечто ниже памяти, в теле, в груди, где раньше было сердце, что-то откликнулось на эти веснушки, будто их когда-то считали. Летом их делалось больше. Кто-то дразнил её, что она стоит слишком близко к солнцу. Я почувствовал это мимо слов, мимо имени, которого у меня не было.
На столе лежал венок.
Свежий, только сплетённый, из луговых цветов, — тех самых, летних. Он лежал на голых досках стола, живой, и с него ещё капало. Я смотрел на него, и во мне поднималось что-то огромное, безымянное, рвущее, — я знал этот венок, я знал руки, которые его плели, я знал…
Я шагнул к столу. У стола стояла бадья с водой, дождевая, набежавшая через прохудившуюся крышу. Горло горело. Я наклонился к воде — попить, только попить, всего на несколько секунд, — и увидел в ней себя.
Из воды на меня смотрело лицо. Сначала — моё. Луи, кузнец, сорок лет, усталое, заросшее, человеческое лицо. Моё лицо.
Потом вода дрогнула, и в ней проступил он.
Из глазниц смотрели пауки. На лбу, скулах, вдоль челюсти торчали кости. Кожа была не кожа. В груди, там, где я наклонился над водой, зияла пустота, и в ней не билось ничего.
Я отшатнулся и снова увидел человека. Наклонился — он, чудовище. Вода не могла решить, кого показывать, и я не мог решить, кто склонился над ней. Он смотрел на меня из воды моими глазами, которых у него не было. Я смотрел на него глазами, которых у меня не осталось. Мы смотрели друг на друга, и между нами была тонкая дождевая вода, и не сказать было, кто по эту сторону, кто по ту.
Девушка перестала кричать и просто всхлипывала. Гром катился над крышей. Я хотел сказать ей — той, в углу, с веснушками, — что-то. Что я не тот, кого она боится. Что я тот, кто искал её. Что мне жаль.
Он открыл рот, и оттуда не вышло ничего. Языка не было.
Она смотрела на него — на меня — на нас — и не узнавала, и правильно делала, потому что узнавать было некого: в бадье не устоялось ни одно лицо. По щеке прошла слеза — по его, по моей, не разобрать. Мы стояли между водой, где двоилось отражение, и дверью, за которой молнии били в землю, и держали в себе одно, единственное, чего ни башня, ни война, ни десять лет, ни он, ни я не смогли расковырять и вынуть, — одно, безымянное, без лица, но целое.
— Мы тебя любим, Амели.