Сирена-Альв: запах проклятой крови

NC-17
Завершён
568
2
автор
Фэндом:
Размер:
61 страница, 29 940 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
568 Нравится 25 Отзывы 154 В сборник

Вечность — долгий путь

Настройки
Склонившись над верстаком, Тэхён чувствовал, как тени в мастерской сгущаются, делаясь почти материальными: они клубились в углах, прилипали к грубым каменным стенам, обволакивали инструменты и сверкающие осколки, в то время как воздух начинал вибрировать, наполняясь тихим, почти нечеловечески ритмичным постукиванием — тик-тик-тик… тик-тик. Звук этот, монотонный и глубокий, отдавался где-то в груди, точно биение огромного, скрытого под полом сердца. В кольце света от единственной масляной лампы с темным абажуром, отсекавшим верхнюю половину лица, Тэхён позволял тьме стекать с собственных плеч, образуя вокруг него ореол безмолвия. Он двигал пальцами — длинными, утонченными, но покрытыми мелкими царапинами и серебристыми прожилками металлической пыли — с гипнотической точностью, сжимая в правой руке крошечный стальной молоточек, легкий, как перо совы, а в левой удерживая тончайшее шило, острие которого в тусклом свете казалось осколком звезды. Он работал над оправой для глубокого сапфира, цветом напоминавшего ночную бездну над горными пиками, и металл под его пальцами — не золото, не серебро, а особенный сплав, секрет которого принадлежал только ему, — сейчас тускло мерцал, словно впитав в себя лунный свет и холод далеких звезд. Тик. Молоточек касался шила, загоняя его микроскопическое острие в металл. Тик. Рождался завиток, такой тонкий и сложный, что человеческий глаз едва мог различить его форму — он напоминал застывший дым или морозный узор на стекле. Тик. Казалось, камень не просто вставлялся в оправу, а прорастал из нее, как диковинный цветок из металлического стебля. Пряча лицо в тени абажура, оставляя освещенными лишь подбородок и губы, сжатые в сосредоточенную линию, Тэхён знал: загляни кто в этот миг под капюшон теней — увидел бы не черты простого ремесленника. Увидел бы кожу, слишком гладкую, слишком бледную, словно высеченную из лунного камня, с легким, едва уловимым перламутровым отсветом. Увидел бы глубокие глаза — сейчас прищуренные в работе — цвета темного янтаря или старого коньяка, но с глубиной, в которой могли утонуть века. В них не было возраста, лишь усталость, тяжелая и вязкая, как речной ил. Усталость не от вечера работы, а от бесконечной дороги, от веков бегства. Его родители века назад нарекли его Тэхёном, хотя он несколько раз за сотни лет менял имена, трансформировал внешность и уходил в другие страны и города, оставаясь вечным беглецом, скитаясь по человеческим местам обитания и надеясь, что так сможет затеряться в каменных джунглях смертных и никто не узнает, что он — Сирена-Альв. Тэхён был сыном духов рек и лесов, способных очаровывать смертных своим видом и голосом, и он унаследовал от них способность менять облик — от неземной красоты до совершенно обычного человека — и песенный дар, который, впрочем, около века назад потерял, когда прорывался на свободу из ловушки, несясь по коридору, изрисованному проклятыми для него надписями, и один из священных символов вспорол ему горло, оставив на память тонкий, едва заметный шрам вместо песен. Тэхён мог жить вечно, но ничего не мог сделать против холодного железа и символов старой веры. Но вместе с этими дарами Тэхён получил и их проклятие — их кровь. Легенды гласят, что потомство Сирены-Альвы и смертного альфы будет обладать нечеловеческой силой, умом, красотой и магической жилкой — идеальные наследники для создания империи. Именно это делало его самым вожделенным трофеем для королей-альф, которые веками искали его по всем лесам и рекам, горам и морям, надеясь найти, сделать своим, зачать в нем с десяток принцев, возводя эту идею в абсолют, превращая в культ и наказывая своим человеческим наследникам-альфам продолжать поиски, дабы именно их род стал самым великим, наполнившись редкой магической кровью, способной переписать историю. За последние столетия Тэхён собирал по крупицам истории о том, что других Сирен-Альв находили и даже ловили, вот только до королевских покоев они так и не доезжали, получая смерть от тех, кто был готов убить редкое создание, лишь бы не дать одной правящей семье возвыситься над другими. И сейчас Тэхён даже не был уверен, остался ли кто-то из его рода, кроме него, в живых: либо они разошлись слишком далеко и перестали чувствовать вибрации силы друг друга, либо он остался последним. Единственное, что его пока спасало, — полное отсутствие собственного запаха. Сирены-Альвы обретали его только тогда, когда испытывали к альфе сильные эмоции, сразу же получая аромат его истинной пары — включался древний механизм очарования, которого Тэхён боялся как огня, на протяжении всех веков максимально стараясь избегать альф, чтобы не попасть в ловушку собственной сути. Пока же он всем назывался бетой, каких хоть и было мало в этом мире, но мифическими существами они не считались. «Здесь слишком жарко», — пронеслось в голове Тэхёна, острое и холодное, как прикосновение лезвия к горлу. Но жар этот был не от пламени горна — его крошечная печь давно погасла, — а от охоты. Он чувствовал это кожей, каждой фиброй своей древней сущности: воздух в этом королевстве был пропитан не только пылью и гарью, но и жаждой. Жаждой обладания, жаждой крови, жаждой найти его. Охотничьи сети Альф-Королей сплелись здесь особенно густо — Тэхён почти физически ощущал шепот агентов, шелест пергаментов с его мифическими описаниями, холодный блеск золота, обещанного за его тело и живую душу. Он сменил имя и облик всего двадцать лет назад, перебравшись в эту столицу под видом беженца из разоренных северных земель. Обычно он давал себе больше времени, но здесь… здесь запах опасности сделался особенно острым, царапающим ноздри. Слишком жарко. Пальцы его не дрогнули. Тик-тик-тик. Оправа обретала форму. Он вкладывал в нее не только мастерство, но и крупицу своей сути — тихую печаль речного потока, шелест листьев на ветру, недостижимую красоту забытых звезд. Это было его оружием и его защитой: украшения, созданные руками Сирены-Альвы, не просто притягивали взгляд — они гипнотизировали, очаровывали, заставляли сердца биться чаще. Знать королевства, включая обитателей самого Дворца Несокрушимого, платила за его работы безумные деньги, даже не подозревая, чьи руки их создали. Они видели лишь «Минхо» — молчаливого, невзрачного ювелира с ловкими руками. Он был невидимкой, тенью в тени, мастером, чье имя гремело в салонах, но чье лицо никто не мог вспомнить. Закончив очередной завиток, Тэхён отложил молоточек и шило, поднимая оправу с сапфиром к свету лампы. Камень ожил, заиграл глубокими синими огнями, а металлические усики-завитки казались живыми, трепещущими, как лепестки ночного цветка. Красота, рожденная вековым одиночеством и страхом. Он поставил изделие на полку, где оно присоединилось к другим законченным работам: колье, мерцающее, как роса на паутине, перстень с рубином, похожим на каплю застывшей крови, тонкие серьги, напоминающие замерзшие капли дождя. Каждое — шедевр. Каждое — маленькая жертва, плата за еще один день невидимости. Откинувшись на спинку простого деревянного стула, Тэхён позволил плечам, обычно прямым, на мгновение ссутулиться под невидимым грузом веков. Он провел рукой по лицу, оставляя слабую серебристую полосу пыли на лунной бледности кожи, и скользнул взглядом по маленькому закопченному окошку мастерской. Там, в узкой щели между домами, горели редкие огоньки столицы. Где-то там, на вершине холма, за неприступными стенами, сидел Он. Король-Альфа. Охотник. Чон Чонгук. Тэхён не видел его никогда, но чувствовал его волю, тяжелую и плотную, как камень, придавивший грудь. Жестокий. Неумолимый. Одна из его работ — изящная брошь в виде сокола с глазами из черных бриллиантов — скоро должна была украсить платье младшего короля, супруга Несокрушимого Чон Чонгука. Думая об этом, Тэхён ощущал, как по позвоночнику прокатывается холодная, липкая волна. Быть так близко к логову зверя… Глупость? Отчаяние? Или просто вера в то, что тень, в которой он прячется, непроницаема? Поднявшись бесшумно и плавно, двигаясь, как течение подземной реки, Тэхён подошел к двери, ведущей в крошечную жилую каморку, остановившись на пороге. Не поворачивая головы, он скользнул острым, как то самое шило, взглядом по щели под входной дверью мастерской, затем по оконной раме. Ничего. Ни чужой тени, ни постороннего звука. Но он знал, чувствовал затылком и кончиками пальцев: сети сжимаются. Ощущение было таким же отчетливым, как вкус металла на языке. Протянув руку, Тэхён едва заметным движением поправил тонкую, почти невидимую шелковую нить, натянутую поперек двери на уровне щиколотки — одну из множества его тихих ловушек и предупреждений. Сделав шаг в сторону каморки, он услышал, как под ногой скрипнула половица, нарушив вязкую тишину. Звук показался ему невыносимо громким. Тэхён замер, весь обратившись в слух. За стенами скулила собака, где-то далеко кричал пьяный, ветер завывал в трубах — обычные звуки ночи в предместье, но для него каждый шорох был потенциальной угрозой, каждый крик — сигналом погони. Он стоял в центре своего маленького, хрупкого мира, окруженный мерцающими творениями своих рук и всепоглощающей тьмой, чувствуя, как в животе разрастается ледяной ком древнего, знакомого до тошноты страха. Пыль, поднятая его движением, медленно кружила в луче лампы, как золотая метель в миниатюре. Красиво, но эфемерно. Как и его нынешнее спокойствие. Глубоко втянув воздух, он постарался уловить хоть что-то в почти безвоздушном пространстве мастерской. Запах металла, масла, пыли, горячего воска — всё это осело на языке привычной горьковатой пленкой, но не было главного. Не было его запаха. Безмолвное свидетельство его инаковости, его проклятия и его единственной защиты. Пока он не испытывал к альфе эмоций, пока не любил — он оставался невидим не только для их глаз, но и для нюха. Тик. Капля расплавленного воска сорвалась с фитиля лампы, ударившись о металлический поддон, и звук этот эхом отозвался в тишине, заставив мышцы на спине напрячься. Затушив лампу одним резким выдохом, Тэхён погрузил мастерскую в абсолютную, густую как смоль тьму, и лишь слабые отсветы от металлических инструментов и камней на полке мерцали теперь, как далекие звезды в бездне космоса. Он растворился в этой тьме, став ее частью — вечной, настороженной, одинокой тенью на окраине королевства, где охота уже началась. На улице завыл ветер, гоняя по переулку клочья пыли и бумаги, и начинающаяся пыльная буря била ставнями, выла на разные голоса, заметала следы. Тэхён стоял в кромешной тьме, слушая вой стихии, и на языке у него стоял горький, металлический привкус страха, смешанный с вездесущей пылью. ***** Разорвав густую, вязкую тишину лавки резким скрипом тяжелой, неподмазанной двери, внезапный звук заставил Тэхёна на долю секунды замереть, хотя он и не вздрогнул — лишь пальцы, перебиравшие шершавые, прохладные агаты, на мгновение остановились, уловив хлынувший поток теплого, уличного воздуха, несущего запах конского пота, пыльных мостовых и… чего-то еще, острого и морозного, как запах отточенной стали на холоде. Подняв голову медленно, с видимым усилием простого ремесленника, отрывающегося от рутины, он увидел, как из залитого слепящим полуденным светом дверного проема вырисовываются три силуэта. Два — плотные, как дубовые кряжи, замерли у порога, перекрывая выход, и глаза их сканировали полумрак с профессиональной, безэмоциональной быстротой, но центральная фигура… Тэхён ощутил, как ледяная игла пронзает солнечное сплетение, разливаясь мгновенным холодом по венам. Альфа. Не просто альфа — Гроза. Даже под скромным, но безупречно сшитым плащом из тёмно-серой камвольной шерсти, без единого намёка на гербы или драгоценности, мужчина излучал власть, исходящую от прямой, как клинок, спины, от широких плеч, не нуждавшихся в подплечниках, от манеры держать голову — высоко, с едва уловимым наклоном вперёд, как хищник, принюхивающийся к воздуху. Лицо его скрывала тень глубокого капюшона, но Тэхён физически ощущал направленный на него взгляд — как прикосновение раскалённого железа к коже. Заставив себя дышать ровно, он опустил глаза к агатам, делая вид, что лишь оценивает важность посетителя. — Мастер Минхо? — произнес вошедший негромко, но с такой металлической резонансной силой, что пыль на витринах, казалось, дрогнула, и Тэхён уловил в этом голосе чистейшее столичное наречие с едва заметным придворным шипящим оттенком, выдающим лорда или кого-то очень близкого к трону. — К вашим услугам, господин, — ответил он, намеренно придавая собственному голосу глуховатость и сдержанность Минхо, лишенную малейших ноток подобострастия или страха, после чего нарочито медленно отложил агат, вытер руки о грубый холщовый фартук и поднял глаза. Их взгляды встретились, и Тэхён, оказавшись под прицелом смотревших из-под капюшона глаз — глубоких, невероятно проницательных, цвета тёмной, бурной воды, лишённых тепла, — мгновенно распознал в них привычку видеть насквозь, разбивать, владеть. Альфа скользнул по нему взглядом, оценивая прилавок, витрины, самого «Минхо», и Тэхён почувствовал, как этот взгляд прошелся по его рукам (слишком утончённым для простого ремесленника?), по линии скул (слишком резко очерченным под слоем пыли?), задержался на глазах… А затем альфа едва заметно втянул воздух ноздрями — лёгким, рефлекторным жестом, сканируя запах, потому что внешность безошибочно выдавала в Тэхёне омегу, вынуждая выискивать хоть какой-то аромат: сладковатый, пряный, древесный, травяной… Любой. Но воздух остался пустым. Абсолютная, звенящая пустота, как в безвоздушном пространстве гробницы. Ни намека на феромоны, на природный аромат омеги — только пыль, камень, металл и слабый отголосок воска. Это было настолько противоестественно, так вопиюще нарушало законы самой плоти, что Тэхён, внимательно наблюдавший за альфой, уловил, как дрогнула даже его железная воля — на микроскопическое мгновение, выдавшее себя лишь тем, что альфа чуть сдвинул густые темные брови, а во взгляде промелькнуло не недоумение, а острое, хищное любопытство. Аномалия. Зона тишины в шуме мира. Как слепое пятно на карте охотничьих угодий. — Мне говорили, вы творите чудеса с камнем и металлом, мастер, — произнес альфа, делая еще шаг вперед и позволяя гвардейцам остаться у двери, где они превратились в безмолвные, бдительные статуи. — Покажите мне что-нибудь… необычное, — добавил он, и Тэхён, вслушиваясь в этот ровный голос, различил в нем едва слышный хруст льда под ногами — совсем не клиентский, а охотничий интерес. Приблизившись к прилавку, альфа накрыл Тэхёна своей огромной, тяжелой тенью, смешавшейся с естественными тенями лавки, и снял перчатку, обнажая сильную руку с длинными пальцами и четко очерченными сухожилиями — руку воина и властителя, привыкшую держать меч и скипетр. Взяв со стола незаконченный кулон — серебристый металл с вкраплениями необработанного лунного камня, — он повертел его в пальцах, и Тэхён, наблюдая за каждым движением, видел, как те самые пальцы, способные сломать шею быку, с невероятной, почти нежной осторожностью ощупывают шероховатость минерала. Видел, как альфа, скользнув взглядом по поверхности, вдруг зацепился за что-то — за едва уловимую игру света внутри мутного камня, которую не увидел бы обычный человек, за ту самую искру магии, вложенную неосознанно. — Интересно, — пробормотал он, обращаясь скорее к себе, и Тэхён ощутил, как от этого слова, оброненного вполголоса, по спине пробегает холодок. Поставив кулон на место, альфа переключил внимание с изделия на создателя, снова посмотрев на Тэхёна пристально, уже не оценивая обстановку, а изучая, впиваясь в лицо «Минхо» тяжелым, неумолимым взглядом. Он искал трещину в маске, искал то, что почуял инстинктом: древность в глубине этих янтарных глаз, нечеловеческую плавность едва заметного движения, когда Тэхён отодвинул корзину с агатами. Он искал подтверждение своей догадке — той самой, ради которой сменил корону на плащ лорда и спустился в это пыльное подземелье ремесленников. И нашел. Не доказательство — уверенность. Тэхён увидел это в том, как изменилось выражение его глаз: Охотник узнал Добычу не по описанию, а по тому, как древняя кровь запела в его жилах, как инстинкт забил тревожный, ликующий барабанный бой. Здесь. Он здесь. — У вас удивительно безжизненное место, мастер, — произнес альфа вдруг, понижая голос, но придавая каждой букве стальную твердость. — Ни звука с улицы не проникает, как в гробнице. И запах… — он снова едва заметно втянул воздух, позволяя ноздрям чуть дрогнуть от все той же невыносимой, притягательной пустоты. — Только камень и сталь. У вас всегда так? Вопрос, обернутый в шелк, вонзился шипом, испытывая, и Тэхён почувствовал, как холодная игла, уже пронзившая солнечное сплетение, превращается в кинжал. Он встретился взглядом с альфой, уже не скрывавшим хищного, холодного азарта, — так кот смотрит на мышонка под стеклянным колпаком. — Я бета, у меня нет аромата, господин, — ответил он, удерживая голос Минхо ровным и глуховатым, чувствуя, как от усилия держать маску на висках выступает испарина. — А шум отвлекает, в то время как камень требует тишины. И слушания. — Слушания? — альфа улыбнулся узко, без тепла, обнажив белизну зубов, сверкнувшую, как лезвие ножа при лунном свете. — Да, камни умеют говорить, — произнес Тэхён, продолжая смотреть в черные глаза господина и ощущая, как от этого взгляда, тяжелого и немигающего, пересыхает во рту. — Для тех, кто умеет слышать. Отступив на шаг и заставив собственную тень отползти от омеги, альфа бросил: — Я подумаю. Возможно, вернусь. С более… конкретным заказом. Кивнув, он повернулся, и гвардейцы мгновенно расступились, открыв дверь, в которую снова хлынул полуденный свет — слепящий и враждебный, но совершенно не мешающий альфе выйти, шагая мерно и тяжело по каменным плитам тротуара. Закрывшаяся за ним дверь погрузила лавку обратно в полумрак и тишину, но уже совсем в другую: натянутую, как тетива лука перед выстрелом, пока пыль, взбаламученная приходом незваных гостей, все еще кружила в узком луче под потолком. Оставшись за прилавком, Тэхён стоял неподвижно, сжимая край грубой древесины так, что костяшки побелели, и чувствуя, как сердце колотится с бешеной силой, угрожая вырваться из грудной клетки, но удерживая дыхание ровным и неглубоким. Он смотрел на то место, где только что стоял альфа, и воздух там все еще вибрировал от его присутствия, от энергии нечеловеческой воли и безошибочного узнавания. Запаха альфы он не слышал — его особенность работала в обе стороны, — но чувствовал его так же отчетливо, как чувствуют приближение бури по статике в воздухе, по неестественной тишине перед громом. «Он знает, — пронеслось в голове холодным вихрем. — Не просто подозревает, а уверен». Медленно разжав пальцы и оставляя на прилавке влажные отпечатки, он поднял кулон с лунным камнем, который держал альфа. Камень под пальцами был холоден, но где-то в глубине, в его внутренних трещинах, Тэхёну померещилось… отражение тех самых глаз цвета бурной воды — холодных, всевидящих, полных предвкушения охоты. Резко опустив кулон на столешницу, он породил громкий, резкий звук, разлетевшийся по лавке, и понял: слежка начнется немедленно. Каждый его шаг, каждый вздох, каждый кусок хлеба — всё будет известно тому, кто только что стоял здесь. Каменные стены убежища внезапно показались хрупкими, как стекло, а тень, в которой он прятался веками, рассеялась, стоило этому альфе лишь раз посмотреть на него в упор. Подойдя к запыленному окошку, он не стал поднимать голову высоко, лишь скосил взгляд и сразу заметил напротив, в глубоком проеме между домами, в тени, застывшую неподвижную фигуру со слишком прямой спиной и слишком пристальным взглядом, устремленным прямо на дверь лавки «Минхо». Первый страж. Первый узел на только что закинутой сети. Отвернувшись от окна, Тэхён заставил себя двигаться, чувствуя, как ледяной, безмолвный ужас разливается по венам, сковывая мышцы. Игра началась, и он был загнанным зверем, но даже зверь, загнанный в угол, знает, как кусаться. Сжав пальцы в кулаки и впиваясь ногтями в ладони, он медленно двинулся вглубь мастерской, к верстаку, к своим инструментам, к единственному месту, где еще чувствовал призрачный контроль, и каждый его шаг отдавался в тишине глухим эхом, как отсчет времени до неминуемой развязки. ***** Ощущая, как тишина в мастерской, прежде бывшая союзником, теперь превратилась в сообщника охотника, Тэхён сидел за верстаком, придавая своему телу вид погруженного в работу ремесленника, но каждый скрип половицы, каждый шорох за тонкой стеной, каждый отдаленный крик на улице — всё это обращалось в зловещий код, который он пытался расшифровать, силясь угадать, с какой стороны на этот раз нанесут удар. Его пальцы двигались автоматически, оплетая серебряной нитью крошечный аквамарин, однако сознание, развернутое вовне, сканировало пространство, как радар, улавливая щупальца невидимого спрута, раскинутые вокруг его скромного убежища. Теперь он не сомневался: его лавку посетил не кто иной, как Чон Чонгук, Несокрушимый король, владыка могущественной империи, и медлить он не собирался, потому что его «проверки», изощренные и многослойные, напоминали пытки тонкой работы, рассчитанные на то, чтобы вытравить из «Минхо» истинную суть. Вчерашний посетитель, омега, явился в слишком дорогих, но плохо сидящих одеждах, выдававших в нем не столько покупателя, сколько подосланного соглядатая, и Тэхён, подняв голову, сразу отметил, как его пустые, жадные глаза скользят по витринам, не видя красоты, а лишь высчитывая стоимость. Потребовав копию древней броши Эпохи Павших Королей — изделия, чья техника была утрачена веками, — он бросил: «Мне говорили, вы мастер на все руки», — и Тэхён, уловив в этом голосе фальшивую ноту лести, подброшенную кем-то свыше, почувствовал, как к горлу подкатывает горький ком. Он опустил глаза, делая вид, что роется в пыльных фолиантах с эскизами (поддельных, разумеется), и вежливо отказался, сославшись на невозможность воссоздать утраченное мастерство, но успел заметить, как взгляд «клиента» зацепился за его руки, когда он неосознанно провел пальцем по сложному узору на верстаке — движением, слишком плавным, слишком знающим для простого ремесленника. Уходя, тот оставил за собой шлейф дешевых духов и ощущение щелчка фотографического аппарата, направленного прямо в лицо. На прошлой неделе явился «коллега» — тощий, нервный альфа с глазами, как у голодной крысы, и руками, трясущимися не от старости, а от абстиненции или страха, и Тэхён, стоя за прилавком, физически ощущал, как от этого человека разит опасностью, смешанной с отчаянием. Разглагольствуя о «забытых техниках огранки речных алмазов», тот сыпал терминами, которые знали лишь посвященные в старинные гильдейские секреты… или существа, помнящие те времена, цитировал трактаты, сгоревшие в библиотеках триста лет назад, и каждое слово вонзалось в Тэхёна крючком, закинутым в глубины его памяти. Он знал ответы. Знал, как на самом деле обрабатывали те алмазы альвы-камнерезы, используя не сталь, а вибрацию воды, но сказать — значило подписать себе смертный приговор. Закашлявшись, он сделал вид, что плохо слышит, и пробормотал что-то о современных методах, чувствуя, как от напряжения сводит челюсти, а по спине бежит холодная капля пота, пока «коллега» уходил разочарованным, но сверкнувшими крысиными глазками он уловил мгновенное напряжение в плечах «Минхо», тот микроскопический момент, когда древнее знание едва не прорвалось наружу. Три дня назад двое грузчиков, таскавших ящики для соседней лавки, затеяли шумную ссору прямо под его окном, и Тэхён, застыв с чашкой мутного чая, вслушивался в их ор на грубом диалекте окраин, пока не различил в ругани, словно острые осколки стекла, слова древнего торгового наречия речных кланов — того самого, на котором говорили его предки тысячу лет назад. Слова, означавшие не «вор» или «дурак», а конкретные проклятия, связанные с предательством речного духа, прозвучали слишком точно, слишком направленно, и он почувствовал, как кровь отхлынула от лица, а пальцы едва не разжались, роняя фарфоровую чашку, которая могла бы разбиться, выдав его потрясение. Судорожно сглотнув, он отвернулся от окна, делая вид, что не обращает внимания на уличный шум, но внутри всё сжалось в ледяной ком. «Знает ли Чонгук древние языки? Или это ловушка, чтобы спровоцировать реакцию?» — пронеслось в голове обжигающим шепотом, и он сжал чашку так, что фарфор затрещал, угрожая лопнуть в ладони. Даже путь на рынок за провизией превратился в полосу препятствий, и каждое новое «случайное» происшествие Тэхён проживал всем телом, ощущая, как натягиваются нервы. «Случайно» опрокинутая бочка с квашеной капустой вылила вонючее содержимое ему под ноги, заставив отшатнуться и вдохнуть кислый, резкий запах, смешанный с уличной пылью. «Неловкий» прохожий, чуть не столкнувшийся с ним на узком мосту, промелькнул руками слишком близко к его горлу, проверяя рефлексы, и Тэхён почувствовал, как по коже пробегает озноб, а мышцы непроизвольно напрягаются, готовые к броску. «Потерянный» кошелек с королевской печатью, подброшенный прямо у его порога, заставил замереть, потому что одно прикосновение к нему могло означать обвинение в воровстве, и Тэхён, отступив на шаг, ощутил, как в висках застучала кровь. Каждая такая «случайность» вонзалась иглой в его нервную систему, проверяя бдительность, устойчивость маски, и он, продолжая играть роль Минхо, чувствовал, как внутри разрастается темная, вязкая ярость. И через всё это он был вынужден творить. Заказы шли — видимо, по тайному указанию самого Короля, — и каждый из них требовал выходить за пределы обычного человеческого мастерства, чтобы не вызвать подозрений в «некомпетентности», и, работая сегодня над кольцом для одного из придворных кавалеров — ажурным переплетением платиновых нитей, в центре которого должен был сиять звездчатый сапфир, — Тэхён понимал, что эта вещь потребует от него нечеловеческого терпения. Человеческие пальцы дрожали бы от напряжения, но его пальцы двигались со смертельной грацией и неестественной стабильностью, и, взяв пинцет с алмазными губками тоньше иглы комара, он сузил мир до кончика инструмента, до микроскопической петли платиновой нити, замедляя дыхание почти до остановки, делая взгляд острым, как само алмазное острие. И тут он позволил себе крупицу. Самую микроскопическую долю своей сущности — не песню, а тихий шепот речного потока, омывающего камень, шепот ветра, шлифующего песчинку в жемчужину, — и энергия, невидимая и неосязаемая, потекла из кончиков пальцев через пинцет в неподатливый металл. Платина, холодная и строптивая, поддалась, и петля замкнулась с совершенной точностью, будто ее создала не рука, а сама природа в момент кристаллизации. Отложив пинцет, он замер, чувствуя, как на лбу, под слоем пыли, выступает холодная испарина — не от усилия, а от риска, — потому что знал: где-то рядом, в тени, наблюдают глаза, возможно, через крошечную щель в ставне или через отражение в полированном куске обсидиана на полке, и этот неестественный, божественный уровень мастерства, эта невозможная точность — всё это было уликой, каплей воды, выдающей присутствие океана. Подняв незаконченное кольцо к свету масляной лампы, он наблюдал, как платиновые нити, сплетенные с помощью малейшего веяния его силы, ловили свет, превращая его в игру холодных искр, и от этой смертельной красоты у него перехватывало дыхание. Каждое такое изделие приближало его к разоблачению, но отказаться, сделать работу хуже — значило сразу подтвердить подозрения, что он почувствовал слежку и понял ее причину. Опустив кольцо, Тэхён скользнул взглядом по стене, туда, где между трещинами в грубой штукатурке он нацарапал почти невидимые глазу зарубки: пять вертикальных черт, перечеркнутых одной диагональной. Шесть недель осады. Шесть недель игры, где он был мышью, а кот не просто наблюдал — он экспериментировал, и от осознания этого в груди разрасталась холодная, липкая пустота. Подойдя к маленькому закопченному зеркальцу, висевшему у раковины, он встретился взглядом с собственным отражением, и в тусклом стекле на него смотрело лицо «Минхо» — усталое, с запавшими глазами, — но маска трещала по швам, проступая истинным лицом Тэхёна: изможденным веками бегства, но все еще неземно прекрасным в своем совершенстве, как заточенный кинжал. В глазах горел не страх, а ледяная ярость, смешанная с безысходностью, — ярость загнанного зверя, знающего, что силы на исходе, понимающего, что сбежать он не сможет, не успеет, и первый же шаг к городским воротам признает, что отсутствие запаха — это не черта беты, а особенность иного рода. Внезапно с улицы донесся резкий, пронзительный крик — не боли, а ужаса, — и Тэхён, застыв на месте, всем существом обратился в слух, улавливая последовавший за криком топот копыт, ржание испуганной лошади, грубые окрики, истеричный омежий плач. Шум приближался, и он, замерев, пытался понять: уловка? отвлечение? или настоящий хаос, которым можно воспользоваться? Но он не двинулся с места. Его рука сама потянулась к верстаку, к рукояти маленького, остро отточенного резца — бесполезного против стальных доспехов гвардейцев, но такого утешительного в своей твердости, — и, сжав холодный металл, он стоял посреди мастерской, окруженный мерцающими плодами своего гения и проклятия, слушая нарастающий шум за стенами. Воздух сгущался, наполняясь запахом пыли, страха и приближающейся развязки, и Тэхён, ощущая, как последние нити его свободы истончаются, превращаясь в паутину, готовую порваться от первого же мощного рывка Короля-Альфы, знал: Чонгук не просто убеждался. Он убедился. Легенда стояла перед ним в образе ювелира, и финальный ход будет за котом. «Вот же зверь», — пронеслось в голове, и он, сглотнув горькую слюну, сильнее сжал резец, чувствуя, как от предвкушения неизбежного внизу живота зарождается странный, тугой жар. ***** Прижавшись спиной к холодному камню стены, Тэхён ощущал, как каждый булыжник под ногами, каждый крик чайки, проносившейся над площадью, каждый вздох толпы впиваются в его сознание острыми крючками. Он видел их. Троих. Двух альф, чьи скелеты, казалось, вот-вот пробьют кожу, и омегу, чьи огромные, как у затравленного олененка, глаза метались по толпе в поисках спасения, которого не было, а на их шеях болтались грубо сколоченные таблички с одним-единственным словом: «Колдун». Голос глашатая, усиленный медным рупором, разрывал воздух с хриплой, металлической резкостью, и Тэхён, стискивая зубы, чувствовал, как от этого звука дрожит в груди что-то тугое и болезненное: — Своими темными искусствами навлекли гнев духов рек, иссушили колодцы, наслали мор на скотину! Признались под пыткой в сношениях с нечистой силой! Покарать по всей строгости закона — отсечением головы! Ложь. Густая, как дёготь, и такая же липкая. Тэхён знал, и знание это, горькое и обжигающее, разливалось по жилам ледяной кислотой. Это были не колдуны. Это была приманка, живая, трепещущая, обречённая, брошенная в воды его совести безжалостным рыболовом, и, спрятав пальцы в складках накидки, он сжал их в кулаки так, что ногти впились в ладони, оставляя там влажные, саднящие полумесяцы. Холодная ярость, острая и чистая, как ледниковая вода, хлынула по жилам, смешиваясь с удушающим состраданием к этим обречённым душам, с чувством чудовищной вины, от которой перехватывало горло, и перед глазами всё плыло. «Из-за меня. Всё из-за меня». Сквозь муть, застилавшую зрение, он бросил взгляд — острый, как алмазный резец, — на балкон, и расстояние, крики, запах толпы словно схлопнулись, оставив лишь одну фигуру. Чонгук, Король-Альфа, стоял у каменной балюстрады непринужденно, опираясь на нее локтем, как зритель в театре, и на его лице Тэхён, напрягший до боли в висках зрение, различил почти бесстрастное спокойствие, нарушаемое лишь тем, что уголки его губ были чуть подтянуты вниз, создавая выражение… научного интереса? Так смотрит экспериментатор на подопытного, ожидая реакции. И в этот миг палач, здоровенный детина в заляпанном бурыми пятнами кожаном фартуке, грубо схватил омегу, уже сломленного, уже не сопротивлявшегося, и поволок его к плахе, отчего толпа выдохнула единым тяжелым стоном, а другой омега, привязанный к столбу, издал пронзительный, нечеловеческий вопль, оборвавшийся на влажном, захлебывающемся рыдании. В Тэхёне что-то надломилось, хрустнув внутри так ощутимо, словно треснула кость. Не любовь — нечто древнее, дикое, первобытное, рожденное в те времена, когда его предки еще пели рекам. Ярость. Чистая, белая, испепеляющая ярость, поднявшаяся из самой глубины его естества, направленная против несправедливости, против жестокости, против этого чудовища на балконе, спокойно обрекающего невинных на муки ради своей охоты. Ярость, смешанная с горячей, захлестывающей волной сострадания к жертвам и с чувством личной ответственности, сожравшей всё остальное, ударила в него, как кузнечный молот, сокрушая ледяную оболочку контроля, за которой он прятался веками. И в этот самый миг, когда омегу грубо пригнули к плахе, а топор палача взметнулся вверх, сверкнув на солнце, — сработал механизм. Не по любви. По силе чувства. По невероятному накалу ненависти и жалости, сфокусированных на одной фигуре — на Чонгуке. Тэхён не ощутил в себе ничего необычного, лишь волну тошноты, подкатившей от увиденного к самому горлу, головокружение от ярости, жарко запульсировавшую в висках кровь. Но для Чонгука всё изменилось разом. Король-Альфа на балконе вдруг замер, выпрямившись как по струнке, резко повернув голову — не в сторону эшафота, а вниз, в толпу, — и Тэхён, даже на расстоянии, увидел, как его тонкие, изящные ноздри резко взорвались, втягивая воздух с силой, заставившей напрячься мышцы шеи. Глаза Чонгука, всегда холодные и расчетливые, внезапно расширились, отражая сначала ослепительное, дикое потрясение, а затем — триумф, чистейший, необузданный триумф хищника, наконец учуявшего долгожданную кровь. Аромат. Он обрушился на Чонгука, как цунами, — не просто запах, а откровение, совершенство, абсолютная гармония всего, чего он когда-либо жаждал: власти (запах холодного, отполированного до зеркального блеска обсидиана), вечности (аромат древнего кедра, пропитанного лунным светом), непостижимой красоты (тончайшие ноты горных цветов, распускающихся на ледниках) и неукротимой силы (озон после удара молнии, железо, закаленное в вулканическом огне). Этот аромат, ворвавшийся в ноздри и отдавшийся сладкой судорогой где-то в паху, был его Истинной Парой, выкованной не любовью, а яростной ненавистью и безмерной скорбью Сирены-Альвы. Он был направленным снарядом, гипнотическим фокусом, неотразимо влекущим только его. Он затмил всё: вонь толпы, запах страха и крови с эшафота, даже собственные феромоны Чонгука. Мир сузился до этого аромата и его источника где-то там, в море голов. На эшафоте топор с глухим, влажным чвяком опустился, и голова омеги покатилась по доскам, оставляя за собой рваный, алый след, в то время как толпа взревела — ужасом, восторгом, животной жаждой зрелища, — а кровь, алая и густая, хлынула из обрубка шеи, заливая плаху, капая на камни площади. Омега у столба бился в истерике, и его крик, тонкий, вибрирующий, вплетался в рёв толпы, как нить раскалённого металла. Тэхён увидел это. Увидел палача, хватающего второго человека. Увидел кровь. Увидел Чонгука на балконе. Их взгляды встретились сквозь ад. Чонгук уже не сканировал толпу — он смотрел прямо на него, туда, где стоял Тэхён, скрытый капюшоном, и лицо его было каменной маской, но в глазах, которые Тэхён различал даже отсюда, горел адский, всепоглощающий огонь обладания. В них не было сомнения, не было вопроса — лишь абсолютная уверенность охотника, нашедшего свою добычу. Он нашел. Он учуял. Сирена-Альв был его. В этом аромате не было любви, но была сила связи — невероятная, первобытная, заявленная самой природой омеги, и Тэхён, осознавая это, чувствовал, как земля уходит из-под ног, не от запаха крови, а от этого взгляда, от осознания, что он предан собственной природой. Его гнев, его ярость, его сострадание — всё было обращено против него, создав аромат-ловушку, указавшую на него охотнику ярче любой молнии. Холодный, пронизывающий ужас, более страшный, чем вид казни, сжал его горло ледяным обручем, мешая дышать. На балконе Чонгук не стал кричать, не подал явного сигнала — он лишь кивнул едва заметно в ту сторону, где стоял Тэхён, и словно по волшебству из-за колонн здания Суда, из переулков, из самой толпы начали выдвигаться плотные, невзрачные фигуры гвардейцев. Их глаза, спрятанные в щелках шлемов, были устремлены в одну точку — в его точку, и двигались они плавно, без спешки, но с неумолимостью сжимающихся тисков. Сеть, закинутая неделями слежки и провокаций, резко дернулась, захлопываясь. Тэхён отшатнулся от стены, чувствуя, как собственное сердце колотится бешеным зверем в клетке, ударяясь о рёбра с такой силой, что, казалось, ещё немного — и оно пробьёт грудную кость. Бежать. Нужно бежать сейчас, хотя бы попытаться, но ноги словно приросли к булыжникам, налились свинцом, не слушались. Чонгук держал его своим взглядом, как булавка — бабочку, и от этого невидимого давления у Тэхёна перехватывало дыхание. Аромат, его собственный, предательский аромат, висел между ними невидимой, но прочнейшей цепью, и он впервые за столетия ощутил его присутствие не как собственную способность, а как кандалы, выкованные из воздуха. Он видел, как палач тащит к плахе второго альфу — молодого парня, который наконец начал дико вырываться, осознав неизбежность, и его вопль, слившийся с ревом толпы, заставил Тэхёна вздрогнуть, пока кровь первого казненного ещё дымилась на солнце, источая сладковато-металлический запах. Сорвавшись с места, Тэхён рванул не от площади, а вглубь толпы, используя её как щит, и его движения сделались стремительными, змеиными: он протискивался между ошеломлёнными людьми, нырял под локтями, скользил боком, чувствуя, как грубая ткань чужих плащей царапает кожу, используя каждое тело как прикрытие от направленных на него глаз гвардейцев. Он ощущал их приближение волнами холода за спиной, слышал за своей спиной, как начинает меняться ритм шагов — с вальяжного на преследующий, — и когда капюшон слетел с головы, открыв бледное, искажённое отчаянной решимостью лицо, в его глазах уже горел не янтарный свет древнего существа, а дикий, панический огонь загнанного зверя, готового драться насмерть. На балконе Чонгук наблюдал за этой отчаянной попыткой бегства, и на его жестоких губах проступила улыбка — не широкая, не торжествующая, а холодная, уверенная улыбка охотника, видящего, как раненый олень делает последний прыжок перед пропастью. Вновь глубоко вдохнув, он позволил грудной клетке расшириться до предела, наслаждаясь ароматом своей добычи, своей Истинной Пары, выкованной в горниле ненависти и отчаяния, и пальцы его, сжавшие каменный выступ балюстрады, побелели от напряжения, в то время как внизу живота разлился тяжелый, предвкушающий жар, какой бывает только перед самым сладким моментом — моментом обладания. Внизу, на эшафоте, топор снова взметнулся. Второй удар. Второй фонтан крови. Вопль омеги достиг апогея безумия и оборвался, потонув в реве толпы. А Тэхён, Сирена-Альв, вечный беглец, метнулся в узкий, вонючий переулок за площадью, унося на своей спине неотвратимость взгляда Короля и чувствуя, как во рту разливается сладковато-горький привкус собственного, предательского аромата Истинной Пары — аромата, который теперь навсегда будет меткой, указывающей на него единственному хищнику во всем мире, Чон Чонгуку. Игра была окончена. ***** Каждый щелчок маятника и гулкое, навязчивое тиканье часов отдавались в висках Тэхёна, словно крошечный молоточек бил по наковальне его терпения, и он, пытаясь дышать ровно, чувствовал, как воздух, насыщенный удушающей амброй и сковывающей магию сталью символов, обжигает легкие, делая каждый вдох мучительным. Скользнув взглядом по ближайшему гобелену, он заметил, как золотая лилия, вытканная на бархате, опутана тончайшей серебряной нитью, образующей сложный, угнетающий узор — петлю, и всё здесь, в этой роскошной гробнице, было петлей, затянутой на его горле. Твердые, мерные, неспешные шаги добавились к звучанию часов, но Тэхён не обернулся, зная наверняка, чье присутствие разливается по комнате ледяной волной еще до того, как тяжелая тень легла на ковер перед ним. Он ощутил не запах — давление, физическое давление воли, нависшей над ним, как скала, и от этого давления мышцы спины непроизвольно напряглись, а в животе зародился знакомый, тошнотворный холод. — Довольны ли вы своим новым жилищем, Сирена? — произнес Чонгук низким, бархатистым, как шлифованный обсидиан, голосом, в котором не сквозила насмешка, а звенела ледяная констатация факта власти. — Наверняка оно скромнее ваших речных чертогов, но безопаснее. Гораздо безопаснее. Медленно подняв голову, Тэхён встретился взглядом с Королем и, чувствуя, как в груди что-то сжимается до размера сухой горошины, посмотрел на него своими янтарными глазами, лишенными былой глубины и наполненными лишь ледяной яростью, смешанной с ужасом. Чонгук же изучал его так, как смотрят на невероятно ценную, но опасную добычу: с восхищением, с осторожностью и с абсолютной, непоколебимой уверенностью в своем праве владеть. — Вы… — голос Тэхёна, хриплый и непривычно тихий, скрипнул, как заржавевшие петли, и он, сглотнув горькую слюну, выдавил из себя слова, каждое из которых царапало горло: — Вы убийца. Мерзавец. Тварь. Слова эти, жалкие и беспомощные, как пузыри в смоле, повисли в воздухе, но Чонгук даже не сдвинулся с места, и лишь одна бровь, темная и идеально очерченная, чуть приподнялась, выдавая скорее любопытство, чем гнев. — Я — Король, — ответил он, чеканя каждое слово с убийственной простотой. — И я нашел то, что подобные мне искали веками. Легенду. Тебя, Сирену-Альву. Мою истинную пару. Сделав шаг вперед и заставив Тэхёна инстинктивно вжаться в спинку дивана, Чонгук остановился так близко, что омега почувствовал исходящее от него тепло и тот самый его аромат — сложный, дорогой, пропитанный нотками кожи, дорогого табака и непоколебимой власти, — аромат, который для Тэхёна был лишь запахом палача, но его собственное тело… Его собственное тело предавало его с той же неумолимостью, с какой тикали часы. Внезапная волна тепла прокатилась по животу, спустилась ниже, порождая легкое головокружение и заставляя сердце биться чаще не только от страха, и Тэхён, ощущая, как кожа под тонкой рубахой покрывается мурашками, выдававшими его влечение — примитивное, животное, неконтролируемое влечение, спровоцированное его же собственным, выброшенным в ярости на площади ароматом Истинной пары, — сглотнул ком горечи и стыда. Его природа, его проклятый дар работал против него, на стороне тюремщика, и от осознания этого к горлу подкатывала тошнота. Уловив эту перемену, Чонгук распахнул темные глаза, и на его губах промелькнула едва заметная, но победоносная искорка, а сам он намеренно медленно протянул руку — не чтобы ударить, а чтобы коснуться. Проведя кончиком пальца по щеке Тэхёна, чуть выше скулы, он огладил прохладную, гладкую, как речной камень, кожу Сирены, и Тэхён вздрогнул, всем телом напрягшись до предела, готовый к борьбе, но по спине пробежал предательский трепет, а сердце бешено заколотилось не только от ненависти, но и от того, как его собственное нутро отозвалось на это прикосновение глухим, томительным спазмом. — Ты же чувствуешь это, — прошептал Чонгук, понижая голос, делая его глубже, насыщеннее, как старое вино, и, наклонившись чуть ниже, позволил своему дыханию коснуться уха Тэхёна, обжигая его. — Наша связь такая мощная, а твоя ненависть делает ее острой, огненной. Зажмурившись, Тэхён попытался отгородиться от этого голоса, от этого прикосновения, от собственного тела, ведущего себя как враг, но аромат Чонгука, смешанный с его собственным — идеальным для Альфы запахом, — обволакивал его, как дурман, проникая в каждую пору, заставляя пальцы дрожать, а дыхание сбиваться. — Я предлагаю сделку, Сирена, — Чонгук отступил на шаг, разрывая мучительный физический контакт, но не разрывая невидимых уз, тянувшихся между ними, как раскалённые серебряные нити, и голос его снова сделался деловым, холодным, словно он зачитывал пункты договора. — Ты станешь моим Королевским Омегой. Моей открыто признанной Парой. Ты родишь мне наследников. Детей нашей крови, нашей силы — будущих королей, достойных править империей, которую я построил. Открыв глаза, Тэхён позволил бушевавшей в них буре — ярости, отвращению, страху и леденящей безвыходности — выплеснуться наружу и прошипел, едва разжимая зубы: — А если откажусь? — он подался вперед, чувствуя, как от напряжения сводит челюсти. — Убьешь? Как тех, на площади? Чонгук улыбнулся — красиво и страшно, как лезвие, блеснувшее в полумраке. — Убивать тебя? Зачем? Ты слишком ценен. Но… — он выдержал паузу, и Тэхён физически ощутил, как его взгляд тяжелеет, наливаясь свинцом. — Столица большая, людей в ней много, всяких разных: бедных, беззащитных, особенно омег. Да и городские пожары, увы, случаются. Мор тоже не редкость. Даже паника толпы во время какого-нибудь праздника может быть очень разрушительна, — перечислял он ровно, без эмоций, словно читал доклад о сборе налогов, и от этой будничности у Тэхёна похолодели кончики пальцев. — Будет ли это моя рука? Кто знает. Но гибель сотен тысяч всегда на совести того, кто мог их спасти, но не сделал этого. Почувствовав, как земля окончательно уходит из-под ног, Тэхён осознал: это была не угроза смерти — это была угроза стать причиной смерти, стать соучастником в убийстве целого города, и его душа, древняя и уставшая, содрогнулась от невыносимой тяжести этого выбора. Он снова видел перед глазами лица тех троих на площади, лицо омеги в истерике, а теперь — лица сотен тысяч таких же невинных, чья жизнь зависела от одного его слова. Его вина. Его ответственность. Тяжёлая, как могильная плита. Закрыв глаза, Тэхён позволил всему внутри себя рухнуть, и гордость, и надежда на побег, даже ярость — всё уступило место ледяному, всепоглощающему отчаянию, растекавшемуся по венам, как черная вода. Он был Сиреной-Альвом, духом реки, но здесь, в этой каменной гробнице, опутанный священными удерживающими его символами и шантажом, он был лишь пешкой, которой предстояло родить королей. Открыв глаза, в которых больше не горел огонь, а звенела бездонная, холодная пустота сдавленного источника, он выдохнул ответ — слово сорвалось с губ, как последний выдох утопленника: — Хорошо, — прошептал Тэхён, ощущая, как внутри что-то обрывается и летит в пропасть. — Я… согласен. Это не было капитуляцией — это было подписанием договора с демоном во имя тех, кого он никогда не знал, но чьи жизни теперь висели на нем, и от этого груза плечи его ссутулились, а дыхание сделалось мелким и поверхностным. Вопреки ожиданиям, Чонгук не засмеялся, не воскликнул от радости — он лишь один раз коротко кивнул. — Мудрое решение, — обронил он. — Отдыхай, тебе понадобятся силы, чтобы выносить моих детей, — пояснив свое временное отступление, он повернулся к двери, но у порога остановился, не оборачиваясь, и Тэхён, глядя на его прямую спину и широкие плечи, услышал: — О, и Сирена? — голос его прозвучал мягко, почти ласково, и от этой ласковости по коже побежали ледяные мурашки. — Твой аромат становится только вкуснее. Дверь за Чонгуком закрылась беззвучно, замки щелкнули с мягкой, но неумолимой точностью, отрезая Тэхёна от мира, и он остался один в роскошной, душной темнице. Собственный аромат, идеальный для его тюремщика и палача, висел в воздухе тяжелым, сладковато-горьким облаком, и, поднеся дрожащие руки к лицу, Тэхён вдохнул воздух, пропитанный его согласием, его вынужденным принятием, его ненавистью, которая, как и предсказал Чонгук, лишь усиливала незримую связь. Он чувствовал слабый, отзвучавший шлейф запаха Чонгука — кожи, власти, железа, — и его тело, предательское тело, снова отозвалось глухим, тянущим спазмом где-то внизу живота, вызвав волну стыда, от которой запылали щеки. Сжав голову руками, он замер, пока тиканье часов заполняло вселенную, и каждый щелчок отсчитывал шаг к его новой роли — вместилища наследников, украшения при тиране, вечного пленника золотой клетки и собственного, совершенного для врага аромата. Пустота в его глазах начала заполняться медленно закипающей, бессильной яростью и осознанием долгого, долгого сна, в котором кошмар стал явью, и, опустившись на колени перед диваном, он прижался лбом к холодному, узорчатому паркету, усыпанному подавляющими символами, чувствуя, как они впиваются в кожу невидимыми иглами. В гулкой тишине Святилища-Тюрьмы прозвучал первый, беззвучный, отчаянный стон Сирены, пойманного в ловушку своей же собственной, извращенной судьбы, и Тэхён, закрыв глаза, позволил тьме поглотить себя — хотя бы на мгновение. ***** Сидя в повозке, катившей по лесной кочковатой дороге, Киён чувствовал, как резные золоченые борта с гербами королевства, бывшие насмешкой над его положением, с каждым толчком отдаются в душе глухим ударом, от которого сводило челюсти. Он смотрел на спину мужа, на его прямую властную фигуру в седле, и в памяти всплывало утро: перед самым отъездом Чонгук зашел к нему для того, чтобы обронить инструкцию, гладкую и полированную, как мрамор, и каждое слово, произнесенное этим низким голосом, до сих пор царапало где-то под ребрами. «Будь осторожен, ведь лес коварен. Держи детей рядом с собой». Но его глаза… О боги, его глаза! В них не теплилось ни искры привычной сдержанной нежности — лишь бездонная ледяная пустота, в которой Киён, похолодев, увидел лишь собственную обреченность. И еще, когда Чонгук наклонился поправить пряжку его плаща, он уловил его: слабый, едва различимый, но невероятно идеальный аромат, чужой, неземной аромат того омеги, о котором шептались слуги, которого Чонгук спрятал в недрах дворца, и в тот миг ледяная рука сжала его сердце так, что стало трудно дышать. — Омма? — произнес Сола, коснувшись руки Киёна своими маленькими теплыми пальцами, и, заглядывая ему в лицо с детской тревогой, широко распахнул глаза. — Почему ты дрожишь? Попытавшись улыбнуться, Киён выдавил из себя кривую, жалкую улыбку, чувствуя, как дрожат губы и как внутри всё сжимается в тугой, болезненный узел. — Просто прохладно, солнышко, — ответил он сыну-омеге, стараясь, чтобы голос не сорвался, но уже в следующий миг протрубил сигнал рожка, предупреждая о начале облавы, и гончие с диким лаем ринулись в чащу, а всадники двинулись следом, возбужденно перекликаясь. Чонгук лишь на мгновение обернулся, скользнув взглядом по лицам супруга и детей, и Киён, поймав этот взгляд, ощутил, как к горлу подкатывает ледяной ком: в нем не было ничего, кроме холодного расчета, и от этого стало страшнее, чем от любого крика. Затем Чонгук кивнул вознице — старому, верному слуге, чье лицо сегодня казалось странно неподвижным, — и отвернулся, пуская коня вперед. Углубляясь в старый дубовый лес, процессия замедлила ход, и тропа, сузившись, принялась петлять между исполинскими стволами, покрытыми седым мхом, отчего света стало меньше, а воздух ощутимо похолодел, делаясь влажным и густым. Запах прелой листвы и сырой земли, смешанный с запахом лошадиного пота, лез в ноздри, оседал на языке горьковатой пленкой, и веселье охоты осталось где-то позади, сменившись первобытной тишиной, нарушаемой лишь скрипом колес, фырканьем лошадей и нарастающим в душе Киёна ужасом, который растекался по жилам, как ледяная вода. Именно здесь, на крутом спуске к пересохшему руслу ручья, покрытому валунами, всё и произошло. Сначала — резкий, пронзительный свист, не птичий, а металлический, заставивший Киёна вздрогнуть всем телом, а затем — оглушительный треск, когда что-то с грохотом лопнуло под колесами, и повозка дернулась, накренилась, а могучие вороные жеребцы, почуяв неладное, взвились на дыбы с диким, душераздирающим ржанием. Оглобли затрещали, и повозка, превратившись в неуправляемый снаряд, рванула вниз по склону, прямо в заросли колючего терна и к скоплению темных, неподвижных фигур у валунов, и Киён, увидев их, закричал: — Нет! — крик его слился с воплями детей, а мир превратился в карусель мелькающих стволов, неба, земли, и всё, что он мог, — инстинктивно прикрыть детей своим телом, чувствуя, как острые обломки дерева впиваются в спину, как чужая кровь заливает лицо, а в ушах стоит непрерывный звон. В последнее мгновение перед тем, как повозка с оглушительным грохотом врезалась в валуны, он увидел их: пустые глазницы масок и блеск стали, а в глазах ближайшего — не разбойничью жадность, а холодное, отрепетированное исполнение приказа, и от этого открытия по позвоночнику пробежала судорога. Раздался ужасающий треск дерева и костей. Лошади, обезумевшие от боли и страха, рванули в разные стороны, добивая то, что осталось от экипажа, и Киён, выбравшись из-под обломков, чувствовал, как одежда, разорванная в клочья, липнет к телу, а в волосах запутались ветки и запеклась кровь, и он, чудом оставшись в живых, увидел: Джунхёк лежит без движения, шея вывернута под немыслимым углом, а Сола пытается ползти, и раздробленная нога волочится по земле, пока из горла его вырывается тихий, пузырящийся стон, от которого у Киёна внутри всё оборвалось. Тени сдвинулись. «Разбойники» приближались медленно, не торопясь, и стальные клинки в их руках были чисты, будто только что отточены, и Киён, встав на колени перед умирающим сыном-омегой, обратил залитое слезами, грязью и кровью лицо не к ним, а туда, откуда должен был нестись топот спасителей, и там, на краю оврага, верхом, чуть поодаль от подъехавших всадников, стоял Чонгук — не спешивший помогать, а лишь наблюдающий, выжидающий. Подняв глаза на мужа через адское пространство оврага, Киён встретился с ним взглядом, и в груди его что-то разорвалось с холодной, ослепительной ясностью. Весь холод утра, пустой взгляд, чужой запах, слишком «удачный» обрыв и теперь — его бездействие. Это не было несчастным случаем. Это было казнью. И знание это, абсолютное, леденящее, вспыхнуло в его глазах, заставив открыть рот, но вместо проклятия из пересохшего горла вырвался хриплый, невероятно громкий крик, обращенный к сыну-омеге, к бездыханному сыну-альфе, ко всему миру: — Бегите! Это он! Он! Крик эхом раскатился по лесу, заглушив на мгновение стон лошадей и шелест листьев. Умирающий Сола вздрогнул. Глаза Чонгука, такие спокойные мгновение назад, сверкнули холодным, яростным огнем — не ожидал, не предусмотрел эту последнюю искру сопротивления, — и Киён, увидев это, успел подумать о том, что даже сейчас, перед лицом смерти, он сумел плюнуть в лицо своему палачу. Но было поздно. Тени сомкнулись над детьми, сталь быстро и без лишнего шума блеснула, и Киён, все еще стоя на коленях, увидел, как клинок входит в грудь Солы, и в тот же миг мир для него погрузился во тьму. Последним, что он ощутил, был не удар стали, а запах — запах власти, стали и… чуждый, идеальный аромат Сирены, смешанный с запахом осеннего леса, и этот аромат, вобравший в себя холод и совершенство, стал его последним впечатлением перед тем, как смерть пришла быстро — для всех троих. ***** Погрузив дворец в траур так, что каждый мраморный зал, каждый коридор, каждая анфилада пропитались тяжелым, удушливым ароматом белоснежных лилий — символа чистоты и невинности, — слуги устлали полы цветами, и их запах смешивался с запахом воска от тысяч свечей, горевших в память об усопших. Черные драпировки, скрывшие золото лепнины и яркие росписи плафонов, превратили анфилады в сумрачный лабиринт, где воздух звенел от гнетущей тишины, нарушаемой лишь сдержанными шагами и глухими, задавленными рыданиями, доносившимися из-за приоткрытых дверей. В центре Главного Зала, на возвышении, укрытом черным бархатом, стояли три гроба: два больших и один — маленький, жемчужно-белый, предназначенный для младшего принца, и, застыв рядом с ними, Чонгук выдерживал роль образца скорби, чуть ссутулив плечи под тяжестью невыразимого горя, опустив глаза, придав лицу бледность и строгость, словно высеченную из траурного мрамора. Он сжимал челюсти так, что желваки проступали под кожей, он позволял пальцам едва заметно дрожать, когда принимал соболезнования от склонявшейся до земли знати, и в каждом его жесте, в каждой скорбной морщине, прорезавшей лоб, придворные видели бездонную печаль любящего мужа и родителя, потерявшего всё. Они видели героя, несущего крест утраты, но не замечали ледяного спокойствия, затаившегося в глубине его глаз под маской трагедии, — того самого спокойствия, с каким хищник созерцает дело своих рук. В потайных покоях, заточенный еще крепче под предлогом «его безопасности в дни траура», Тэхён узнал новость от слуги-евнуха, и, глядя на его мокрое от слез лицо, слушая рваные, невнятные фразы о младшем короле, о принцах, о гибели от разбойников в лесу, он почувствовал, как слова эти ударили его, словно обух топора, пришедшийся точно в грудь. Не упав, не вскрикнув, он лишь окаменел, замерев посреди роскошной тюрьмы, опутанной подавляющими символами, и ощутил, как пол уходит из-под ног, как стены начинают смыкаться, отнимая воздух. Он видел их прежде только на портретах — Киёна с тихими, печальными глазами, любившего мужа-чудовище, Джунхёка, старавшегося казаться достойным родителя-короля, Солу, нежного, как первый подснежник, — и теперь знал наверняка: они были убиты, стерты, как помеха на пути к нему, Сирене-Альве, к его телу, предназначенному для «идеальных наследников». «Виновен» — слово это зажглось в разуме Тэхёна раскаленной иглой, прожигая сознание насквозь, и он, хватаясь за спинку кресла, впиваясь пальцами в бархат, почувствовал, как по телу пробегает дрожь, холодная и липкая, словно паутина, коснувшаяся лица в темноте. Не он нанес удар, но он был причиной: его согласие, его вынужденная капитуляция в этих самых стенах стали смертным приговором для невинных, а его аромат, его проклятое присутствие, оправдало их устранение в глазах Чонгука. Волна ужаса — не за себя, а за содеянное — смешалась с тошнотворным чувством соучастия, подкатившим к горлу горьким, обжигающим комком, и в этот самый миг, когда горечь вины заполнила его до краев, его уникальный аромат, витавший в покоях, — тот самый, идеальный для Чонгука, сотканный из холодного обсидиана и лунного кедра, — изменился, проступив резкой, горькой, как пепел или полынь, нотой, повисшей в воздухе незримым траурным крепом. Дверь открылась без стука, впуская Чонгука, облаченного в траурный черный камзол, и, шагнув через порог, он на мгновение замер, пока лицо его еще хранило отпечаток публичной скорби, но в глазах, тотчас встретивших взгляд Тэхёна, не было ни капли горя — лишь напряженное внимание охотника, оценивающего реакцию добычи. Медленно осмотрев Сирену, скользнув взглядом по побелевшим от напряжения пальцам, по застывшему, словно маска, лицу, Чонгук глубоко, почти чувственно, втянул воздух, заставив ноздри дрогнуть, а грудную клетку расшириться под черным шелком. — Ты узнал... — начал он тихо, шагнув ближе и заставляя Тэхёна отступить на полшага, чувствуя, как от близости альфы по коже пробегает озноб, а в висках начинает стучать кровь. — Как жаль. — Он снова вдохнул, задерживая воздух в легких, словно дегустатор, смакующий редкое вино, и на его губах, тронутых тенью удовлетворения, проступило нечто, от чего у Тэхёна свело живот ледяным спазмом. — Хотя от этого твой аромат стал еще более насыщенным и сложным. — Подойдя вплотную, Чонгук поднял руку, намереваясь коснуться щеки Тэхёна, и тот, зажмурившись на долю секунды, ощутил исходящее от его пальцев тепло, от которого по спине пробежала предательская дрожь, а внизу живота что-то отозвалось глухим, томительным эхом. — Чем больше ты ненавидишь меня, тем сильнее ты меня манишь, притягиваешь. Ты пахнешь моим раем. Отпрянув от прикосновения, как от раскаленного железа, Тэхён отшатнулся, чувствуя, как к горлу подступает горечь, смешанная с отвращением, а тело, предательское тело, все еще хранит отголосок того тепла, от которого хотелось отмыться. Эта горечь в его аромате была криком души, слезами по невинным жертвам, а Чонгук — Чонгук воспринимал ее как приправу к своему вожделению, как изысканную пряность, оттеняющую запретную сладость, и от этого осознания у Тэхёна на мгновение потемнело в глазах от бессильной ярости. Не став настаивать, Чонгук опустил руку, скользнув напоследок взглядом по фигуре Тэхёна и задержавшись на его плоском животе — будущей колыбели его империи, — и Тэхён, перехватив этот взгляд, ощутил, как внутри всё сжимается в болезненный ком. — Скоро траур закончится, — произнес Чонгук спокойно, деловито, словно речь шла о государственном контракте, и от этой будничности у Тэхёна пересохло во рту. — И мы приступим к нашему долгу. Отдыхай, тебе понадобятся силы для новой династии. Развернувшись, он вышел, оставив Тэхёна одного в гулкой тишине траурных покоев, где аромат — его собственный, теперь с горьким оттенком вины и горя — висел в воздухе тяжелым саваном. Подойдя к ложному окну, к росписи с пейзажем, имитирующей вид на далекие холмы, Тэхён встретился взглядом с собственным отражением в затемненном стекле, казавшимся призрачным, почти невесомым, и не узнал себя: он видел не Сирену-Альву, а тень, от которой погибли невинные, тень, обреченную родить детей палачу на костях его прежней семьи. Снаружи доносились приглушенные звуки похоронного марша — это Чонгук вел траурную процессию к усыпальнице, неся на своих плечах гроб невинности и любви, которую сам же и уничтожил, и каждый тяжелый шаг процессии отдавался в груди Тэхёна глухим ударом. Он стоял у ложного окна, чувствуя, как горький привкус его аромата смешивается со вкусом собственных бессильных слез, срывающихся с ресниц и падающих на холодный камень подоконника, и понимал: герб старой династии уже залит кровью, а эра новой — построенной на обмане, убийстве и плененной вечности Сирены — уже началась, и первый ее камень заложен в этом самом зале, в тот миг, когда он, сломленный, прошептал свое согласие. ***** Доносясь сквозь толстые стены глухим, навязчивым эхом, тиканье напольных часов в соседней зале отмеряло каждый шаг к неизбежному, и Тэхён, замерев у резной спинки кровати, ощущал это приближение не как звук, а как физическое давление, от которого сводило виски и перехватывало дыхание. Воздух в комнате сгущался, насыщаясь властной аурой Альфы и его собственным, предательски совершенным для этого Альфы ароматом, и, вдыхая его, он чувствовал, как легкие обжигает изнутри, словно он глотнул ледяной воды, смешанной с раскаленным железом. Его собственный запах, усиленный близостью объекта его ненависти и страха, действовал на него самого как дурман: легкое головокружение поднималось откуда-то из живота, теплая волна плыла от висков вниз, к паху, и где-то глубоко, под ледяной коркой ужаса, зарождалось предательское, сладостное томление, от которого к горлу подкатывала тошнота. — Траур окончен, а лекарь сказал, что у тебя течка, — произнес Чонгук, наполняя тишину негромким, но режущим голосом, и каждый слог падал в пространство, как камень в стоячую воду. — Сегодня был заключен наш союз, народ ликует, празднует. Радуется, что правящий род не падет, а наполнится новой кровью, силой. Пришло время, моя Сирена, исполнить наш долг перед династией, перед будущим. Сделав шаг к кровати, он заставил Тэхёна инстинктивно отползти назад, пока спина не уперлась в холодную резную спинку, а халат, скользнув по плечу, обнажил ключицу — хрупкую, как у птицы, с кожей цвета лунного камня, отливающей перламутром в свете лампы. Замерев на мгновение, Чонгук скользнул взглядом по этой полоске обнаженной плоти, и в его темных глазах промелькнуло не просто восхищение красотой супруга, а холодная, оценивающая алчность ювелира, каким притворялась его Истинная пара, узнавшего в найденной драгоценности истинную, невероятную ценность. — Не прикасайся ко мне, — выдохнул Тэхён, чувствуя, как голос, хриплый и лишенный силы, царапает горло, но в нем всё ещё горят угли ненависти, а пальцы, сжимающие край халата, дрожат от напряжения. — Ты чудовище, ты убил свою семью только для того, чтобы разделить со мной ложе. Ты сущий монстр. Чонгук улыбнулся — узко, без тепла, позволив уголкам губ лишь на мгновение приподняться, обнажив белизну зубов. — Монстр? — уточнил он, хмыкнув, и звук этот, низкий и грудной, прошелся по коже Тэхёна холодной щекоткой. — Возможно. Но монстр, который дал тебе статус короля. Который подарит тебе бессмертие в признанных наследниках. Или ты хотел быть моим любовником? Чтобы дети наши были бастардами? Ты хотел, чтобы они, — резко выплюнул Чонгук, и по его интонации было ясно, что он говорил о бывшем супруге и старших детях, — смотрели на тебя, на вас свысока? Я дал тебе то, о чем мечтает каждый омега в этом королевстве, я поднял тебя на вершину этого мира. Разве это не достойная цель для Сирены? — Сев на край ложа, он заставил пружины тихо застонать, а матрас прогнуться под его тяжестью, и Тэхён, ощутив это движение, почувствовал, как внутри всё сжимается в ледяной ком. — К тому же ты уже согласился. Ты же помнишь? Что тебе эти три человека, если я пообещал тебе не трогать целые города и тысячи жизней, это был твой выбор, моя прекрасная Луна. Слова ударили, как плеть, оставляя после себя саднящий, грязный след шантажа, и Тэхён, сглотнув ком горечи, сжал шелк халата так, что ткань затрещала, грозя порваться. Он был в ловушке — своего слова, своей природы, этой проклятой комнаты, — и глубокая, всепоглощающая безысходность накрыла его, придавив грудную клетку так, что каждый вдох давался с усилием. Протянув руку намеренно медленно, позволяя Тэхёну увидеть каждое движение, почувствовать его приближение, Чонгук коснулся пальцами края халата на его плече, и Тэхён, вздрогнув от прикосновения, ощутил, как по телу пробегает волна дрожи — но не только от отвращения. Предательская, нежеланная теплота разлилась от точки контакта, а его аромат, его магический дар, сработал как проводник, усилив сигнал прикосновения Альфы, превратив его в удар молнии, пронзивший все нервные окончания разом и заставивший мышцы живота судорожно сжаться. — Видишь? — прошептал Чонгук, и голос его сделался глубже, насыщеннее, обволакивая, как темный бархат, в то время как пальцы, не настаивая, не срывая одежды, скользнули по шелку к завязкам халата. — Ты желаешь этого так же сильно, как и я. Твое тело не врет, в отличие от твоих губ. Оно знает своего альфу, свое предназначение. Зажмурившись, Тэхён попытался отгородиться от этого голоса, от этого прикосновения, от собственного тела, ведущего себя как враг. Сознание кричало о насилии, об осквернении, кричало ненавистью к этому человеку, к его запаху, к его власти, но тело откликалось на химический коктейль, который оно же само и произвело, — на идеальный аромат, плывущий от него к Чонгуку и возвращающийся эхом невероятного влечения, на властную ауру Альфы, на его близость, и между ног уже зарождалось теплое, влажное томление, чужое и отвратительное, но неудержимое, и он, сжав зубы до скрежета, подавил стон, в котором смешались стыд и отчаяние. Разойдясь под пальцами Чонгука, завязки халата отпустили ткань, и она сползла вниз, обнажая грудь, живот, бедра, и Тэхён, ощутив холод воздуха на разгоряченной коже, тотчас почувствовал и жар чужой руки, легшей на его бедро, — большой, сильной руки, грубой от мечей и скипетров, обжигающей его своей тяжестью. — Нет… — выдавил он сквозь стиснутые зубы, но это был уже не протест, а стон бессилия, вырвавшийся из самой глубины его существа, пока тело, поддаваясь под этой рукой, как воск под жаром, предавало его с каждым мгновением всё сильнее. Попытавшись оттолкнуть, он рванулся, но Чонгук перехватил его запястье — легко, без усилия, с силой, не оставляющей сомнений в бесполезности сопротивления, и это осознание ударило в грудь новой волной холода. — Тише, моя прекрасная Сирена, — произнес Чонгук голосом бархатным, но неумолимым, и, наклонившись ближе, позволил своему дыханию — горячему, с запахом дорогого вина и власти — коснуться шеи Тэхёна, отчего по коже побежали мурашки. — Расслабься и получай удовольствие, ты же понимаешь, что это неизбежно. А твоя борьба лишь делает процесс интереснее для меня, но утомительнее для тебя. Коснувшись его ключицы губами, он не поцеловал — отметил, утвердил владение, и Тэхён, вздрогнув всем телом, выгнулся в спине не в попытке бежать, а в арке подчинения, продиктованной его же собственной, предательской природой, и волна невыносимого удовольствия, смешанного с леденящим ужасом и стыдом, накрыла его с головой, вырвав из горла стон — не боли, а мучительной, нежеланной сладости. Усмехнувшись низко в груди, Чонгук провел рукой выше по бедру, к внутренней поверхности, где кожа была особенно нежной, особенно чувствительной, и Тэхён, затаив дыхание, превратив его в прерывистые короткие вздохи, попытался думать о лесе, о крови на площади, о лицах Киёна и детей, о невинных горожанах, которых он «спас», но образы расплывались, тонули в нарастающем физиологическом шторме, поднятом изнутри его же собственным магическим ароматом, усиленным близостью и прикосновениями объекта его ненависти. Это была темная алхимия: ненависть, смешанная с магией и инстинктом, породила мучительное, неконтролируемое возбуждение, от которого тело плавилось и горело, не слушаясь рассудка. — Вот так, — прошептал Чонгук, перемещая губы по шее к уху и отпуская запястье Тэхёна, чтобы скользнуть ладонью по его животу вниз, туда, где томление превращалось в жгучую, влажную потребность. — Твоя плоть мудрее твоего упрямого духа. Она знает, кому принадлежит. Зажмурившись до белых вспышек под веками, Тэхён почувствовал, как жгучие солёные слёзы выступают на ресницах и катятся по вискам — не от удовольствия, а от предательства. Предательства собственного тела, отозвавшегося на каждое прикосновение, предательства духа, не сумевшего защититься от магии и инстинкта, и, когда пальцы Чонгука нашли его влажный вход, коснулись, он взорвался волной сокрушительного, постыдного наслаждения, вскрикнув коротко и сдавленно, как раненый зверь. Не торопясь, действуя с холодной методичностью, Чонгук вел его к пику готовности, используя его же собственную, совершенную для Альфы, химию против него, и каждое его прикосновение было рассчитано, каждое движение направлено на то, чтобы довести тело омеги до предела. Он наблюдал за реакциями Тэхёна, как ученый за реакциями в тигле: за дрожью, за прерывистым дыханием, за слезами бессилия и стыда, и в этом наблюдении не было любви — был эксперимент, освящение жертвы, закладка камня в фундамент империи. Когда настал момент самого акта, Тэхён уже почти не сопротивлялся физически, и тело его, податливое, отзывчивое на каждое движение Чонгука, преданно открывалось под властью магического аромата и инстинкта, в то время как дух был разбит, расколот, отделен. Лежа на спине и уставившись в темноту под балдахином, он ощущал толчки, чуждое тепло внутри и полную отстраненность, плывя где-то над собственным телом и наблюдая за его предательством со стороны. Он видел лицо Чонгука — сосредоточенное, удовлетворенное, полное наслаждения и страсти, но исполненное глубокой, мрачной уверенности в своей правоте и силе, видел, как рубиновый свет ламп играет на серебряных символах подавления на стенах, слышал собственные прерывистые стоны, в которых смешивались боль и нежеланное удовольствие, и это было не соединением — это было ритуальным осквернением, алхимическим актом превращения вечной жизни Сирены в топливо для династии смертного тирана. Тело его горело в тигле Чонгука, плавилось под его напором, а аромат, горько-сладкий и идеальный, витал над ними, как дым жертвенного костра. Когда сцепка закончилась, позволив им разъединиться, Чонгук отстранился и, встав с ложа, поправил так и не снятую до конца одежду, довольно хмыкнув при виде следов невинности на своем члене, после чего посмотрел на Тэхёна, лежащего неподвижно, отвернувшегося к другому краю постели, и плечи его слегка вздрагивали от беззвучных рыданий, а на бедрах и простынях остались влажные следы смазки, подтверждавшие, что тело не сочло случившееся актом насилия. — Я не стану больше трогать тебя в эту течку, — произнес Чонгук, и голос его прозвучал ровно, как поверхность мертвого озера. — Будем надеяться, что легенды о плодовитости Сирен правдивы, и семя новой династии приживется в тебе с первого раза. Отдыхай пока. Не дожидаясь ответа, он развернулся и вышел, и замки за его спиной защелкнулись с мягкой, но неумолимой точностью, запирая роскошную, просторную тюрьму Сирены. Лежа неподвижно, Тэхён дышал, и каждый вдох приносил с собой невыносимый запах: смесь его идеального для палача аромата, его слёз, его пота и запах Чонгука — запах обладания, запах победы, от которого во рту разливался металлический привкус. Медленно подняв дрожащую руку, он коснулся живота, чувствуя, как под пальцами, там, глубоко внутри, уже могла зарождаться искра новой жизни — жизни, зачатой в ненависти, страхе и предательстве плоти, жизни, которая станет камнем в фундаменте кровавой империи. Волна тошноты подкатила к горлу, и он сглотнул, но не только тошноту — собственный стыд, собственное бессилие, собственное тело, ставшее орудием его пытки и орудием в руках тирана, и от этого осознания к глазам снова подступила жгучая, соленая влага. За стенами, в гулкой тишине дворца, отсчитывали секунды напольные часы, и каждый их щелчок был похож на шаг приближающихся наследников, на шаг его вечного заточения в роли прародителя и живой реликвии. Закрыв глаза, Тэхён погрузился в темноту под веками, но и там не было спасения — лишь рубиновый отблеск лампы, серебряный блеск символов подавления и холодный, безжалостный взгляд Короля-Альфы, наблюдающего, как темная алхимия его власти превращает вечность Сирены в прах и новые звенья цепи. А уже через три недели королевство вновь гремело от торжеств: Королевский омега, истинная пара их Несокрушимого, понес наследника. ***** Пережив мучительный период схваток, скрутивших всё тело в тугой пульсирующий узел, Тэхён уже почти поверил, что рождение желанного для тирана наследника пройдет быстро, но стоило ему на мгновение подумать, что он смог родить, что всё закончилось, как новая волна боли, еще более яростная и глубокая, поднялась изнутри, заставив его закричать — не человеческим голосом, а звуком, похожим на треск ломающегося древнего льда. — Тужтесь, Ваше величество! — пробился сквозь гул в ушах голос старого лекаря, дрожащий и напряженный, пока сам он, стоя между бедер Тэхёна, удерживал его колени разведенными побелевшими от усилия пальцами. — Еще немного, последний рывок. И Тэхён тужился — не ради жизни, а чтобы закончить эту агонию, чтобы вырвать из себя плоть, взращенную насилием и шантажом, и, выкладываясь до темноты перед глазами, до звона в ушах, он даже не заметил, как его сущность прорывается наружу, как сквозь подавляющие символы, все еще опутывающие стены, проступают когти, вспарывающие простыни в лоскуты с влажным, скрежещущим треском. Последний спазм пришел, как удар цунами: не волна — стена боли, обрушившаяся на него, сокрушая остатки сознания, и Тэхён, вскрикнув снова, выгнулся в спине с такой неестественной силой, что сухожилия на шее выступили канатами, а мир сузился до белого калейдоскопа боли, жара и всепоглощающего, животного желания избавиться — от плода насилия, от груза вины, от самого себя. В этот миг он не был Сиреной-Альвом. Он был сосудом, разрываемым изнутри, машиной по производству наследников для тирана, и ничего, кроме этой ослепляющей, выворачивающей наизнанку агонии, для него не существовало. А затем давление ушло, сменившись пустотой — физической, душевной, бездонной, и в этой пустоте не сразу прорезался первый звук: слабый, недовольный всхлип, а следом за ним — второй, более требовательный, но не плач, не крик младенца, а чистый, колокольный звук, от которого дрогнуло пламя свечи в дальнем канделябре и по стенам побежали длинные, трепещущие тени. Тэхён безвольно откинулся на подушки, и дыхание его, хриплое и прерывистое, вырывалось из груди с влажным, клокочущим звуком, пока он держал веки закрытыми, не желая видеть, не желая смотреть на то, что только что вырвал из своего тела. Он чувствовал суету вокруг бедер, теплые струйки, стекающие по ногам, прикосновения чужих рук, но всё это было далеко, за толстым стеклом апатии, отделявшим его от происходящего. Пристально наблюдавший за всем процессом, стоя у окна-обманки, Чонгук сделал медленный, величественный шаг к постели, где лекарь и его помощники уже убрали остатки перламутрового кокона, в котором созревали дети, омыли нежную кожу новорожденных и теперь были готовы показать продолжение великого Несокрушимого короля ему лично. Взяв первый сверток уверенно, почти торжественно, лекарь подошел ближе, и голос его, все еще дрожащий, прозвучал в тишине: — Поздравляю, Ваше Величество. Ваш первенец, принц-альфа. Чонгук не протянул рук сразу — он всмотрелся, задержав дыхание, и мир на мгновение сузился до этого крошечного существа. Младенец был не сморщенным, как обычные дети, а совершенным: кожа гладкая, фарфорово-бледная, с легким, едва уловимым перламутровым отсветом, личико — идеальной овальной формы, и глаза его, уже открытые, ясные и глубокие, смотрели прямо на Короля с недетской, оценивающей серьезностью, а в их глубине, цвета темной бурной воды, плавало что-то еще — то ли знание, то ли спокойствие тысячелетнего озера, и младенец не плакал, он просто смотрел, изучая, и от этого взгляда у Чонгука по спине пробежал холодок, смешанный с ликованием. — Джихён, — произнес он тихо, и имя родилось само собой, как откровение, пока он наконец принимал сверток, чувствуя, как ничтожный вес ребенка ложится на руки тяжестью, огромной, как гора, как воплощенная мечта, и внутри него поднялась горячая волна триумфа — не родительской нежности, а чистой, непоколебимой власти. — И младший принц-омега, Ваше Величество, — голос лекаря дрогнул еще сильнее, когда он протянул второй сверток, и Чонгук, принимая его на другую руку, выдохнул, чувствуя, как грудная клетка расширяется от переполняющего его мрачного восторга: — Арин. Младший был миниатюрнее брата, и его влажные волосики отливали темным синим, как крыло ворона под луной, но смотрел он не на родителя — его огромные, неземной красоты глаза цвета спелого янтаря были устремлены куда-то вверх, на серебряные символы подавления, все еще висевшие на драпировках, и на губах его играла беззвучная, гипнотическая улыбка, от которой один из младших помощников лекаря, случайно встретившись с ним взглядом, вдруг замер, выронив таз с водой, и лицо его сделалось пустым, блаженным, и он так и стоял, улыбаясь в ответ, пока лекарь не толкнул его локтем, возвращая к реальности. Наблюдая за этим, Чонгук испытывал наслаждение — глубокое, вязкое, темное, — потому что его план, его алхимия власти, крови и магии, дала идеальный результат. Джихён на его руках потянулся крошечной, но невероятно совершенной ручкой к гербу на груди отца — не схватить, а коснуться, ощупывая металл, его историю, его потенциал, — а Арин тихо заворковал, и звук этот, похожий на журчание ручья подо льдом, заставил в дальнем углу комнаты, за шкафом с лекарствами, зашевелиться и заскрежетать какую-то тень, и спустя мгновение крыса — или мышь? — выбежала на середину пола, села на задние лапки и замерла, уставившись на младшего принца, словно загипнотизированная. — Легенда стала былью, — прошептал Чонгук, и голос его, глухой и сдавленный от переполнявших его чувств, дрогнул, пока он шагал к ложу, к Тэхёну, к его животу, уже пустому и плоскому, но всё еще покрытому каплями пота, и в его взгляде горел холодный огонь собственника, утверждающего жизнь, которую он туда вложил. — Посмотри на наших детей, моя Луна. Открыв глаза, Тэхён скользнул потухшим, бездонным взглядом по лицу Чонгука, сияющему холодным торжеством, затем — по двум сверткам в его руках, и, увидев Джихёна, увидев его глаза — глаза Чонгука, — а затем Арин, его улыбку — свою улыбку, но лишенную скорби, полную странной, пугающей силы, — он почувствовал, как внутри поднимается волна невыразимой тоски и жгучей вины, скручивающей живот новым спазмом. Его дети. Плоть от его плоти. Заложники. Продолжение цепи. Живые доказательства его поражения и плена. Захлестнувшая его горечь была такой острой, что он, не в силах смотреть, отвернулся, перекатываясь на бок, и слезы, горячие и соленые, покатились по виску, растворяясь в волосах, а аромат, витающий над ложем, дрогнул, и горечь пепла и полыни на мгновение пересилила все остальные ноты — но лишь на мгновение, потому что запах новой жизни, мощной и хищной, уже заполнял комнату, смешиваясь с его собственным и запахом Чонгука в неразрывный, роковой букет. Уловив эту горечь, Чонгук взглянул на отвернувшегося Тэхёна, на его дрожащие плечи, и, отдав детей лекарю, приказал всем выйти, после чего в комнате повисла тяжелая, натянутая тишина. — Ты так их хотел, но просто так отдал, — прошипел Тэхён, не поворачивая головы, но вкладывая в каждое слово весь яд, на который еще хватало сил. — Я не столь наивен, как ты мог подумать, — ответил Чонгук, садясь на постель и цепляя пальцами край разорванной простыни, ощущая подушечками пальцев влажную, теплую ткань. — Каждый, кто находится с нашими детьми, заинтересован в том, чтобы с ними всё было в порядке, ведь я заточил их семьи в разных местах королевства, обещая, что буду убивать их самым жестоким способом на их глазах, если даже волос наших принцев упадет по их вине. — Чудовище, — привычно обронил Тэхён, прикрывая глаза, уже не имея сил вкладывать в это слово что-то большее, чем пустую констатацию факта. — Никогда не думал, что омега в родах так прекрасен, — произнес Чонгук, касаясь ладонью обнаженного бедра Тэхёна, отчего тот вздрогнул всем телом и поморщился, чувствуя, как от этого прикосновения по коже пробегает холодок, смешанный с предательским теплом. — Отпусти меня, — выдохнул Тэхён, слыша за спиной тихий хмык, а затем ощущая, как Чонгук убирает пальцы. — Нет, вообще отпусти меня, — уточнил он, находя в себе остатки сил, чтобы оттолкнуться от постели, подняться на локтях, сесть и повернуться к Чонгуку лицом, чувствуя, как мышцы живота отзываются тупой, ноющей болью. — Ты получил то, что хотел. Я больше тебе не нужен, отпусти меня, — заговорил он на втором дыхании, и в голосе его зазвенело отчаяние, прорвавшееся сквозь привычную броню. — Я оставлю тебе детей, даже не попробую забрать, я возьму только свои вещи, — он мотнул головой в сторону другой комнаты, где хранилось всё его имущество из мастерской, — я уйду, создам самый уродский вид своего лица, что никто не узнает меня… — Узнают, — прервал его Чонгук, и голос его прозвучал спокойно, почти лениво. — Глаза тебя выдадут, я всё понял именно по ним. Тем более твой аромат… — Отпусти, — со стоном, похожим на вой и рык одновременно, взмолился Тэхён, чувствуя, как к горлу подкатывает горячий, горький ком. — Или ты хочешь еще детей? Сколько? Пять? Семь? Десять? Или ты заставишь меня рожать, пока я не умру? — Двоих достаточно, — ответил Чонгук спокойно, и от этой невозмутимости Тэхён на мгновение потерял дар речи. — Что? — вырвалось у него. — Я больше не заставлю тебя рожать, — повторил Чонгук, и в его темных глазах не мелькнуло и тени сомнения. — Разве только если с нашими детьми что-то произойдет, но я надеюсь, что такого не случится. — Тогда зачем я тебе? — вновь спросил Тэхён, ощущая, как в груди нарастает глухое, болезненное биение. — Отпусти меня. — Ты мой супруг, ты мой Королевский омега, моя истинная пара, — ответил Чонгук, и каждое слово падало, как приговор, не оставляя лазеек. — Я никогда не позволю тебе меня покинуть. — Вечность в заточении, — горько прошипел Тэхён, чувствуя, как внутри всё сжимается в ледяной ком. — Нет, ты скоро переселишься в мои покои, — произнес Чонгук всё тем же ровным тоном, словно речь шла о перестановке мебели. — Зачем? — выпалил Тэхён первое, о чём подумал, но тут же, захлебнувшись воздухом, спросил иное, кивая на стены, всё ещё покрытые символами: — И ты правда выпустишь меня отсюда? — Скоро в столицу привезут браслеты… — Кандалы, — догадался Тэхён, и в груди у него похолодело: не комната, а оковы на его собственном теле станут его новой тюрьмой, и от этого осознания по спине пробежала холодная дрожь. — Называй как хочешь, — спокойно уронил Чонгук. — Но как только их доставят, ты выйдешь из этой комнаты и будешь проводить ночи со мной. — Тебе же не нужны другие дети, — не понимал Тэхён, вглядываясь в его лицо, пытаясь найти хоть какую-то логику в этом кошмаре. — Неужели ты думаешь, что, будучи в союзе с Сиреной, я буду довольствоваться смертными омегами? — спросил Чонгук риторически, и на его губах промелькнула усмешка, холодная и уверенная, от которой у Тэхёна свело живот. — Убирайся, — процедил он, вкладывая в это слово всю свою злость, всю ненависть, весь ужас, и его янтарные глаза, встретившиеся с темными глазами Чонгука, полыхнули бурей. — Ненавижу тебя. Вместо ответа Чонгук, схватив его за заднюю часть шеи, притянул к себе и впился в губы давящим, запечатывающим поцелуем, от которого Тэхён задохнулся, чувствуя, как чужой язык вторгается в его рот, как чужая рука сжимает его затылок, и от этого напора, от этой грубой, властной близости по телу пробежала предательская дрожь, а внизу живота что-то отозвалось глухим, томительным эхом. — Отдыхай, — сказал Чонгук, разрывая поцелуй, и, чуть помедлив, добавил впервые за долгое время: — Тэхён. Бессильно рыкнув, Тэхён сбросил с себя его руку и вновь упал на постель спиной, отворачиваясь на бок и ненавидя тот миг, когда в пылу прошлой ссоры он озвучил свое настоящее имя, начиная ненавидеть обращение «Сирена», еще тогда не зная, что свое имя из уст этого тирана он будет проклинать с невероятной силой, и каждый раз, слыша его, чувствовать, как внутри что-то обрывается. Не проронив более ни слова, Чонгук вышел, давая разрешение ожидавшим у дверей слугам вернуться, и Тэхён, слыша, как люди заполняют комнату, как приводят в порядок его кровать, всё вокруг, лежал неподвижно, чувствуя, как внутри него разрастается ледяная, всепоглощающая пустота. Ему было глубоко плевать на происходящее, потому что он в полной мере осознал: ему обрубают все, даже призрачные надежды сбежать от своего тюремщика, от альфы, которого его собственное тело выбрало себе в пару, и от этого осознания ничего не спасало — ни ненависть, ни ярость, ни даже его собственная, древняя, как реки, кровь. Тиканье часов в соседней зале снова стало слышно, и оно отсчитывало первые секунды новой жизни — жизни, в которой он, Тэхён, Сирена-Альв, был больше не беглецом, не ремесленником, а Королевским Омегой, родителем монстров или спасителей, купленных ценой крови и его собственной сломанной воли. И над всем этим витал его аромат — идеальный для тирана, горький для него самого, и теперь навсегда связанный с двумя новыми, непостижимыми ароматами его детей, пахнувших силой, тайной и бесконечностью. ***** За прошедшие годы, в течение которых наследники росли намного быстрее человеческих детей, развиваясь раньше и лучше, а Тэхён оставался так же холоден к своему супругу, позволяя ему брать всё, что тот хотел, но ничего не давая взамен по собственной воле и желанию, Чонгук из раза в раз видел сотни послов из разных стран, графств и даже просто от родовитых семей, которые, прознав о том, что Несокрушимый не только смог создать империю, но и пленить живую Легенду, получив от него детей, приходили с дарами, просьбами, мольбами и предложениями, надеясь на благосклонность Короля и, возможно, на теплый взгляд прекрасного Королевского омеги. Очередной день принес для семьи Чон весть о новом госте, и посол — грузный мужчина в мехах и кольчуге, с бородой, заплетенной в косы с золотыми кольцами, — уже заканчивал свою витиеватую речь, говоря о вечной дружбе, о дани, о могуществе Горных Правителей, но его маленькие, хитрые глаза постоянно скользили к ним: к Тэхёну, к детям, искали слабину, ключ, возможность. Чонгук слушал, подперев скулу пальцами с тяжелым королевским перстнем, и Тэхён, сидя рядом в серебряном парчовом облачении, чувствовал, как его собственное тело, застывшее в позе безучастного изваяния, откликается на эту близость привычной, глухой тяжестью в груди, и хотя взгляд Короля был направлен на посла, он знал — Чонгук видит всё: каждый нервный вздох вельможи, каждый перебегающий взгляд его свиты, каждый скрежет доспехов стражи у дверей, ощущая малейшую вибрацию в центре своей паутины. — ...и потому Горные Правители шлют вам, Великий Король, и вашему... лучезарному Омеге, — посол поклонился в сторону Тэхёна, слишком низко, слишком подобострастно, и от этого фальшивого подобострастия у Тэхёна свело челюсти, — эти дары в знак нашего глубочайшего... Подняв руку, Чонгук двинул лишь мизинцем — едва заметное, почти невесомое движение, — и речь посла оборвалась, как перерезанная струна, обрушивая на зал тяжелую, звенящую тишину, от которой у Тэхёна заложило уши. — Мы примем ваши дары, — произнес Король, и его голос прокатился по мрамору, холодный и ровный, как ледник. — Горные правители мудры, понимают, что сила Несокрушимых растет. — Медленно, как движение континента, он скользнул взглядом к Джихёну, и в этом взгляде Тэхён уловил знакомый, холодный блеск. — Но я хочу услышать мнение наследного принца. Будучи внешне еще совсем ребенком трех лет, Джихён сделал бесшумный шаг вперед, сохраняя на лице абсолютное спокойствие, и, протянув руку к раскрытому сундуку с дарами, взял кусок обсидиана, начиная крутить его в детских пальцах, поражая прибывших гостей невиданным доселе действием: камень буквально мялся и шлифовался под подушечками пальцев, которые, казалось, даже усилий не прикладывали, и вскоре перед всеми предстал идеальный, черный как ночь, додекаэдр с абсолютно гладкими гранями, отражавшими искаженные лица придворных, а в его глубине мерцали крошечные, как звезды, вкрапления, и Тэхён, глядя на это, ощутил, как внутри него поднимается волна ледяного ужаса, смешанного с чем-то похожим на горькую гордость. — Обсидиан Горных Пиков, — произнес Джихён высоким, чистым голосом, лишенным детских интонаций, и от этого голоса, такого спокойного и чуждого, у Тэхёна по спине пробежал холодок. — Возраст: триста семьдесят зим. Но в нем глубокая трещина от удара молнии в прошлом году, что сильно ослабляет камень. — Повернув кристалл, он явил всем тончайшую, почти невидимую нить внутри черной глубины, и посол побледнел, его толстые пальцы, унизанные кольцами, сжались в кулаки, а по лбу покатилась капля пота. Как принц мог знать о той грозе? О трещине в их главной священной скале? Джихён поднял глаза на посла, и взгляд его, не детский, а тяжелый, как груз веков, заставил мужчину попятиться. — Будьте осторожны, посол. Камни не лгут, они помнят все и охотно говорят с теми, кто умеет их слушать. В зале ахнули, и страх, чистый и первобытный, пробежал по рядам придворных, усиливаясь, когда Арин тихо рассмеялся, породив звук, похожий на перезвон крошечных ледяных колокольчиков, и несколько придворных кавалеров у нижних ступеней трона вдруг замерли, их лица озарились блаженными, пустыми улыбками, они перестали дышать, завороженные этим смехом, и Тэхён, наблюдая за этим, почувствовал, как в висках начинает стучать кровь, а во рту появляется горький, металлический привкус. Позволив себе улыбнуться — не широко, лишь дрогнув уголками губ вверх, — Чонгук явил не радость, а демонстрацию клыков, демонстрацию силы его крови, его наследников, его Истинной Пары, сидящей рядом, как живой талисман. — Мои дети говорят правду, посол, — произнес он, и его голос, вернувший реальность в зал, заставил кавалеров очнуться, смущенно поправляя костюмы, а Тэхёна — сжать пальцы в складках парчи так, что побелели костяшки. — Передайте Горным правителям, что трещины латаются верностью и своевременной данью. Посол повалился ниц, бормоча клятвы, адресованные не только Королю, но и этим сверхъестественным детям, и тому безмолвному, прекрасному призраку в серебряной парче, и Тэхён видел это — видел страх в глазах посла, видел блаженный ступор кавалеров, видел, как Джихён сжимает обсидиановый додекаэдр и камень подчиняется ему, как глина, видел, как Арин ловит взгляд старого генерала и тот внезапно роняет свой жезл, краснея, как юнец, — и видел торжество Чонгука, холодное, металлическое, разливающееся по залу, как ртуть. Его собственное сердце, бившееся где-то глубоко под слоем пепла апатии, оставалось пустым склепом, потому что годы в этой золотой клетке выжгли всё: ярость, страх, даже вину, оставив лишь тлеющие угли скорби и привычную, знакомую до тошноты пустоту. Он принял решение безропотно выполнять ту роль, которую ему пожалует Чонгук, — кормильца, пока дети нуждались в молоке, любовника по ночам, украшения на светских и не очень приемах, — и его тело, сохраняемое магией Альв или просто проклятием, оставалось совершенным сосудом для демонстрации власти Чонгука, а его аромат — идеальной алхимией, усиливающей ауру Короля, делающей его еще более неотразимым и грозным для подданных. Он чувствовал на себе взгляды — тысячи глаз, скользящих по его лицу, фигуре, задерживающихся с жадностью, страхом, похотью, благоговением, — и знал, что они не видят его, они видят миф, видят Королевского Омегу, загадочного, вечно юного, пленившего самого Несокрушимого, видят омму божественных наследников, и никто не знает о мастерской «Минхо», о пыли переулков, о страхе вечного бегства, потому что эта правда была погребена глубже королевских усыпальниц, под слоем официальных легенд и стражами, для которых один неверный шепот о природе Омеги означал мучительную смерть, ведь каждый в этом дворце и за его пределами знал: Король не щадит никого, если дело касается его семьи, особенно супруга. Поднявшись с трона, Чонгук навис над залом, и величие его было подавляющим, заставляя придворных вжимать головы в плечи, пока он протягивал руку — не к послу, а к Тэхёну, и в этом жесте не было просьбы, был приказ встать. Тэхён поднялся, двигаясь плавно и бесшумно, лишенный малейшего усилия, как марионетка на невидимых нитях, и, положив свою руку в перчатке на ладонь Короля, ощутил, как даже сквозь бархат и тонкую кожу перчатки от чужого прикосновения по телу пробегает знакомая, предательская дрожь, от которой перехватывает дыхание. Толпа ахнула от этого жеста — символа единства, силы династии, — и Тэхён, чувствуя на себе все эти взгляды, ощутил, как внутри него разрастается ледяная, всепоглощающая пустота. — Прием окончен, — провозгласил Чонгук, и его голос заполнил зал, не оставляя места для возражений, вибрируя в мраморе и отдаваясь в груди Тэхёна глухим эхом. — Империя зрит на своих сыновей и видит: будущее несокрушимо. Поведя Тэхёна к выходу, он заставил Джихёна и Арин двинуться следом, и их шаги, абсолютно синхронные, словно они делили одну волю, звучали по мрамору, пока двор склонялся в низком поклоне, образуя волну из парчи, шелка и страха, и Тэхён, шагая рядом с Чонгуком, чувствовал, как его собственная рука в перчатке горит сквозь ткань — не от тепла, а от осквернения. Выйдя из зала в тишину коридора, охраняемого безмолвными гвардейцами в черных латах, Чонгук остановился и, не отпуская руки Тэхёна, повернулся к нему, скользнув холодным, оценивающим взглядом по его лицу, и Тэхён, встретив этот взгляд, ощутил, как внизу живота что-то привычно сжимается в тугой, болезненный узел. — Истинное совершенство, — произнес Чонгук, и это была не похвала, а констатация факта, от которой у Тэхёна пересохло во рту. — Меня с ума сводит то, как твой аромат усмиряет толпу лучше тысячи копий. — Поднеся руку Тэхёна к лицу, он глубоко вдохнул запах тонкой кожи перчатки, за которой пульсировал его идеальный аромат, и в его глазах на мгновение вспыхнул знакомый голодный блеск, заставивший Тэхёна затаить дыхание. — Видимо, я чем-то вновь провинился перед тобой, раз ты так сладко сейчас пахнешь. — Здесь дети, — холодно упрекнул Тэхён, чувствуя, как от этих слов, от этой близости, от этого голода в глазах Чонгука у него сдавливает горло, и каждое слово даётся с усилием. — Они должны знать твой статус и что именно ты — живой камень в короне моей империи, — ответил Чонгук, и в его тоне не было ни капли сомнения, лишь та же ледяная, неумолимая уверенность, от которой у Тэхёна по спине пробежал холодок. Видя, что Тэхён не настроен даже на короткий диалог, Чонгук отпустил его руку, позволяя супругу уйти, и двинулся дальше, к своим кабинетам власти, и Джихён последовал за ним, не оглядываясь, а Арин на мгновение задержался, посмотрев на Тэхёна — но не так, как смотрели другие, не с жадностью или страхом, а с чем-то, что заставило Тэхёна замереть. Его янтарные глаза, такие же древние, как его собственные, но лишенные его скорби, видели сквозь позолоту и парчу, видели пустоту, и в них не было жалости — было любопытство, понимание или просто отражение его собственной, вечной тюрьмы, и Тэхён, встретив этот взгляд, ощутил, как в груди что-то на мгновение сжимается, а затем отпускает, оставляя лишь горький осадок. Арин повернулся и поплыл следом за королем-родителем и братом, и его удаляющаяся фигурка, облаченная в темный шелк, казалась сгустком живой тени. Шагая по пустым коридорам, мимо гвардейцев-статуй у стен, Тэхён чувствовал, как его рука, которую держал Чонгук, всё еще горит сквозь перчатку — не от тепла, а от осквернения, и его собственный аромат, идеальный и невыносимый, витал вокруг него, прилипая к коже, к парче, к холодному воздуху. Где-то вдалеке, из Тронного Зала, еще доносился сдержанный гул придворных, обсуждающих могущество династии, божественность детей и загадочную красоту Королевского Омеги, и каждый их шепот, долетавший до него, отдавался в висках тупой, ноющей болью. Медленно подняв незатронутую руку, он прикоснулся к холодной малахитовой стене, и камень отозвался едва слышным гулом — древним, печальным, пробирающим до костей, — и Тэхён, закрыв глаза, позволил себе на мгновение ощутить эту связь, эту память рек и лесов, запертых в каменном гробу империи. Он был Сиреной-Альвом, духом реки, вечностью, заточенной в золотую клетку, а его дети — прекрасные, ужасные плоды насилия и расчета — были ее будущим. Он же был лишь позолотой на гниющей раме этого будущего, безупречной картинкой, драгоценной пылью в глазах тех, кто не видел крови на фундаменте трона и слез в его вечной, немой пустоте, и единственным огнем, еще тлевшим в этой пустоте, была ненависть — тихая, глубокая, вечная, как тиканье часов в его пустых покоях, отсчитывающих время до конца… или до начала чего-то непредсказуемого, что несли в себе его странные, страшные дети. Отпустив стену, он открыл глаза и, чувствуя, как в груди медленно разрастается знакомая ледяная пустота, двинулся дальше по коридору, и шаги его, бесшумные и плавные, отдавались под сводами дворца глухим, погребальным эхом. ***** Разорвав тишину, звон фаянса о мраморный столик пронесся по опочивальне резким, осколочным эхом, и Чонгук, поставив пустую чашу, позволил горькому шлейфу отвара смешаться с их общими запахами, добавив в тяжелый воздух ноту лекарской скорби. Обернувшись, он направил свои темные, всевидящие, как бездонные колодцы, глаза на Тэхёна — не на его лицо, смотрящее в никуда, а на линию бедра, вырисовывающуюся под скомканным шелком простыни, на изгиб позвоночника, похожего на нить жемчуга, на следы своих пальцев, расцветшие на безупречно бледной коже синяками, как россыпи темного аметиста на снегу. — Ты не спишь, — констатировал он низким, хрипловатым от недавнего напряжения голосом, в котором не было вопроса, а звенело удовлетворение, и Тэхён, слыша это, ощутил, как по спине пробегает знакомый холодок, а мышцы живота непроизвольно сжимаются в тугой, болезненный узел. Чонгук всегда знал, всегда чувствовал, и сейчас, протянув руку — крупную, шершавую, не для ласки, а для утверждения, — он коснулся пальцами синяка на ребре Тэхёна, и прикосновение это, властное и изучающее, заставило Тэхёна замереть, хотя внешне он не вздрогнул, оставаясь куском мрамора, но внутри… Внутри взвыла ненависть, дикая и горячая, и перед глазами на мгновение вспыхнуло желание вцепиться в эту руку зубами, вырвать сухожилия, почувствовать на языке соленый вкус чужой крови. — Больно? — спросил Чонгук, и в его тоне проступило любопытство коллекционера, оценивающего реакцию редкого экспоната на давление, отчего у Тэхёна пересохло во рту, а в висках застучала кровь. Он не ответил, продолжая смотреть в темноту балдахина, где ему до сих пор мерещились глаза Киёна — печальные, полные немого укора, и, сглотнув горькую слюну, он приказал себе молчать, чувствуя, как от усилия сдержать рвущийся наружу стон бессилия сводит челюсти. «Молчи. Молчи. Иначе он почувствует. И это разожжет его снова», — пронеслось в голове, и Тэхён, зажмурившись на мгновение, попытался подавить поднимающуюся изнутри волну горечи, зная, что его аромат, стоит лишь дать слабину, вновь станет манким и чарующим, вновь привяжет его к этому человеку невидимой, но прочнейшей цепью. Усмехнувшись, Чонгук понял молчание, понял и оценил, и пальцы его скользнули вверх — по ребрам, к ключице, к горлу, останавливаясь на месте пульса, где под кожей билась жилка, и Тэхён, ощутив это прикосновение, почувствовал, как по телу пробегает предательская дрожь, как отзывается каждая клетка на близость Альфы, как внизу живота зарождается знакомое, тошнотворное томление. Чонгук чувствовал его ритм — учащенный, как у загнанного зверя, но загнанного в роскошную клетку, — и, наклонившись, позволил своему дыханию, горячему, с остатками горького отвара и мощной феромоновой ауры, обжечь кожу Тэхёна у виска, отчего тот едва подавил рвущийся из горла вздох. — Ты опять думал о чем-то плохом, — прошептал Чонгук, и голос его сделался глубже, гуще, как патока, обволакивая, проникая под кожу, пока он втягивал воздух полной грудью, смакуя аромат Тэхёна с той же жадностью, с какой дегустатор смакует редкое вино. — Какие мои грехи ты вспоминал сегодня? — Коснувшись языком места под ухом Тэхёна, где пульсировала кровь, он выдохнул горячее, влажное облачко, и Тэхён, ощутив это, сжал веки до белых вспышек, чувствуя, как внутри всё переворачивается от отвращения, смешанного с проклятым, нежеланным откликом. — Я тебя иногда не понимаю, ты знаешь, что испытываемая тобой ко мне ненависть – это не яд для меня, а самый вкусный нектар, и все эти годы продолжаешь питать эти чувства. Сжав веки еще сильнее, Тэхён ощутил, как горечь — его единственное оружие, его немой крик протеста, зашифрованный в химическом коде его проклятого дара, — поднимается из самой глубины его существа, и он знал: Чонгук прав, эта горечь лишь подливает масла в огонь его одержимости, она — часть идеальной формулы аромата, созданной для этого Альфы его же собственной ненавистью и болью, и от этого осознания к горлу подкатил горячий, горький ком. — А ты хочешь, чтобы я тебя полюбил? — спросил Тэхён, не ожидая и не желая ответа, и каждое слово царапало горло, как битое стекло, пока он, не оборачиваясь, смотрел в темноту. — За что тебя любить? Ты истинное чудовище, которых тоже описывают в легендах. Отстранившись, Чонгук встал с ложа, и его тень, огромная и тяжелая, накрыла Тэхёна, заставив того инстинктивно сжаться, пока Король подходил к резному ларцу у стены и открывал его, являя на черном бархате кандалы — не железные, а из чистой матовой платины, исключительной работы, тонкие, как паутина, с внутренней стороны выстланные лебяжьим пухом, и Тэхён, увидев их, почувствовал, как в животе разрастается ледяная пустота. Чонгук взял их — не для наказания, а для облачения, как драгоценность, — и, вернувшись к ложу, произнес мягко, но тоном, не терпящим возражений: — Сядь. Повинуясь механически, всем телом, годами вымуштрованным до автоматизма, Тэхён поднялся и поднял руки, и Чонгук с нежностью, которая была страшнее грубости, закрепил платиновые браслеты на его запястьях, и холод металла, проникая сквозь пух, жег кожу ледяным огнем, и от этого прикосновения у Тэхёна перехватило дыхание, а перед глазами всё поплыло. — Совершенство, — пробормотал Чонгук, отступая на шаг, чтобы оценить, и в его глазах горел темный огонь восхищения и нездорового вожделения, пока он смотрел на Тэхёна — обнаженного, в платиновых оковах, на черном шелке, с синяками любви-насилия на коже, — и это зрелище, принадлежавшее только ему, было достойно богов. Вернувшись к ложу, он сел рядом, не ложась, и его рука опустилась на бедро Тэхёна, чуть выше колена, тяжелым, властным прикосновением, и смотрел он не на лицо омеги, а на его тело, как на карту завоеванных земель. — Я думал о детях сегодня, — произнес он неожиданно, задумчиво. — Джихён прочел отчеты военных советов быстрее моего лучшего писца и нашел слабое место в обороне Восточных рубежей, о котором не догадывались генералы. — В его тоне звучала гордость, истинная и глубокая, и от этого у Тэхёна по спине пробежал холодок. — А Арин уговорил того строптивого жеребца из Танагарских степей. Того, что сбрасывал всех жокеев. Ему было достаточно просто посмотреть ему в глаза и засмеяться: конь пошел за ним, как щенок. — Покачав головой, он выдохнул: — Они такие же невероятные, как и ты. Сжав бедро Тэхёна чуть сильнее — не от страсти, а от напряжения, от осознания той чудовищной силы, которую он выпустил в мир и которую должен был контролировать всегда, — Чонгук продолжил тихо, почти про себя, и его взгляд сделался жестким, расчетливым: — И это еще больше убедило меня в том, что более я никогда не оставлю в тебе живого семени. — Тэхён, слыша это, ощутил, как внутри всё обрывается и летит в пропасть, а Чонгук продолжал: — Легенды не врали, они прекрасны, но все эти сказатели забывали предупредить о том, как велика ваша сила и какой раздор и хаос можно породить, если таких драгоценностей в короне империи будет слишком много. Наследники должны быть неразделимы в своем величии, и именно такой дуэт нашей крови способен не уничтожить этот мир. — Он посмотрел на фаянсовую чашу с остатками горького отвара, и Тэхён, проследив за его взглядом, понял: ответ, причина его бесплодия — рассчитанная жестокость, и от этого осознания волна тошноты подкатила к горлу, а аромат его, и без того горький, стал едким, как дым от горящей полыни. Чонгук не просто владел его телом, его прошлым, его детьми — он владел самой возможностью будущего, решая, будет ли его семя жить или умирать в нем бесплодно, и Тэхён, сглотнув горькую слюну, почувствовал, как внутри поднимается новая волна злости, смешанная с ледяным, всепоглощающим бессилием: Чонгук не только подтверждал, что Тэхён теперь не более чем прекрасная плененная птица, но и озвучивал правду о том, что он думает об их силе, давая понять, что эти браслеты-кандалы будут на нем до конца его вечности. Почувствовав перемену в аромате, Чонгук втянул воздух, и ноздри его дрогнули, а на лице проступило выражение сладострастного страдания. — Вот опять. — Наклонившись, он коснулся губами плеча Тэхёна, и от этого прикосновения у того по коже побежали мурашки, а внизу живота что-то отозвалось глухим, предательским эхом. — Всё, что я бы тебе ни сказал, ты сразу представляешь в тёмном цвете. — Ты только что назвал нас монстрами… — Я только что назвал вас драгоценностями, для безопасности которых их количество имеет важное значение, — перебил его Чонгук, исправляя слова Тэхёна с той же ледяной, неумолимой точностью, с какой делал всё в этой жизни. — Ты меня боишься? — спросил Тэхён, едко усмехаясь и поднимая одну руку с ограничивающим браслетом, чувствуя, как платина обжигает кожу, а по телу разливается странное, горькое удовлетворение от того, что он может хоть чем-то задеть этого человека. — Я боюсь проснуться утром и не увидеть тебя подле меня, — ответил Чонгук, и его темные глаза, встретившиеся с полными бури глазами Тэхёна, на мгновение полыхнули чем-то, отдаленно напоминающим уязвимость, но лишь на мгновение. — Здесь мои дети, куда я сбегу? — прыснул Тэхён, чувствуя, как от этого вопроса, от этой абсурдности самого предположения в груди разрастается горькая, истерическая пустота. — В самом начале ты был готов отказаться от них, оставить их мне, лишь бы быть подальше от меня, — с нажимом напомнил Чонгук, и каждое его слово ударило Тэхёна, как плеть, заставив его сжать челюсти до скрежета. — Тогда я был не в себе, — огрызнулся он, ложась на постель и чувствуя, как мышцы спины напрягаются, пока он пытается унять дрожь, пробегающую по телу. — А если ты на самом деле боишься, что ночью я тебя убью, то зря. Какими бы идеальными они ни были, они еще слишком малы, чтобы удержать в руках империю. Посмотрев на своего супруга долгим, изучающим взглядом, Чонгук лёг на свою половину постели и притянул Тэхёна к себе — не для новой страсти, а для обладания во сне, — и его мощная рука обвила талию Тэхёна, а пальцы вцепились в платину на его запястье, прижимая его спину к своей груди, к шрамам, к запаху власти и горького отвара, и дыхание его, замедляясь, становилось ровным и тяжёлым, в то время как Тэхён, зажатый в этих тисках, чувствовал, как платина под лебяжьим пухом жжёт запястья, как аромат Чонгука, смешанный с его собственным — идеальным и отравленным, — заполняет лёгкие, и как внутри него разрастается знакомая ледяная пустота, в которой любовь к детям горела болезненным углём где-то под пеплом, ненависть к Чонгуку пульсировала чёрной кровью в висках, а проклятая связь вибрировала по всей длине их соприкасающихся тел. За окном, в усыпанном звездами небе, пропела ночная птица, и Чонгук во сне сжал его чуть сильнее, пробормотав что-то невнятное — имя? приказ? — но Тэхён не вслушивался, он смотрел в темноту, где внутри него бушевала беззвучная буря, а снаружи он был лишь прекрасной, закованной в платину статуей в объятиях своего повелителя, палача и навязчивого поклонника, чья нездоровая любовь была страшнее любой ненависти, а контроль простирался даже над тайнами жизни и смерти в его собственном чреве. Его аромат, вечный и сложный, как темное вино, но с неизменной горечью на дне, витал над ложем, как призрак его загубленной вечности. Лежа закованный в платиновую паутину, спиной к груди спящего Короля, Тэхён чувствовал, как дыхание Чонгука, глубокое и ровное, горячими волнами обкатывает его шею, будто прилив, настойчиво заявляющий о правах на берег, и каждый выдох Альфы нес шлейф горького отвара и его собственной неистребимой власти — запах, который за годы стал для Тэхёна фоном собственного ада. Платиновые браслеты, казавшиеся изящными при свете дня, сейчас, в полумраке, жгли запястья ледяным огнем под лебяжьим пухом — не больно, унизительно, и это напоминание о том, что даже в моменты покоя он — собственность, украшение на ночь, заставляло его сжимать зубы до скрежета. Его взгляд, остекленевший от внутренней бури, упал на полосу лунного света, пробившуюся сквозь узорчатый витраж высокого окна, и серебристый луч скользнул по краю резного ларца, где лежали оковы, коснулся фаянсовой чаши с остатками темного зелья и, наконец, дотронулся до лица Джихёна. Принц стоял в дверном проеме — не спал, не звал, просто стоял в длинной белой ночной рубахе, казавшейся призрачной в лунном свете, и свет этот лежал на его идеально гладких щеках, высвечивал темные, слишком взрослые глаза, устремленные прямо на родителей в их переплетенных позах сна и бодрствования. В руке он сжимал тот самый обсидиановый додекаэдр, и черный камень поглощал свет, лишь крошечные звездные включения мерцали, как холодные глаза в темноте, и он молчал, но его молчание было громче крика, тяжелым, недетским вопросом или обвинением, висящим в воздухе. Сердце Тэхёна сжалось в ледяных тисках — не от страха за себя, а за него, за этого странного, страшного ребенка его крови и плоти, и любовь, острая и мучительная, пронзила пустоту, как нож, оставив после себя саднящую, кровоточащую рану. Что он видит? Что понимает? Видит ли он суть его оков? Чувствует ли запах отвара, убивающего братьев, которых никогда не будет? Понимает ли, что объятия аппы — это клетка для того, кого он называет оммой? Чонгук во сне глубже прижал Тэхёна к себе, его рука, всё еще сжимавшая платиновую ленту, дернулась, и тяжелое, довольное бормотание сорвалось с его губ: «Мой…» — слово, полное животного обладания, и Тэхён, слыша это, почувствовал, как его собственный аромат, и без того насыщенный горечью и болью, сжался, стал едким, как дым от горящей полыни, и проклятый дар предавал его снова, реагируя на близость Альфы, на его прикосновение, даже во сне, выбросом той самой, идеальной для Чонгука, химии отчаяния. Джихён не шелохнулся, но его взгляд скользнул с лица аппы на платиновые браслеты, ярко блеснувшие в лунном луче, задержался на них, а затем медленно поднялся до лица Тэхёна, и их взгляды встретились сквозь полумрак, и в янтарных глазах Тэхёна — немой вопль, смесь любви, вины и предостережения: «Уйди, не смотри, не знай», — а в темных глазах Джихёна не было ни удивления, ни гнева, ни страха, было понимание — холодное, кристально ясное, как его обсидиан, и он видел цепь, видел объятия, видел суть. Медленно, беззвучно подняв руку с додекаэдром, он не указал, а просто показал камень, и черная грань отразила лунный свет, бросив короткий, острый блик прямо на платиновый браслет на запястье Тэхёна, и в этом жесте, символическом и страшном в своей точности, читалось: «Я вижу». Затем так же беззвучно, как появился, Джихён развернулся, и его белая рубаха мелькнула в дверном проёме, растворившись в темноте коридора, и осталось лишь ощущение его присутствия — тяжёлое, как предзнаменование, — и лунный свет на пустом месте, где он стоял. Зажмурившись, Тэхён почувствовал, как ледяные слезы, давно потерявшие тепло, выступают под веками и катятся по виску, растворяясь в подушке, и внутри него всё сжалось в тугой, болезненный узел вины и бессилия. Дети — его единственный свет, его вечная боль, его главная вина, — и Джихён видел, видел унижение, видел оковы, и что теперь посеяно в его душе? Ненависть к аппе? Презрение к нему? Жажда власти, чтобы никогда не оказаться в таких цепях? Каждый вопрос вонзался в сознание раскаленной иглой, и Тэхён, сглотнув горькую слюну, ощутил, как бездна в его душе поглощает всё: страх, ненависть, даже любовь к детям, оставляя лишь тяжелый пепел вины и бессилия, и он был Сиреной-Альвом, духом вечности, но здесь, в этих объятиях, в этих оковах, он был лишь сосудом — сосудом для аромата, угодного тирану, сосудом для семени, которое тиран сам же и стерилизовал, сосудом для детей, ставших чудовищами по воле аппы и его собственной, вынужденной утробы. Его аромат, витающий над ложем, медленно менялся: горечь полыни и пепла смешалась с новой нотой — запахом выжженной земли, пустоты после пожара, окончательного крушения всех надежд, всех иллюзий, — и аромат Истинной Пары для Чонгука достиг своей апокалиптической полноты: вечность, признавшая поражение, сила, скованная по рукам и ногам, красота, оплакивающая саму себя. Чонгук, даже во сне, почувствовал это, и его лицо, прижатое к затылку Тэхёна, исказилось в гримасе сладострастной муки, и он глубже вжался в шею омеги, а его губы шевельнулись, выдохнув горячее, влажное слово: «Идеально…» За окном луна плыла по черному бархату неба, холодная и равнодушная, и ее свет скользил по платиновым оковам, по лицу Тэхёна, застывшему в маске вечной скорби, по могучей спине Короля, безмятежно спящего в обладании своей самой ценной, самой проклятой добычей. В гулкой тишине опочивальни лишь отсчитывали секунды напольные часы да слышалось тяжелое, двойное дыхание: одно — ровное, властное, другое — поверхностное, сбитое, дышащее пеплом там, где когда-то билось живое сердце вечности, — и над всем этим, как саван, как последний аккорд похоронного марша, витал аромат завершенной трагедии, идеальный, сложный, горький до бесконечности. ***** Сгущая воздух Зала Славы густотой ладана, воска, дорогого меха горных послов и той тонкой пыли власти, что всегда витала вокруг Чонгука, он восседал на троне из черного дуба и черного же мрамора — монолите, высеченном временем и волей, — и перед ним, кланяясь до пояса, стоял Верховный Магнус Галгора, старик с лицом, как потрескавшийся дуб, и глазами ястреба, говоря о вечных узах, о дани редкими кристаллами силы, о почтении к мощи Несокрушимых. Чонгук слушал, сохраняя на лице маску непроницаемого величия, но его взгляд лишь на треть был направлен на Магнуса, а остальные две трети поглощала фигура, восседающая справа на чуть меньшем, но ослепительном троне из лунного серебра и голубого топаза, и каждый раз, когда он переводил глаза на Тэхёна, внутри у него всё сжималось в тугой, горячий узел собственнического восторга. Королевский Омега. Его Сирена. Его Идеал. Его Наваждение. Облаченный сегодня в струящееся одеяние цвета грозового неба, расшитое серебряными нитями, изображавшими водовороты и звезды, Тэхён сидел с воротником из ледяных бриллиантов, подчеркивавшим длину его шеи, бледной и совершенной, как колонна древнего храма, и руки его, затянутые в перчатки из паутино-тонкой кожи, покоились на подлокотниках, а лицо оставалось бесстрастной маской, обрамленной белоснежными волосами, и огромные, цвета темного меда, глаза смотрели куда-то в пространство над головами послов, в свою бездну. Он был статуей — безжизненной и от этого еще более сводящей с ума своей недосягаемостью, и Чонгук, впиваясь в него взглядом, чувствовал, как по телу разливается горячая волна одержимости, смешанная с ледяным адреналином обладания. Он рассматривал его не как супруга — как алхимик рассматривает Философский Камень, как астроном — недостижимую звезду, — и каждая деталь: изгиб ресницы, отбрасывающей тень на высокую скулу, едва заметное движение горла при глотании, то, как свет ламп играл на лунном жемчуге в его ушах, — всё это фиксировалось, анализировалось, обожествлялось, и от осознания того, что этот неземной шедевр природы, эта вечная загадка, перед которой преклонялись короли, принадлежала ему, гордость распирала Чонгука изнутри, заставляя грудную клетку расширяться, а пальцы сжиматься на подлокотниках трона. Ему льстил голод во взглядах послов, их свиты, даже старого Магнуса — голод, смешанный со страхом и благоговением, — и каждый такой взгляд, брошенный на его Сирену, лишь усиливал его собственное желание, делая обладание еще более сладким, еще более мучительным. — ...и наш дар вашему Лучезарному Супругу, — голос Магнуса ворвался в поток его мыслей, и старик, сделав жест, заставил слугу поднести ларец из черного дерева, внутри которого, на бархате, лежало ожерелье — тяжелое, массивное, из клыков снежного демона и крупных, необработанных сапфиров, светящихся изнутри холодным синим огнем, и это был дар, достойный полубога, а Магнус, запнувшись и подбирая слова, продолжил: — В знак глубочайшего восхищения его неземной грацией и силой, что дарует процветание вашей династии, — и его взгляд, старый, но всё еще острый, задержался на Тэхёне чуть дольше, чем того требовал этикет, и в нем промелькнуло не только восхищение, но и любопытство, почти анализ, словно он пытался разгадать состав чуда. Мгновение — и тишина в зале сделалась режущей, и Чонгук почувствовал, как ледяная игла пронзает его солнечное сплетение, разливаясь адреналиновым холодом по венам, и пальцы его, лежавшие на подлокотниках трона, вжались в камень, а всё его существо взревело изнутри одним лишь вопросом: «Как смеет?!» Этот старый крот, этот правитель пещер и камня, посмел рассматривать его сокровище как диковинку, посмел вложить в свой взгляд что-то, кроме раболепного страха, и от этой мысли у Чонгука потемнело в глазах, а желваки заходили на скулах. Тэхён, почувствовав внезапный сдвиг энергии рядом, едва заметно повернул голову, и его янтарные глаза, пустые и далекие, скользнули по лицу Чонгука, затем — по Магнусу, и в них не отразилось ни страха, ни интереса, лишь легкое, непонимающее вопрошание: «Что случилось?». Он не видел того взгляда, не понял причины грозовой тучи, сгустившейся над залом, и это непонимание, эта абсолютная слепота Тэхёна к своей собственной власти над ним обожгли Чонгука сильнее ярости, заставив его на мгновение затаить дыхание, а в груди что-то болезненно сжалось. Его Сирена не ведал, что сам факт его существования сводил с ума Императора Полмира, что каждый его вздох был молитвой, а каждое невольное движение — поводом для войны, и от этого осознания Чонгук ощутил, как его собственный аромат, тяжелый и властный, сгущается, смешиваясь с идеальным ароматом Тэхёна, витавшим вокруг, и в этом смешении зарождалась новая, темная нота — ревность, острая, как лезвие. Подняв руку — лишь легкое движение, но жест этот прозвучал гильотиной, — он произнес тише обычного, но с такой ледяной резкостью, что несколько придворных невольно отпрянули: — Дар принят. Благодарю Магнуса Галгорского за наблюдательность. — Выдержав паузу и позволив ледяным словам вонзиться в старого ястреба, который уже побледнел, поняв ошибку, он продолжил, и каждое слово его падало, как приговор: — Но мой Королевский Омега – не экспонат для любопытствующих. Его грация – моя грация. Его сила – моя сила. Смотрите, но не рассматривайте. Иначе это станет последним, что увидят ваши глаза. Угроза повисла в воздухе тяжелым, незримым клинком, и Магнус склонился в почтительном, но дрожащем поклоне, а его свита замерла, и Чонгук, втягивая воздух, чувствовал страх в их запахе, смешанный с кислым потом, и это приносило мрачное, звериное удовлетворение. Пусть боятся. Пусть знают цену косого взгляда. Повернувшись к Тэхёну, он позволил своему взгляду смениться мгновенно — из ледяной стали в расплавленное золото обожания, — и, взяв его затянутую в перчатку руку, он ощутил, как даже сквозь тонкую кожу перчатки по его собственным пальцам пробегает электрический разряд, а внизу живота растекается знакомое, горячее томление, и, приблизившись, он произнес бархатным, глубоким голосом, каким говорил только с ним, и в этом голосе не было фальши, а была искренняя тревога заботливого владельца о самом ценном своем достоянии: — Устал, моя Луна? Воздух здесь стал тяжелым, позволь мне проводить тебя до наших покоев. Тэхён лишь кивнул, и его глаза уже снова смотрели в никуда, но когда Чонгук помог ему подняться, он почувствовал, как от этого прикосновения — даже сквозь перчатку — по телу омеги пробегает едва уловимая дрожь, предательская и нежеланная, и его собственный аромат на мгновение сгустился, став чуть более горьким и одновременно манящим, и Чонгук, уловив это, ощутил, как внутри всё сжимается в сладком спазме обладания. Ведя Тэхёна прочь из зала, он заслонял его своей спиной, как щитом, от любых возможных взглядов, и Джихён с Арином, словно тени, последовали за ними, а в зале остался лишь гулкий, потрясенный шёпот и Магнус, вытирающий холодный пот со лба, пока Чонгук, сжимая ладонь Тэхёна и чувствуя, как сквозь перчатку пульсирует их проклятая связь, уносил своё сокровище вглубь дворца, подальше от чужих глаз. ***** Покоившись на черном бархате у ложа, платиновые оковы оставались сегодня лишь символом — не наказанием, а напоминанием для них обоих, — и Тэхён, стоя у окна-витража, вырисовывался силуэтом на фоне лунного света, прошедшего сквозь цветное стекло, и казался призраком, готовым вот-вот раствориться в ночи, не оставив следа. Образ этот пронзил Чонгука ледяным копьем страха, заставив его замереть на пороге опочивальни и ощутить, как в груди что-то сжимается до размера зерна, а дыхание перехватывает. «Исчезнет. Однажды проснусь, и его не будет. Уйдет в свою вечность, оставив меня в пустоте», — пронеслось в голове, и страх этот, липкий и всепоглощающий, был сильнее страха смерти, сильнее страха поражения, он разверзся под ногами экзистенциальной бездной, в которую Чонгук проваливался каждую ночь, стоило ему лишь на мгновение представить пробуждение в одиночестве. Подойдя сзади медленно, осторожно, как к дикому, драгоценному зверю, он не обнял — лишь прикоснулся кончиками пальцев к волосам у виска Тэхёна, и от этого прикосновения, легкого, почти невесомого, по его собственной руке пробежал электрический разряд, а ноздри затрепетали, втягивая аромат — шелковистый, прохладный, пахнущий горным воздухом и чем-то вечно неуловимым, тем, что сводило его с ума все эти годы. — Ты сегодня был божественен, — прошептал он, чувствуя, как голос срывается, предает его, выдает ту бездну, что разверзлась внутри, и, втягивая аромат Тэхёна — этот сложный, идеальный для него коктейль вечности, силы и горькой тоски, — он ощущал, как по телу разливается горячая волна одержимости, смешанная с ледяным ужасом потери, и воздух становился его опьянением, его религией. — Магнус, этот старый дуб, он чуть не сгорел от зависти, от своего бессилия. Нет в мире альфы, который бы не мечтал о тебе, и пусть ты не смотришь на меня с обожанием, я готов принять это, лишь бы ты не смотрел так на кого-то другого. Пусть они все страдают, изнывают от чувств к тебе, падают перед тобой на колени, но не получают от тебя ничего. Даже взгляда, даже легкой улыбки. Я не вынесу, если ты хоть раз подаришь кому-то такое благословение, я разорву его собственными голыми руками. Тэхён не ответил, не отстранился — он просто стоял, позволяя прикасаться, и его безмолвие, это бескрайнее, холодное безмолвие, было океаном, в котором Чонгук тонул, захлёбываясь собственной одержимостью. Он знал — где-то там, внутри Тэхёна, бушуют бури: ненависть к нему, боль за убитых, ужас перед их детьми-загадками, вина, — но для него это не имело значения. Его внутренний раздрай был частью его очарования, частью этого невероятного, болезненного аромата, и Чонгук, втягивая его, чувствовал, как внизу живота разливается знакомое, томительное тепло, смешанное с мрачным удовлетворением: его Сирена страдал — и это делало его ещё прекраснее, но пока он страдал из-за Чонгука, думая о Чонгуке, в его голове и чувствах не было места для кого-то другого, и Чонгука это устраивало, даже радовало, заставляя пальцы сжиматься в кулаки от собственнического восторга. Опустившись на колени — не в молитве, а в поклонении, — он прижался лицом к пояснице Тэхёна, ощущая сквозь шелк тепло его кожи, вдыхая его запах с жадностью умирающего от жажды, и руки его обхватили бедра Тэхёна, не сжимая, а держась, как за якорь в бушующем море собственной одержимости, и от этой близости, от этого тепла у него перехватывало горло, а в груди разрасталась горячая, болезненная волна. — Не уходи, — вырвалось у него, и он, чувствуя, как голос срывается на шепот, полный детской мольбы и звериного страха, прижался губами к ткани, ища тепло плоти под ней, а по телу пробежала дрожь — не от холода, а от ужаса перед возможностью потерять его. — Никогда, пожалуйста, даже если ненавидишь, даже если нахождение здесь — это ад. Останься, моя Луна, мой Идеал, мой Проклятый Рай. — Губы его скользнули по шелку, и он, зажмурившись, выдохнул: — Без тебя я стану тенью. Мне будет плевать на империю, пусть она развалится, на наших детей, даже если они не совладают со своей силой и станут теми, кем ты боишься их увидеть — монстрами в мире людей. Это всё будет неважным, потому что только ты удерживаешь нас всех от падения в бездну. Подняв голову, он встретился взглядом с собственным отражением в темном стекле витража и увидел в своих глазах, обычно холодных и всевластных, то, что так тщательно скрывал ото всех — беззащитность, тотальную, унизительную зависимость, способную испугать любого, кто видел его на троне, но Тэхён не видел, его взгляд всё еще был прикован к лунному свету, к каким-то своим, невидимым никому призракам, и от этой слепоты, от этой недосягаемости у Чонгука сжалось сердце, а к горлу подкатил горький, обжигающий ком. Встав резко, словно стыдясь своей слабости, он в несколько шагов оказался у ларца и, схватив платиновые оковы, не решился сделать шаг обратно к супругу, а лишь закрыл глаза, прижимая холодный металл к губам и чувствуя, как платина холодит кожу, как по ней пробегает вибрация магии — гарантия того, что его Идеал не растворится в ночи, не уйдет в свою вечность, оставив его в пустоте. — Ты не понимаешь, — прошептал он в металл, и голос его, горький и страстный, дрогнул, выдавая ту самую бездну, что разверзлась внутри, а пальцы сжали оковы так, что побелели костяшки. — Ты не понимаешь, какая сила у тебя надо мной. Ты мог бы приказать мне сжечь империю — и я бы поднес факел. Ты мог бы потребовать мою голову — и я бы сам положил ее тебе на колени. Ты — мой творец и мой палач. Моя единственная слабость и моя единственная сила. Опустив кандалы, он аккуратно, с нежностью, которой удостаивался только Тэхён, положил их обратно на бархат, и пальцы его, разжавшись, на мгновение задержались на прохладной поверхности, словно прощаясь, а затем он повернулся к супругу, и лицо его снова стало маской Императора, но в глазах, устремленных на застывший у витража силуэт, всё еще тлели угли безумной, всепоглощающей любви и вечного страха потери, и от этого взгляда, тяжелого и обжигающего, воздух в опочивальне, казалось, сгустился. — Ложись спать, — произнес он, и в этом приказе, облеченном в сталь, прозвучала мольба, а сам он, обведя взглядом роскошную опочивальню, добавил с горечью: — И эта клетка... Она держит не только тебя. Она держит меня от безумия, которое настигнет меня, если ты исчезнешь. Погасив нефритовую лампу, он позволил темноте поглотить опочивальню, и его силуэт слился с тенями у ложа, и лишь дыхание — тяжелое, бдительное, как дыхание дракона, охраняющего свое самое ценное, самое опасное сокровище, — выдавало его присутствие, пока сам он не сводил взгляда с Тэхёна, всё так же стоящего у витража и глядящего в лунное никуда, не подозревая, что в этой темноте за ним наблюдает не просто тиран, а самое страшное и самое преданное чудовище, порожденное его собственной непостижимой властью. И пока длилась ночь, Император Несокрушимых молился лишь об одном — чтобы утро застало его Сирену всё так же стоящим здесь, в их общей позолоченной клетке, или спящим рядом с ним в его объятиях, — и от одной мысли о том, что этого может не случиться, у него сводило челюсти, а в висках начинала стучать кровь, и он, сжав край ложа побелевшими пальцами, продолжал свой бессменный, безумный дозор. ***** Ощутив холод — не от мороза за стеклами купола, а от взгляда собственного сына, Тэхён замер у мраморного бассейна с кувшинками, чувствуя, как по спине пробегает ледяная дрожь, а в груди что-то сжимается в тугой, болезненный узел. Чон Джихён, стоя перед ним в свои четыре зимы, выглядел точной копией Чонгука в детстве, но высеченной словно изо льда и обсидиана, и, вертя в руке не камень, а сгусток тени, пульсирующий и меняющий форму, как живое существо, он устремил на Тэхёна свои темные, бездонные глаза, и в них не теплилось сыновнего тепла, а горела холодная аналитическая ясность хищника, оценивающего слабость добычи. — Он причиняет тебе боль, — заявил Джихён, и это был не вопрос, а констатация, от которой у Тэхёна пересохло во рту. — Душевную. Физическую иногда. — Скользнув взглядом к скрытому под рукавом накидки месту, где на запястьях Тэхёна еще угадывались следы не платиновых оков, а синяков от пальцев Короля, он сжал руку, и сгусток тени в его ладони взвизгнул, как живое существо, рассыпавшись черной пылью, и этот звук, тонкий и пронзительный, заставил Тэхёна вздрогнуть, а сердце пропустить удар. Тэхён ощутил, как земля уходит из-под ног, как розы вокруг замирают, а пение птиц стихает, и весь мир сужается до этих ледяных глаз и непроизнесенного вопроса, витающего в воздухе тяжелым, удушливым облаком, и, сглотнув горькую слюну, он почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота. — Я могу сделать так, что его не станет, — продолжил Джихён с той же спокойной интонацией, с какой предлагал убрать с дороги надоевший камень, и Тэхён, слыша это, ощутил, как внутри всё холодеет, а пальцы сами собой сжимаются в кулаки. — Могу незаметно и безболезненно, могу… — в его глазах мелькнуло что-то, похожее на любопытство ученого, и от этого выражения, такого чуждого и такого знакомого одновременно, у Тэхёна по спине пробежал озноб, — очень заметно и очень больно. Как пожелаешь, омма. Мне нужно лишь щелкнуть пальцами. — Щелкнув пальцами свободной руки, он заставил воду в бассейне вздыбиться фонтаном, замереть в воздухе ледяными сталактитами, а затем рухнуть обратно с глухим плеском, и ни одна капля не упала за пределы бассейна, и контроль этот, абсолютный и пугающий, заставил Тэхёна затаить дыхание. Ужас — ледяной, всепоглощающий — обрушился на него, сдавливая грудную клетку так, что стало трудно дышать, и ужас этот был не за Чонгука, а за сына, за эту чудовищную силу, спокойно предлагающую родителеубийство, за его абсолютную уверенность в своей способности совершить это. Чонгук, с его сетями шпионов, подавляющими символами и горьким отваром, был слеп, он боялся Тэхёна, его возможного бегства, его скрытой магии Альв, и даже не подозревал, что истинные боги этого дворца — его дети, рожденные в «Истинной Паре», пусть и выкованной ненавистью, впитавшие силу Сирены-Альвы и безжалостную волю Короля-Альфы, превзошли обоих, став не полукровками, а буквально новой расой, и Джихён, этот юный альфа, стоял перед ним, предлагая избавить его от тирана, как от надоевшей игрушки, и от осознания этого у Тэхёна закружилась голова. В голове его, словно под ударом молота, пронеслись картины: Чонгук мертв, тело его, холодное, лежит на мраморном полу тронного зала, а глаза, всегда такие властные, остекленели и опустели, империя в хаосе, Джихён на троне, и взгляд его холоднее льда, Арин, улыбающийся гипнотической улыбкой над картой мира, свобода — пустые коридоры без его шагов, отсутствие платиновых браслетов и его пальцев на запястьях, вечность без его запаха, его прикосновений, его… И от этих картин, от этой пустоты, разверзшейся перед ним, Тэхён почувствовал, как внутри что-то рвется с острой, невыносимой болью, и боль эта была сильнее любой ненависти, сильнее любого страха, испытанного им в золотой клетке, — боль от самой мысли о мире без него, и она была такой невыносимой, что он захотел закричать, заткнуть уши, заткнуть рот сыну, остановить этот поток. — Нет! — голос его сорвался хрипло, но с невероятной силой, эхом отозвавшись под стеклянным куполом, и птицы в клетках взметнулись в испуге, а сам он, шагнув к сыну и впервые за годы забыв о своей роли статуи, ощутил, как в груди разрастается горячая, яростная волна, смешанная с первобытным страхом. — Никогда! Даже думать о подобном не смей! — Его глаза, полные бури, впились в лицо Джихёна, и он, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони, выкрикнул: — Он твой аппа! Твой король! Твой повелитель! Ты обязан проявлять к нему должное почтение! Всегда! Ты слышишь меня? Всегда! Джихён не отступил, лицо его не дрогнуло, лишь брови чуть приподнялись в удивлении, и он, глядя на Тэхёна, видел не гнев — видел боль, глубокую, животную боль, которую его слова вызвали, и это понимание, казалось, отразилось в его темных глазах холодной, аналитической искрой. — Но он причиняет тебе… — начал он с прежней ледяной логикой, и каждое его слово вонзалось в Тэхёна, как игла. — То, что происходит между нами, касается только нас двоих! — перебил Тэхён, и голос его, дрожащий, но полный невиданной силы, вырвался из самых глубин его израненной души, и признание, сорвавшееся с губ, ошеломило его самого: — Если бы я хотел уйти от него, то я бы это уже сделал. Тишина, глубокая и звенящая, повисла под стеклянным куполом, и даже птицы замерли, пока Джихён смотрел на него своими темными, нечитаемыми глазами, и Тэхён, встретив этот взгляд, ощутил, как внутри него всё переворачивается, как его сканируют, изучая это новое измерение в омме — боль, принятие, сложную, необъяснимую связь с тюремщиком, — и, медленно кивнув один раз (не согласие, а понимание или просто фиксация факта), Джихён развернулся и ушел, и шаги его, бесшумные по мрамору, удалялись, пока сгусток тени вновь пульсировал в его руке, а Тэхён остался стоять, дрожащий, провожая взглядом маленькую, но такую пугающую фигуру. Слова эхом бились в его черепе: «Я бы это уже сделал», — и это было откровением, ложью или правдой, он не знал, но знал теперь лишь одно: мысль о мире без Чонгука была невыносимой, пугающе пустой, и это открытие, острое и обжигающее, смыло с его восприятия слой вековой пыли отчаяния, оставив после себя лишь дрожь в кончиках пальцев и горький, соленый привкус на губах, пока он, сделав глубокий, прерывистый вдох, ощущал, как его собственный аромат — тот самый, идеальный и проклятый, — меняется, вплетая в горечь полыни и пепла новую, едва уловимую ноту, которую он сам еще не мог распознать, но которую Чонгук, окажись он сейчас рядом, уловил бы мгновенно, — ноту зарождающегося, мучительного, нежеланного чувства. ***** Сияя тысячами свечей, золотом лепнины, драгоценными камнями на вельможах, смехом, музыкой и гулом голосов, восхваляющих мощь Несокрушимых, Бальный Зал гудел, как растревоженный улей, и Чонгук, застыв на троне воплощением триумфа, ощущал, как по венам растекается знакомое, пьянящее тепло абсолютной власти. Тэхён, сидя рядом в платье цвета лунной пыли, усыпанном алмазами, как звездами, оставался безупречной статуей, но воздух между ними вибрировал от той самой невидимой и неразрывной связи, от которой у Чонгука всякий раз перехватывало дыхание. Сегодня Тэхён видел — и от этого нового, острого зрения внутри него всё сжималось в тугой, болезненный узел. Он видел жадные взгляды, бросаемые на него послами, королями, их свитами, и это было не просто восхищение красотой, а похоть, зависть, желание обладать легендой, и каждый такой взгляд, скользнув по его лицу, по шее, по обнаженным ключицам, оставлял после себя липкий, тошнотворный след, от которого хотелось отмыться. Видел, как король Эльдорры, старый лис с глазами-щелками, задержал на нем взгляд чуть дольше, оценивающе, с неприкрытым вожделением, и Тэхён, перехватив этот взгляд, почувствовал, как по спине пробегает холодок, а в животе зарождается знакомое, глухое отвращение. И он видел реакцию Чонгука — видел, как рука Короля-Альфы, лежавшая на подлокотнике, вцепилась в резьбу так, что побелели костяшки, слышал, как мышцы его челюсти напряглись, будто перемалывая кость, и чувствовал, как воздух вокруг трона сгущается, наполняясь ледяной, убийственной аурой. Глаза Чонгука, мгновенно нацелившиеся на Короля Эльдорры, превратились в узкие щели ада, обещающие мучительную смерть, и величие Императора дрогнуло, обнажив голое, дикое чудовище ревности и собственничества, от которого у Тэхёна по коже побежали мурашки, а в висках застучала кровь. Чонгук не произнес ни слова, но аура его сделалась такой плотной, что ближайшие вельможи невольно отодвинулись, и музыка, казалось, на мгновение сбилась с ритма, а в воздухе повисло ожидание катастрофы, и Тэхён, ощущая, как внутри него самого что-то переворачивается — не страх, а нечто иное, сложное и пугающее, — вдруг понял, что не хочет этой катастрофы. Старый король Эльдорры, почувствовав направленную на него волну, побледнел, и его улыбка сделалась восковой, а сам он, поспешно отведя взгляд, заговорил что-то торопливое своему соседу, и Тэхён, видя это, ощутил, как в груди разрастается странное, горькое облегчение. И тогда он подвинулся — небольшое, почти незаметное движение — и, протянув руку в тончайшей перчатке, коснулся тыльной стороны сжатой в кулак руки Чонгука, и от этого прикосновения, легкого и невесомого, по его собственным пальцам пробежал электрический разряд, а внизу живота разлилось знакомое, предательское тепло, смешанное с чем-то новым — с желанием не отстраниться, а удержать. Мир остановился. Мускулы под его пальцами были тверды, как скала, но спустя мгновение — вздрагивание, судорожное усилие, с которым сжатый кулак Чонгука разжался, и Тэхён, ощутив, как чужие пальцы вцепляются в его руку с силой утопающего, хватающегося за соломинку, почувствовал, как его собственное сердце сбивается с ритма, а дыхание перехватывает. Чонгук повернул голову, и Тэхён, встретив его взгляд — еще полный адского огня, но уже пробитый чем-то невероятным: потрясением, немой благодарностью, безумной надеждой, — ощутил, как по телу пробегает горячая волна, как в груди что-то болезненно сжимается и отпускает одновременно. Чонгук не ожидал прикосновения — никогда, — и в его глазах, сквозь ярость, читалась сейчас такая обнаженная, такая щемящая потребность, что у Тэхёна пересохло во рту, и он, не отводя взгляда, видел всё это буйство чувств в глазах тирана: больную, отчаянную любовь, гордость обладания, ревность, готовую сжечь мир, и теперь — эту почти детскую мольбу о его одобрении, о его прикосновении, о его присутствии, и от этого зрелища у Тэхёна что-то переворачивалось внутри, ломая вековые стены отчуждения. Чонгук, Император Полмира, таял под его пальцами, превращаясь из грозного владыки в одержимого, зависимого чудовища, чье могущество висело на волоске его расположения, и Тэхён, видя это, чувствовал, как его собственный аромат — тот самый, идеальный и проклятый, — меняется, вплетая в горечь полыни и пепла новую, едва уловимую ноту, сладковатую и тягучую, от которой у него самого кружилась голова. Музыка зазвучала громче, напряжение спало, и Чонгук медленно, с невероятным усилием, отвел взгляд от Тэхёна, но его рука не отпускала его пальцев, он держал их, как святыню, и на его лице, вместо грозной маски, проступило нечто новое — глубокое, почти уязвимое изумление, и Тэхён, глядя на него, ощутил, как внутри разливается странное, горьковато-сладкое тепло, как его собственное тело откликается на эту близость предательской дрожью, а по венам бежит огонь, смешанный с ледяным страхом перед тем, что он только что совершил, и с еще более пугающим осознанием того, что отступать уже поздно. ***** Покоившись на ночном столике уже давно неприкосновенными и вновь ненужными в эту ночь, платиновые браслеты тускло мерцали в лунном свете, и Чонгук, скользнув по ним взглядом, любил Тэхёна сейчас не как завоеватель и не как собственник, а с тем исступленным, трепетным благоговением, с каким священник склоняется перед алтарем, и каждое его прикосновение, каждый поцелуй становились обрядом, гимном, исследованием, полным не жадности, а страха пропустить малейший вздох, малейшую дрожь, пробегавшую по коже Тэхёна, и он, скользя губами по его телу, как по священному тексту, шептал молитвы, в которых собственное имя Тэхёна смешивалось с бессвязными, горячечными признаниями в безумии, и Тэхён, чувствуя, как чужие пальцы дрожат на его коже, ощущал, как по его собственному телу пробегает ответная дрожь — предательская и нежеланная, но теперь уже неизбежная, как дыхание. — Ты коснулся меня, — прерываясь, шептал Чонгук, и голос его, хриплый от переполнявших его чувств, срывался, дрожал, выдавая ту самую бездну, что разверзлась внутри него много лет назад и с тех пор только ширилась, пожирая его изнутри. — По собственной воле. — Он заглядывал в глаза Тэхёну с той отчаянной, почти детской потребностью, от которой у самого Тэхёна перехватывало дыхание, и, чувствуя, как сердце колотится где-то у самого горла, искал в его янтарной глубине подтверждения, понимания, чуда, которого не смел ожидать. — Ты буквально остановил меня от войны, защитил меня от меня же самого. Не отвечая, Тэхён лишь позволял — и наблюдал, чувствуя, как внутри него самого что-то медленно и неотвратимо ломается, сдвигается, перестраивается в новую, пугающую конфигурацию, и он, вглядываясь в этого могущественного тирана, превратившегося сейчас в смиренного служителя культа, центром которого был он сам, ощущал дрожь в его руках, слышал прерывистость его дыхания, видел обнаженную, необузданную любовь, лишенную всякой маскировки, и это зрелище, страшное и гибельное в своей откровенности, ошеломляло его, заставляло кровь быстрее бежать по венам, а внизу живота разливаться знакомое, томительное тепло, смешанное с ледяным ужасом перед глубиной того, что он видел. Когда волна страсти накрыла их, Чонгук не требовал — он умолял, и его объятия, в которых он сжимал Тэхёна, были не клеткой, а убежищем, где он сам, Император Полмира, искал спасения от самого себя, и, достигая вершины, он завершал этот путь не триумфом обладания, а жертвоприношением всего себя к ногам своего божества, шепча имя Тэхёна как последнее слово перед смертью, и смотрел на него полными слез — не страсти, а абсолютной, унизительной зависимости — глазами, отчего у Тэхёна сжималось сердце, а к горлу подкатывал горячий, горький ком. После, когда в комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием и ударами их сердец, Чонгук, не отпуская его, прижал Тэхёна к себе так крепко, словно боялся, что он испарится с первым лучом солнца, и, зарывшись лицом в его шею, шевелил губами, выдыхая горячие, бессвязные слова благодарности, обета вечной защиты, признания в собственной немощи, и Тэхён, лежа без сна, ощущал, как его разум превращается в штормовой океан, где боролись течения такой силы, что, казалось, еще немного — и его сознание разорвется на части. Он чувствовал, как внутри него сражаются отвращение к их связи, выросшей из насилия и шантажа, и липкий, холодный страх перед чудовищной силой детей, способных на убийство родителя, и ледяной ужас перед глубиной одержимости Чонгука, которая была страшнее любой ненависти, и от этих мыслей к горлу подкатывала тошнота, а по спине пробегал озноб, но рядом с этим — рядом, а не вместо — зарождалось нечто новое, не любовь и не прощение, а принятие плена, признание того, что их цепи сплетены настолько туго, что разрубить одну — значит убить другого, и от этого осознания у него кружилась голова, а перед глазами всё плыло. Он сказал сыну правду: он мог уйти, но мир без этого чудовища, без его ревности, его больной любви, его всепоглощающего присутствия, оказался бы пустотой, страшнее самой изощренной пытки, и, поняв это, Тэхён ощутил, как по телу пробегает дрожь, а в висках начинает стучать кровь. Повернув голову, он увидел в лунном свете профиль Чонгука — спящего с выражением детского облегчения на жестоком лице, — и рука Императора всё еще сжимала его руку, как единственную нить к реальности, и Тэхён, ощущая это прикосновение, чувствовал, как тепло чужой ладони проникает сквозь кожу, как по венам разливается знакомое, предательское тепло, смешанное с горьким, невыносимым осознанием того, что этот человек, это чудовище, этот палач и поклонник стал неотъемлемой частью его самого. Закрыв глаза, он впервые за долгие годы не увидел во тьме образов крови и смерти — он увидел сложность, лабиринт, из которого не было выхода, и в этом лабиринте, рядом с чудовищем, он неожиданно нашел не свободу, а странное, мучительное подобие дома, и последней мыслью перед тем, как провалиться в беспокойный сон, стало осознание того, что его собственная клетка была выкована не только из платины и страха, но и из абсолютной, саморазрушительной преданности его тюремщика, для которого он был и тюрьмой, и смыслом существования, и мысль эта показалась ему горше полыни, слаще меда и страшнее любой силы их ужасных детей. Он заснул в объятиях Императора, чувствуя, как их дыхания смешиваются в одно, и в воздухе над ними витал аромат — вечный, сложный, горький, но теперь с новой, пугающей нотой — признанием неизбежности их общего, проклятого, вечного танца. ***** Погрузившись в тишину иного рода — не гнетущую, не звенящую ожиданием казни, не зияющую пустотой отчаяния, а ровную и глубокую, как устоявшееся море после бури, Тэхён стоял у высокого окна, распахнутого в сад, и чувствовал, как прохладный воздух струится по коже, напоенный ароматом белых лилий, влажной земли и далекого моря, того самого, от которого Чонгук приказал прорыть канал до самого залива, чтобы его супруг дышал «правильным» воздухом, и от этой мысли, когда-то вызывавшей лишь горькую усмешку, сейчас в груди разливалось странное, почти теплое чувство. Он ожил — странное, почти неприличное слово для вечности, заточенной в золоченую клетку, но иного было не подобрать, потому что тени под глазами, вечные спутники страха и бессонницы, растаяли, а кожа, всегда бледная, как лунный камень, теперь отливала легким перламутром здоровья, и даже поза его изменилась: он больше не вжимался в стены, не искал укрытия в тени драпировок, а стоял прямо, в легком шелковом халате цвета увядающей лаванды, наблюдая, как последние солнечные лучи золотят мраморные статуи нимф у пруда. Мир обрел краски — яркие, почти болезненно насыщенные после долгой жизни в полумраке собственной обреченности, — и он видел теперь игру света на воде, сложную вязь прожилок на лепестке лилии, удивленно-глупое выражение на каменном лике нимфы, и красота больше не была абстракцией или инструментом маскировки, она просто была, и от этого становилось почти больно. Но вместе с красками пришла пустота — огромная, звенящая, разраставшаяся в груди с каждым днем, — и он, думая о детях, о своих ужасных, прекрасных полубогах, чувствовал, как внутри что-то сжимается в тугой, болезненный узел. Джихён и Арин больше не были птенцами, требующими каждую минуту внимания оммы: Джихён погрузился в изучение древних карт звездного неба и военной стратегии с холодным азартом ученого, а Арин околдовывал всех вокруг своей гипнотической улыбкой и странными разговорами с птицами в саду, и оба они нуждались в нем теперь лишь как в символе, как в источнике их необычности, но не как в няньке, и их мир стремительно расширялся за пределы родительских покоев, оставляя Тэхёна в этой позолоченной пустоте одного. Придворные кавалеры — их шелковистый смех, сплетни, попытки угодить или снискать расположение — были лишь шумом, красивым и отлаженным, как музыка шкатулки, но лишенным смысла, и он не мог разделить их интересы к нарядам, интригам или новым духам из Танагара, потому что между ним и ними лежала пропасть не только статуса, но и веков, и он был экспонатом в их музее — прекрасным, загадочным, но чужим, — и от этого осознания у него сводило челюсти, а в висках начинала стучать кровь. Он маялся, и томление это, тягучее и сладковато-горькое, разливалось по жилам, заставляя его перечитывать одни и те же свитки, касаться пальцами уже знакомых до мелочей драгоценных безделушек на полках, подолгу смотреть в одно и то же окно, и роскошь дворца, некогда подавляющая, сделалась обыденной, предсказуемой, как узор на дорогом ковре, который он изучил до последней нитки, и даже присутствие Чонгука — вечный фон его существования, его грозовой фронт — стало чем-то привычным, частью ландшафта его странной, устоявшейся жизни, и в этом устоявшемся море не было течений, не было цели, не было занятия, которое наполняло бы его не служебной необходимостью Королевского Омеги, а его самого. Услышав шаги — твёрдые, властные, но знакомые до каждой нюансировки, Тэхён не обернулся, и Чонгук, войдя без стука, как всегда, позволил своему запаху предшествовать себе: дорогая амбра, холодная сталь, тончайшие ноты пергамента и та вечная, невысказанная напряжённость его воли, от которой у Тэхёна всякий раз что-то сжималось в груди, ударили в ноздри, и он, остановившись в шаге позади, вперил в Тэхёна свой тяжёлый, оценивающий взгляд, скользя им по линии его плеч, по открытой шее, по влажным от недавнего купания волосам, собранным в небрежный узел, и Тэхён физически ощущал этот взгляд, чувствовал, как он проходится по каждому изгибу его тела, оставляя после себя знакомое, предательское тепло. — Ты скучаешь, — произнес Чонгук, и это был не вопрос, а диагноз, поставленный низким голосом, лишенным обычной повелительной интонации, и Тэхён, слегка вздрогнув — не от неожиданности, а от точности попадания, — медленно повернулся, встречая его взгляд, и увидел перед собой Императора в парадном камзоле, слегка расстегнутом у горла, с усталым лицом и глазами, впивающимися в него с хищной интенсивностью, но в этой интенсивности сегодня читалось что-то еще: внимание, озабоченность, раздраженное беспокойство собственника, заметившего, что его самая ценная вещь покрывается пылью. — Маюсь, — поправил Тэхён, и собственный голос прозвучал ясно, без привычной глухой ноты усталости или страха, просто констатация факта, от которой у него самого что-то дрогнуло внутри. — Мир стал слишком прозрачным. И слишком просторным внутри этих стен. Шагнув ближе, Чонгук коснулся пальцами влажной пряди волос у его виска, и прикосновение это, не грубое, но властное, требующее ответа, заставило Тэхёна затаить дыхание, а по коже пробежала знакомая дрожь. — Просторным? — усмехнувшись коротко и без веселья, он продолжил, и в голосе его зазвенела знакомая сталь, готовая превратить любую прихоть в приказ: — Тебе мало дворца? Садов? Целого города у твоих ног? Скажи, чего ты хочешь, и оно будет твоим. Горы? Острова? Звезды с неба сорву, если прикажешь. Покачав головой — легкое, почти незаметное движение, — Тэхён посмотрел в темные, как бездонные колодцы, глаза Императора и ответил тихо, но твердо, чувствуя, как внутри что-то медленно и неотвратимо сдвигается: — Мне не нужны ни места, ни вещи. Мне нужно занятие. То, что наполняет время смыслом. Чонгук нахмурился, и Тэхён видел, как эта концепция, чуждая ему, прокладывает себе путь сквозь его сознание, заставляя мышцы челюсти напрячься, а брови сойтись у переносицы, и он, обвив рукой талию Тэхёна, притянул его к себе, и пальцы его ощутили прохладу и скользкость шелка, а под ним — тепло тела, легкую дрожь не страха, а ожидания, и, наклонившись, он коснулся губами влажной кожи у мочки уха Тэхёна, выдыхая горячее облачко и заставляя того прикрыть глаза. — Что же тебя развлечет, моя Сирена? — прошептал он, и голос его обрел ту бархатистую, опасную мягкость, которая всегда предвещала либо нежность, либо бурю, и губы его, скользнув по линии челюсти к уголку губ, сопровождали каждое слово легким, исследующим поцелуем, зажигающим крошечные искры под кожей. — Назови любую причуду, любое безумие. Устроим праздник, на который небо позавидует? Созовем мудрецов со всего света, чтобы тешили твой ум? Прикажи пригнать стадо единорогов, чтобы ты любовался? — Отстранившись на сантиметр, он заглянул в янтарные глубины его глаз. — Что развеет твою скуку? Что заставит твои глаза гореть не только отражением солнца, а изнутри? Вопрос повис в воздухе, тяжелый и неожиданный, как удар колокола в тишине, и Тэхён замер, даже дыхание его остановилось на мгновение, пока ум, только что ясный и спокойный, погружался в густой, непроглядный туман, и он, ощущая тепло чужого тела, власть чужих рук, неусыпное внимание этого человека, чувствовал себя абсолютно потерянным, потому что вопрос этот — «Чего ты хочешь?» — ударил в самое сердце его пустоты, и ответа на него не было. Века бегства научили его не хотеть, желание было роскошью, смертельно опасной слабостью, а годы плена и борьбы выжгли всё, кроме инстинкта самосохранения и смутной заботы о детях, и теперь, когда боль утихла, а страх притупился, он обнаружил, что механизм желания в нем заржавел, сломался, и он умеет видеть красоту, но не умеет хотеть ее для себя, умеет ценить покой, но не знает, как его наполнить. Разомкнув губы, он не издал ни звука, и в его глазах мелькнуло нечто, чего Чонгук не видел давно: растерянность, истинная, детская растерянность перед простым вопросом, и он, откашлявшись, попытался собрать мысли, разбегавшиеся, как ртуть, по закоулкам сознания. — Я… — начал он, и голос сорвался, заставив его замолчать на мгновение, сглотнуть и продолжить тихим, почти стыдливым шепотом: — Я не знаю. Я не помню, как это — хотеть чего-то просто так. Для себя. Чонгук замер, и его ласки прекратились, и он смотрел на Тэхёна с выражением глубочайшего изумления, потому что ожидал каприза, экстравагантной просьбы, даже скрытого вызова, но не этого — не этой оглушающей искренности пустоты, и Тэхён, увидев это изумление, почувствовал, как внутри что-то дрогнуло, и, подняв руку, он коснулся пальцами щеки Чонгука, провел по линии скулы, уже тронутой едва заметной сеточкой морщин, ощутив под подушечками тепло и легкую шершавость такой знакомой, такой родной уже кожи. — Дай мне подумать, — прошептал он, и голос его обрёл мягкость, которой не было с момента их первой встречи в пыльной лавке, и, прежде чем Чонгук успел ответить, он сам наклонился и прижался губами к его губам, и поцелуй этот, не страстный и не требовательный, а исследовательский, мягкий, почти невинный, принёс с собой знакомый привкус — горький, травяной, терпкий привкус отвара, того самого, что навсегда закрыл двери для новых наследников, и Тэхён, углубляя поцелуй, будто пытался заглушить эту горечь, заглушить собственное непонимание, заполнить пустоту хотя бы на мгновение теплом чужого рта, чувствуя, как Чонгук отвечает с привычной жадностью, но и с новой, почти бережной осторожностью, словно боялся раздавить хрупкое существо, внезапно признавшееся в своей потерянности, и в воздухе, напоённом ароматом лилий и дорогих духов, смешался горьковатый шлейф отвара и тихий, едва слышный вздох Сирены, впервые за долгие годы задавшего себе вопрос, на который у него не было ответа, — «Чего же я хочу?» — и ответ этот, который приведёт его к порогу Вечного Обета, пока ещё дремал в глубине его возрождённой, но всё ещё слепой души. ***** Повиснув в императорских покоях после откровения у окна совершенно иной тишиной — не мирной, а выжидающей, как затянувшаяся пауза перед ударом грома, — она обволакивала Тэхёна, оставшегося в одиночестве, и запах лаванды и влажной кожи от купания смешивался с горьковатым послевкусием отвара на его губах и бесплодностью вопроса, тяжелого и неотвязного, висевшего в воздухе: «Чего я хочу?» Бродя по роскошным залам, он скользил пальцами по холодному мрамору колонн, шелку драпировок, полированному дереву инкрустированных столов, и каждая вещь, бывшая шедевром, символом безграничной власти Чонгука, оставалась для него лишь пустым фоном, вызывая в груди глухое, томительное эхо, и он, пытаясь представить праздник, тотчас ощущал, как к горлу подкатывает тошнота от мысли о шуме, масках и чужих лицах, а воображая мудрецов, чувствовал, как их слова рассыпаются в его сознании шелухой после веков наблюдения за человечеством, и даже единороги казались ему лишь красивыми зверями в еще более красивой клетке — такой же, как он сам. Отчаяние накатывало волной, не острой, а томительной, и, опустившись на край низкого дивана у холодного камина, он уронил лицо в ладони, ощущая под пальцами прохладу собственной кожи и нарастающую пульсацию в висках, и, закрыв глаза, погрузился не в медитацию, а в архив своей бесконечности, позволяя памяти вскрывать слой за слоем. Всплывали города, лица, имена — сотни их, все те личины, что он носил, и он, перебирая их, как четки, чувствовал, как в груди разрастается ледяная пустота. Землепашец на заливных полях Цзяо — тяжелый труд, запах ила и пота, короткие годы, заполненные борьбой за урожай и страхом перед сборщиками податей, и он, вспоминая это, ощущал на языке привкус горькой редьки и соли, а в мышцах — фантомную усталость, но не находил там ничего, кроме сомнительной радости. Писарь в скриптории аббатства на севере — тишина, пергамент, монотонное переписывание текстов, казавшихся ему детским лепетом после знания его предков, и он, воссоздавая в памяти скрип пера и запах чернил, чувствовал лишь оцепенение, холодную неподвижность души. Торговец пряностями в шумных портах Аль-Сарифа — крики, запахи, золото, вечный риск и необходимость лгать, лгать, лгать, и от этих воспоминаний у него сводило челюсти, а в животе разрастался тугой, болезненный узел, потому что азарт сгорал в ежедневной рутине обмана, не оставляя ничего, кроме усталости. Он перебирал жизнь за жизнью, чувствуя, как внутри нарастает глухое, щемящее томление: солдат, монах, лекарь, бродячий актер, учитель фехтования — каждая была клеткой иного рода, каждая — маской, под которой таился вечный страх разоблачения, вечная усталость от бега, и радости, если и случались, были мимолетны, как солнечные зайчики на воде, а удовольствие — от глотка дешевого вина или удачно проданного товара — окрашивалось горечью вечности и липким, неотступным страхом. И вдруг — память ударила ярко, как вспышка молнии в предгрозовой тьме, и он, добравшись до Минхо, замер, чувствуя, как сердце пропускает удар, а дыхание перехватывает, потому что перед ним всплыла не пыльная лавка и не страх охоты, а ощущения: прохлада необработанного камня в ладони, шершавость серебряной заготовки, точный, почти музыкальный тик-тик-тик стального молоточка по острию шила, и напряжение в кончиках пальцев, передающееся в металл, заставляющее его изгибаться, подчиняясь невидимой воле, и рождение формы из хаоса, рождение красоты из безликой материи под его руками, и самое главное — погружение, полное, абсолютное, когда мир сужался до верстака, до камня, до точки соприкосновения инструмента и металла, мысли стихали, страх отступал, и оставался только диалог с материалом, тихий, на языке вибраций и терпения, и он, вспоминая это, ощутил, как по телу разливается странное, давно забытое тепло, а в груди что-то сжимается и отпускает одновременно, потому что в эти часы он не был беглецом, не был Сиреной — он был Творцом, и в этом творчестве было не счастье, а нечто глубже: успокоение, ощущение принадлежности себе, а не обстоятельствам, ощущение смысла, рожденного не извне, а изнутри, и ювелирная работа была ему в радость, и осознание этого ударило с физической силой, заставив его вскочить с дивана и почувствовать, как сердце колотится, словно у загнанного оленя, а в висках стучит кровь. Не хотел! Он не хотел ждать, ждать вечера, ждать удобного момента, ждать снисходительного разрешения, и это желание — его собственное, горячее, ясное и неотложное, как жажда в пустыне, — сожгло остатки сомнений, растерянности, апатии, и он, сорвавшись с места, понесся по бесконечным коридорам дворца, и шелковые ковры гасили звук его шагов, но энергия, исходившая от него, заставляла слуг жаться к стенам и опускать глаза, потому что он был сейчас не Королевским Омегой — он был Сиреной-Альвом, пробудившимся ото сна, идущим за своим, и его образ, обычно сдержанный, излучал такую концентрацию цели, что воздух вокруг казался наэлектризованным. Двери императорского кабинета распахнулись перед ним без стука, и он, шагнув внутрь, в облако дорогого табачного дыма и напряженных политических токов, увидел троих лордов, застывших у массивного стола, заваленного картами и свитками, и Чонгука, сидящего в кресле и барабанящего пальцами по ручке из слоновой кости, и его взгляд, острый как скальпель, впивался в доклад одного из них, но стоило всем обернуться на внезапное вторжение, воздух замер, и лорды застыли с открытыми ртами, а в их глазах читались оскорбление и недоумение: «Кто посмел?!» Замешкавшись на долю мгновения и чувствуя, как вежливость, условности, страх перед гневом Императора сжимают горло, Тэхён позволил волне собственной, вновь обретенной решимости смыть всё, и, выпрямившись во весь рост, ощутил, как величие, присущее его истинной природе, оборачивается видимым плащом, и, метнув молнию по лордам своими янтарными глазами, он произнес одно слово — низкое, вибрирующее древней силой, как гул подземного толчка: — Вон. Воздух треснул от натяжения, и лорды, побледнев, метнулись взглядами к Чонгуку, ища защиты, возмущения, приказа остаться, но то, что они увидели, заставило кровь отхлынуть от их лиц окончательно: Чонгук не гневался, он наслаждался, и его губы тронула едва заметная, но невероятно живая улыбка, а глаза, только что холодные и расчетливые, загорелись восхищением, азартом, восторгом, и он смотрел на Тэхёна, как коллекционер на неожиданно проявившуюся грань редчайшего алмаза, на своего Сирену, внезапно явившего власть, достойную Императора, на ту дерзость, которую он так жаждал видеть, но никогда не смел требовать, и его молчание было красноречивее любого приказа, и лорды, поняв безоговорочность капитуляции своего повелителя перед этим неземным созданием, поклонились в почти паническом порыве и почти бегом покинули кабинет, и дверь закрылась за последним с глухим стуком. Тишина воцарилась вновь, но теперь она была иной — густой, насыщенной электричеством невысказанного, — и Чонгук, не вставая, откинулся в кресле еще глубже и, не сводя с Тэхёна горящего взгляда, произнес хрипловатым от сдерживаемых эмоций голосом: — Ну, моя Сирена? Какая буря принесла тебя сюда, сметая моих советников, как солому? Или ты наконец решил принять бразды правления империей? Зрелище было восхитительным. Не позволив себе отвлечься на лесть или восхищение, Тэхён подошел к столу и, уперевшись ладонями в полированную столешницу так, что побелели костяшки, навис над Императором, чувствуя, как в груди разрастается горячая, яростная волна решимости, и его глаза, полные древнего огня, впились в темные глаза Чонгука. — Я знаю, чего хочу. Верни мне мою старую мастерскую, я буду спускаться в город под другой личиной, буду работать с камнем, металлом, принимать заказы и творить. Улыбка мгновенно сошла с лица Чонгука, и ледяная стена опустилась за его глазами, а всё удовольствие испарилось, сменившись мгновенной, хищной настороженностью, и он, отрубив плоским, опасным голосом: «Нет», — резко встал, и его тень накрыла Тэхёна, заставив того ощутить, как по спине пробегает холодок, а мышцы непроизвольно напрягаются. — Это абсолютно исключено. Ты не выйдешь за стены дворца. Ни на час, ни на минуту, ни под каким предлогом. — Ударив кулаком по столу так, что карты и свитки подпрыгнули, он продолжил, и в его голосе зазвенела сталь: — У тебя здесь целый дворец для забав! Устрой мастерскую в Башне Западной Луны! Я наполню ее камнями со всего света! Золотом, серебром, платиной! Работай хоть день и ночь! Но здесь. — Это не то! — отстранившись, Тэхён почувствовал, как голос его звенит от нетерпения и гнева, как по венам разливается горячая волна протеста, и он, сжимая кулаки, выплеснул: — Мне не нужны камни! Мне нужны заказы! Сложные, необычные, от людей, которые меня не знают! Мне нужна борьба с материалом, с ожиданиями, с самим собой в поисках совершенства! — Ты с ума сошел! — рыкнул Чонгук, и его глаза полыхнули адским огнем, а в голосе зазвенел страх, смешанный с яростью. — Там тебя узнают! Ты не можешь натянуть на себя другое лицо, ты лишь уродуешь самого себя, но это все равно ты, тебя узнают, вспомнят первый же придворный или даже слуга, бывший здесь со своим господином! Пойдут шепотки, и на тебя начнется новая охота! Ты думаешь, другие короли, другие семьи не мечтают тебя забрать? Да если бы ты только знал, сколько наемников, разбойников и шпионов было убито за эти годы, которые пытались пробраться к тебе! — Я закрою им глаза! — парировал Тэхён, и сила предков, дремавшая в нём годами, загудела под кожей, заставляя его янтарные глаза полыхнуть древним огнём, а кончики пальцев — едва заметно засветиться. — Легчайшим навеянием магии, и каждый, кто войдет в лавку, кто увидит меня, забудет мои черты, как только переступит порог. Я могу это делать, я просто не тратил на это силу раньше. — Магия не безотказна! — схватив его за запястье железной хваткой, в которой, однако, дрожал обнаженный, липкий страх, Чонгук приблизил лицо вплотную, и Тэхён ощутил его горячее, прерывистое дыхание на своей коже, увидел, как в темных глазах мелькает та самая ледяная пустота, что была до их встречи. — Найдутся те, кто устойчив! Или просто везуч! Колдуны, жрецы, да и просто другие нечеловеческие создания! Одна ошибка, Тэхён! Одна! И ты будешь снова бежать, а я… Спор разгорался, голоса крепли, и они метались по кабинету, как два хищника, отгороженные друг от друга невидимой решеткой недоверия и страха, и Тэхён, бросая слова, как кинжалы, чувствовал, как в груди разрастается горячая, болезненная волна, как по телу пробегает дрожь, а в висках стучит кровь, и каждое слово Чонгука о безопасности отдавалось в нем глухим эхом, но не могло заглушить того, что рвалось из самой глубины его существа. Остановившись и вдохнув полной грудью, он позволил гневу смениться холодной, ясной решимостью, и, подойдя к Чонгуку вплотную и заставив его отступить на шаг, вонзил в его темные, бушующие бездны свои полные древней силы и внезапной нежности глаза, чувствуя, как собственное сердце колотится где-то у горла. — Слушай меня, Чон Чонгук. Слушай внимательно. — Голос его, тихий, но роняющий каждое слово, как камень на весы, вибрировал от сдерживаемого напряжения, и он, сделав паузу и дав значению налиться весом, продолжил, ощущая, как по телу разливается странное, горьковато-сладкое тепло: — Это не просьба, я предлагаю тебе сделку. Ты даешь мне эту мастерскую и право быть там простым человеком, а я… — Положив ладонь на щеку Чонгука и ощутив резкую дрожь, пробежавшую по телу Императора под этим прикосновением, он выдохнул: — Я буду возвращаться. Каждый вечер я добровольно буду возвращаться к тебе, в нашу постель, в твои объятия. Не потому что твои кандалы меня держат, не потому что угрозы пугают, а потому что я выберу тебя. Я перестану воспринимать дворец клеткой, только если ты перестанешь держать меня здесь силой. Дай мне глоток свободы. Молчание повисло густое, как смола, и Чонгук, глаза которого метались по лицу Тэхёна в поисках подвоха, лжи, слабины, видел только твердость, искренность и обещание — обещание того, о чем он безумно мечтал все эти годы: добровольность, чтобы Сирена был с ним не поневоле, а потому что хотел этого, чтобы его возвращение было не поражением, а триумфом их связи, и идея эта, опьяняющая и смертельно опасная, перевесила вековой страх, заставив его грудь расшириться, а в горле застрять горячий, невысказанный ком. — Ладно, — прошептал он, и голос его сорвался, будто слово вырвали клещами, пока он, схватив руку Тэхёна на своей щеке, прижимал ее с безумной силой, и в его глазах вспыхнуло нечто дикое, почти экстатическое, но тут же погасло, сменившись адской серьезностью, и, наклонившись так, что его губы почти коснулись губ Тэхёна, а дыхание обожгло, он продолжил ледяным, как глубины космоса, голосом: — Я позволю тебе это. Но клянись. Клянись своей вечностью, своей кровью, своей священной рекой! Клянись, что будешь возвращаться. Всегда. Ибо если ты однажды не вернешься… Я сожгу не квартал. Я сожгу весь этот мир. Город за городом. Королевство за королевством. До последнего камня. До последнего вдоха всего живого в них. И это всё будет на твоей совести. Ты понял меня, Сирена? Весь мир станет пеплом. Не дожидаясь ответа, он впился губами в губы Тэхёна, и поцелуй этот был не любовью, а запечатыванием договора, и горечь отвара, власть, страх и безумная надежда смешались в нем, и Тэхён, ощущая на языке этот знакомый, горьковато-травяной привкус, чувствуя, как чужие пальцы сжимают его запястье до боли, а по телу пробегает дрожь — не отвращения, а принятия, — ответил на поцелуй, принимая печать и цену, цену своего глотка воздуха и выбора, цену, которой был весь мир, и в кабинете, пропахшем табаком и властью, был заключен самый страшный и самый желанный договор в истории Империи, основанный не на силе оков, а на силе обещания и угрозы абсолютного уничтожения, и их танец входил в новую, еще более головокружительную и опасную спираль, и Тэхён, разрывая поцелуй и встречая взгляд Чонгука — полный безумной, обжигающей смеси торжества и ужаса, — чувствовал, как его собственное сердце заходится в бешеном ритме, а внизу живота разливается знакомое, предательское, томительное тепло. ***** Витая в полосах света от высокого окна мастерской, пыль здесь была другой — не дворцовая, тонкая, как тальк, а золотисто-серая взвесь, оседавшая на верстаке, покрытом зазубринами и пятнами воска, на причудливых инструментах, на руках Минхо, смуглых и крепких, с серебристыми прожилками металлической пыли под ногтями и вдоль линий жизни, и руки эти двигались сейчас с гипнотической точностью, а пальцы, привыкшие уже к бархату и шелку, сжимали стальной пинцет с алмазными губками, тоньше конского волоса, и на самом кончике его дрожала крошечная ограненная сапфировая слеза, предназначенная стать сердцем союзного колье, и Тэхён — нет, Минхо — дышал ровно, почти неслышно, позволяя миру сузиться до точки соприкосновения пинцета и золотого каста, до микроскопического паза, куда должен был лечь камень. Воздух гудел от тишины, нарушаемой лишь его собственным сердцебиением да редкими, точными «тик» молоточка по рукояти резца, когда требовалось подогнуть упрямую проволоку, и он, вдыхая эту тишину полной грудью, чувствовал запахи, не имевшие ничего общего с дворцом: горячий воск, масло для шарниров, пыль, металл, едва уловимый озон от трения стали о золото, и никакой амбры, никакой власти, никакого его собственного, сложного аромата, который он прятал с помощью специальной настойки, становясь здесь пустотой, нейтральным сосудом для творчества. Тик. Сапфир встал на место с едва слышным щелчком, словно вздохнул от облегчения, и Минхо, отложив пинцет, откинулся на спинку простого деревянного стула, чувствуя, как по лицу — с более грубыми, чем у Королевского Омеги, чертами, с белыми волосами, туго заплетенными в жгуты у шеи, — пробегает волна тепла, не просто удовлетворения, а тихой, глубокой радости от победы над капризным материалом, от воплощения замысла, от самого процесса — алхимии превращения камня и металла в гармонию, и здесь, в хаосе стружек и недоделанных заготовок, он ощущал себя цельным, не беглецом, не символом, не родителем полубогов, а Минхо, мастером, творцом, и в этой простоте была свобода, купленная страшной ценой, но оттого не менее сладкая, разливавшаяся по жилам теплым, тягучим медом. Потянувшись за следующей деталью — тонкой цепочкой из платиновых нитей, требующей финальной пайки, — он вдруг ощутил, как нос его задрожал, улавливая перемену, потому что сознание, полностью погруженное в работу, на миг отключило бдительность и впустило ворвавшийся в мастерскую знакомый шлейф: дорогая кожа седла, едва уловимый дымок от камина в кабинете, горьковатая нотка вечнозеленого мыла и сталь, всегда сталь, запах приближающейся бури власти, от которого у него мгновенно сжалось что-то в груди, а пальцы, державшие пинцет, застыли в воздухе. Медленно подняв голову, он увидел в дверном проёме, залитом пыльным светом, Чонгука — не в скрывающем его статус плаще лорда или торговца, а в своём обычном, тёмно-бордовом камзоле, расшитом чёрными нитями, без лишних регалий, но излучающем неоспоримую власть, и лицо его было непроницаемо, а глаза сканировали мастерскую с хищным любопытством, впитывая каждый гвоздь, каждую щербинку на полу, каждый инструмент, словно разглядывая обстановку в камере важного пленника. — Ты был против гвардейцев у порога, — произнес Чонгук, и голос его, ровный, но вибрирующий сталью, прошелся по коже Минхо холодной щекоткой, пока сам Император делал шаг внутрь, заставляя сапоги глухо стукнуть по каменным плитам, а пыль — встрепенуться и закружиться в солнечном луче. — Но про меня в нашем договоре ни слова не было. Тэхён-Минхо смотрел на него не испуганно, а с прищуром, словно оценивая сложный сплав на излом, и внутри у него поднималась не ярость, а усталое понимание: безумие его тюремщика имело свои неизменные законы, и две недели исправных возвращений во дворец, две недели доказательств «добровольности» привели к этому — Чонгук явился проверять, наслаждаться картиной своего Сирены, играющего в ремесленника, владеть даже этим мгновением псевдосвободы. Медленно встав, не спеша, с видимым усилием простого человека, отрывающегося от работы, он подошел к Чонгуку шаг за шагом, по скрипучим половицам, и остановился так близко, что мог видеть каждую пору на коже Императора, каждую ниточку в ткани его камзола, чувствуя, как в груди разрастается странное, горьковатое спокойствие, и позволил магии стечь — не полностью, не являя истинного облика Сирены-Альвы, рогатого и узорчатого, но снимая грубоватость Минхо: смуглая кожа посветлела до лунной бледности, белые жгуты волос расплелись и заструились шелковистыми, ослепительно белыми прядями, грубые черты лица смягчились, обретая ту неземную гармонию, что была присуща Королевскому Омеге, и он, глядя в темные глаза Чонгука, спросил своим чистым, глубоким голосом, лишенным глуховатости Минхо, и в этом голосе не было вызова, лишь усталая покорность правилам их игры: — Доволен? Вот он я, работаю в мастерской, никуда не сбегаю и каждый вечер возвращаюсь к тебе. Чонгук не ответил сразу, и его тяжелый, всевидящий взгляд скользнул по преображенному лицу, по открытой шее, по рабочему фартуку, покрытому пылью, и Тэхён увидел, как в его глазах вспыхивает знакомое обладание, смешанное с чем-то новым — удовлетворением от того, что он здесь, что видит этот миг, — и от этого взгляда у него самого по коже пробежала предательская дрожь, а внизу живота что-то отозвалось глухим, томительным эхом. — Расскажи, — приказал Чонгук, но тоном чуть мягче, и Тэхён уловил эту перемену, почувствовал, как от нее в груди что-то на мгновение сжимается и отпускает. — О заказах, о людях, о своей работе. Заговорив, он рассказывал о сложном союзном колье для капризного омеги, требовавшего невозможного сочетания сапфиров и лунных камней, о старом лорде, принесшем сломанную реликвию времен Павших Королей, которую он кропотливо восстанавливал, чувствуя под пальцами каждый шрам на древнем металле, о смешном торговце пряностями, заказавшем амулет «для удачи в любви» из дешевого агата, но платившем щедро и болтавшем без умолку, и, говоря, он чувствовал, как голос наливается оживлением, которого не было во дворце, как слова сами срываются с губ, и все это время его взгляд невольно скользил по лицу Чонгука, отмечая каждую черточку, каждую тень. И тут он увидел. По-настоящему увидел — не Императора, не своего безумного тюремщика, а человека, альфу, которому под пятьдесят, и лучики морщин у внешних уголков глаз, глубокие складки от носа ко рту, прорезанные годами власти и напряжения, серебристые нити, щедро вплетенные в темные волосы у висков, легкая обвислость кожи под подбородком, тень усталости в глубине темных глаз, которую не мог скрыть даже огонь одержимости, — всё это обрушилось на него, как удар, и он, продолжая говорить о заказе торговца, чувствовал, как внутри что-то обрывается резко и болезненно, словно струна, натянутая до предела, и в груди разрастается ледяной, всепоглощающий ком. Чонгук старел. Человеческая плоть брала свое, и этот человек, этот тиран, источник всей его боли и единственная постоянная точка в его вечности, был смертен, и скоро — в масштабе их жизни — его не станет, исчезнет этот запах стали и кожи, исчезнет его безумный взгляд, исчезнет его власть, его ревность, его присутствие, и останется пустота, громадная и зияющая, а потом уйдут дети, Джихён и Арин, чей век будет долог, но конечен, и они состарятся, умрут, и он, Сирена-Альв, останется один, совершенно один в бесконечности, которую ему некуда было девать, вечным призраком в золотой клетке опустевшего дворца, и от этих картин, вставших перед ним с пугающей ясностью, у него перехватило горло, а перед глазами всё поплыло. — …и он сказал, что амулет уже помог, встретил какого-то омегу на базаре… — голос его, звучавший чужим и автоматическим, доводил фразу до конца, пока он из последних сил удерживал маску, чувствуя, как к горлу подкатывает тошнота, а по спине бежит ледяная капля пота. Чонгук слушал, и его губы тронула едва заметная улыбка — то ли над глупостью торговца, то ли от удовольствия видеть Тэхёна оживленным, — и он не заметил ледяного ужаса в глазах супруга, не заметил, как кровь отхлынула от его лица, и, сделав шаг вперед, потянулся рукой, чтобы коснуться щеки Тэхёна, стереть воображаемую пылинку, но остановился в сантиметре, потому что правила игры в мастерской были неясны, и Тэхён, ощутив это незавершенное движение, почувствовал, как внутри что-то дрогнуло с новой, мучительной силой. — Мило, — пробормотал Чонгук, и от этого слова, оброненного вполголоса, у Тэхёна сжалось сердце. — Ты доволен? Своим глотком свободы. Кивнув, он не смог вымолвить ни слова, боясь, что голос выдаст его, и молча смотрел, как Чонгук задерживает на нем взгляд еще на мгновение — долгий, пьющий, — а затем резко разворачивается, бросая через плечо: «Не задерживайся», — и уходит, и шаги его быстро затихают в переулке, оставляя после себя лишь гулкую, давящую тишину и слабый, тающий шлейф запаха стали и кожи. Как только дверь захлопнулась, Тэхён пошатнулся, и весь мир завертелся перед глазами: мастерская, верстак, сверкающие камни на полке — всё поплыло, теряя очертания, и он услышал странный, сдавленный звук — свой собственный стон, — а ноги подкосились, и он не упал на стул, а рухнул на колени прямо на пыльный, холодный каменный пол мастерской Минхо, подняв облако золотистой пыли, осевшей на его волосах и ресницах. Одиночество — не то, что было раньше, а абсолютное, вечное, как холод межзвездной пустоты, — обрушилось на него, и картины будущего вставали перед ним с пугающей ясностью: Чонгук, седой и дряхлеющий, его властный взгляд потускневший, затем смертное ложе, холодное тело, потом дети — взрослые, сильные, но на их лицах первые морщины, потом немощь, могилы, пустой дворец, тиканье часов в бесконечных пустых коридорах, века, тысячелетия одному, и от этого зрелища, развернувшегося в его сознании, он закричал — сдавленный стон превратился в хриплый вой, низкий и животный, вырывающийся из самой глубины души, из веков страха, который теперь обрел свое истинное лицо — лицо вечного Забвения в одиночестве. Схватившись за голову так, что пальцы впились в белые волосы, он ощутил, как плечи трясутся от беззвучных рыданий, разрывающих грудь изнутри, и горячие соленые слезы текли по его лицу, смывая пыль Минхо, оставляя на щеках грязные дорожки, и он бил кулаком по холодному камню пола, ощущая тупую, отдаленную боль, но настоящая боль была внутри — вселенская, безысходная, — и он выл, выл о своем проклятии бессмертия, выл о неизбежной потере единственного, пусть чудовищного, но своего человека, выл о детях, которых переживет, выл в пыльную тишину мастерской, в свое временное убежище, которое вдруг стало символом грядущей бесконечной пустоты, и вечность, всегда бывшая его сутью, внезапно обернулась не даром, а самой страшной казнью — казнью одиночеством среди рукотворных красот мира, который ему будет не нужен, и звук, вырывавшийся из его горла, был криком души, осознавшей, что ее бесконечный путь — это дорога в Никуда, усыпанная могилами всех, кого он когда-либо знал, и первой на этой дороге, уже виднеющейся вдали, была могила Императора Чон Чонгука, Несокрушимого лишь до поры. ***** Погрузившись в холодный мрамор купальни, встретившей его гулким эхом шагов, Тэхён ощутил, как влажный, тяжелый воздух, пропитанный запахом жасмина и сандала, обволакивает кожу, и вода, уже налитая в огромную чашу из черного обсидиана, дымилась ароматным паром — смесью горных трав и морской соли, которую Чонгук приказывал доставлять издалека, — но вместо успокоения он чувствовал лишь, как на плечах оседает липкая паутина леденящего ужаса будущего, смешанная с пылью мастерской и грязью переулков, и, скинув простую одежду Минхо с отвращением, будто сбрасывал кожу мертвеца, он шагнул к чаше. Тело, обнажившееся в тусклом свете масляных ламп, являло собой шедевр, высеченный вечностью, — совершенное воплощение силы и гармонии, — и он, проводя по нему взглядом, ощущал, как внутри разрастается холодная, яростная решимость. Узкая, гибкая талия, будто перехваченная невидимым корсетом, переходила в плоский живот с едва намеченными мышцами пресса — гладкий холм, на котором не осталось и тени от вынашивания двух полубожественных детей, — а ниже, там, где тело расширялось упругими, округлыми ягодицами, созданными для ладоней владыки, и сильными, плавно изогнутыми бедрами, несущими в себе скрытую мощь речного потока, кожа сияла фарфоровой белизной, лишь на сгибах локтей и коленей отливая нежным перламутром, и каждая линия, каждый изгиб дышали древней, нечеловеческой красотой, от которой захватывало дух, но сегодня в этом соблазне не было ни капли игры — лишь ледяная решимость, заставлявшая его сердце биться ровно и тяжело. Погрузившись в обжигающую влагу, окутавшую его тело, он почувствовал, как вода смывает серую пыль, следы слез, запах страха, и, схватив грубую рукавицу из морской губки, он принялся тереть кожу с резкой, почти яростной силой, словно пытаясь стереть не грязь, а видение морщин на лице Чонгука, тень седины в его волосах, и каждое движение отдавалось в мышцах тупой, пульсирующей болью, но боль эта была ничем по сравнению с той, что разрасталась в груди, пока вода окрашивалась в мутно-серый цвет, а тело под ней сияло всё чище, всё неотвратимее. Выйдя из чаши и чувствуя, как вода стекает по его телу серебристыми ручьями, он не стал вытираться, а набросил на себя халат из струящегося черного шелка — единственную одежду, — и ткань, прилипнув к влажной коже, подчеркнула каждый контур, каждый запретный изгиб, заставив его на мгновение замереть и ощутить, как по телу пробегает холодок, смешанный со странным, горьким предвкушением. Он не стал укладывать волосы, и белоснежные пряди, тяжелые и влажные, змеями спускались на плечи и спину, пока он, стоя у окна спиной к двери, чувствовал, как полутемная опочивальня, освещенная лишь светом луны и нескольких рубиновых ламп в нишах, наполняется его собственным молчаливым ожиданием, а сердце отсчитывает мгновения до неизбежного. Он знал, что Чонгук войдет, чувствовал его приближение по вибрации воздуха, по учащению собственного пульса — проклятой связи, которую он теперь собирался сделать вечной и неразрывной, — и, услышав, как дверь открывается беззвучно, ощутил, как чужой взгляд, усталый после совета, мгновенно вспыхивает диким огнем обладания и восхищения, скользя по влажному шелку, облегающему его бедра, по контуру ягодиц, просвечивающих сквозь тонкую ткань, по мокрым волосам и темным пятнам на спине, где ткань слилась с кожей, и от этого взгляда, тяжелого и пьющего, у него по коже пробежала знакомая, предательская дрожь, а внизу живота что-то отозвалось глухим, томительным эхом, но он не позволил себе обернуться, и когда Чонгук шагнул вперед, потянувшись рукой, чтобы схватить, прижать, покрыть поцелуями это мокрое совершенство, он взметнул ладонь, пресекая поцелуй на подлете. — Не трогай. Голос его, тихий, но резанувший, как лезвие по шелку, заставил Чонгука отпрянуть, и Тэхён, наконец повернувшись, посмотрел на него, чувствуя, как в груди разрастается холодная, ядовитая злость, смешанная с отчаянием, и его янтарные глаза, встретившись с расширенными от непонимания и гнева глазами Императора, полыхнули древним огнем. — Ты вообще думал, — заговорил он, и голос его, низкий и вибрирующий от сдерживаемой ярости, прокатился по опочивальне, как гул подземного толчка, — в тот момент, когда брал меня в супруги силой, шантажом и кровью? Когда зачинал во мне детей, этих твоих идеальных наследников? Когда приковывал меня к себе, к этому золотому гробу своей одержимостью… Думал ли ты хоть на миг, что будет со мной после? После того, как ты умрешь? После того, как наши дети, плоть от плоти твоей смертности, состарятся и обратятся в прах? Что будет с вечностью Сирены, запертой в пустом дворце, среди теней и воспоминаний? Скажи, великий Император, планировщик империй! Планировал ли ты мое вечное одиночество?! Отстранившись и позволив своему лицу исказиться гримасой раздражения и недоумения, Чонгук прорычал в ответ, и Тэхён увидел, как в его темных глазах закипает гнев, как желваки напрягаются на скулах, а ноздри раздуваются, втягивая его аромат: — Думал, что ты будешь счастлив! Свободен! Ты наконец избавишься от меня. Разве не об этом ты молил все эти годы? Разве не этого хотел? Слова эти, прозвучавшие с такой слепой, чудовищной глухотой к его страданиям, ударили Тэхёна, как пощечина, и он, не выдержав, взметнул руку с молниеносной скоростью Сирены-Альвы, вложив в этот удар всю накопленную вековую ярость, и — щелк! — звук пощечины разнесся, как выстрел, в роскошной тишине покоев, заставив голову Чонгука резко дернуться в сторону, а на его щеке мгновенно проступил яркий отпечаток пальцев, и Тэхён, ощутив, как собственная ладонь горит от удара, замер, глядя на своего ошеломленного Императора. Чонгук, замерев с выражением потрясения на лице, коснулся пальцами распухающей щеки, но вместо ярости в его глазах, встретившихся с янтарными безднами Тэхёна, мелькнуло нечто иное, потому что он увидел там не просто злость, а вселенскую боль, отчаяние загнанного в угол вечного зверя, ужас перед бездной одиночества, и слова застряли у него в горле, он не смог вымолвить ни угрозы, ни приказа, и лишь смотрел, чувствуя, как по спине пробегает холодок. — Быть счастливым? — прошипел Тэхён, и голос его, скрипевший, как несмазанные шестерни, вырвался из самого сердца его боли, пока он, сжимая кулаки и ощущая, как к горлу подкатывает горячий, горький ком, шагал к Чонгуку, заставляя того инстинктивно отступить. — Ты впутал меня в свою смертную жизнь! Ты приковал меня к себе! И теперь… теперь имей смелость нести ответственность за то, что ты со мной сделал! До конца! До самой последней песчинки в часах вечности! Медленно выпрямившись, Чонгук заговорил хрипло, и в его голосе Тэхён впервые за долгие годы расслышал растерянность, почти беспомощность: — Что я могу сделать? Я всего лишь человек, моя Сирена. Моя власть — она над империей, но не над временем, не над твоей вечностью. Я уйду. Они уйдут. Это закон плоти. — Закон плоти? — усмехнувшись, и звук этот, похожий на лязг кандалов, сорвался с губ Тэхёна, пока он делал еще один шаг вперед, заставляя Чонгука снова отступить, и, чувствуя, как внутри закипает холодная, яростная сила, он продолжил: — Для детей… да. Я не могу изменить то, что уже в них заложено. Моя кровь в них не дает мне власти над ними. Они проживут долго, но умрут. — А затем, подойдя почти вплотную и впиваясь глазами, вспыхнувшими холодным магическим огнем, в темные глаза Императора, он произнес: — Но ты… ты, Чон Чонгук, Несокрушимый, ты не уйдешь. Не так скоро. Не по своей воле. Я могу проклясть своей кровью человека. Привязать его плоть, его душу к себе на всю свою бесконечную жизнь. Пока я буду жив, пока моя кровь будет течь в моих венах, будешь жив и ты. Ты никогда не сможешь покинуть меня. Даже смерть не возьмет тебя. Ты не сможешь убить себя. Не сможешь умереть от старости. Ты умрешь только тогда, когда умру я или когда я сам прерву твое существование. Ты станешь моей тенью. Моим вечным спутником. Моим пленником. Как я был твоим. Замерев, Чонгук ощутил, как в груди что-то переворачивается, и ослепительная мысль — вечность с Тэхёном, не как владыка, а как привязанный, проклятый — вспыхнула в его сознании, заставив глаза расшириться и загореться диким, неконтролируемым азартом, и он прошептал, чувствуя, как по телу пробегает дрожь: — Ты… предлагаешь мне вечность? С тобой? — Предлагаю? — рассмеявшись ледяным, как журчание подземной реки, смехом, Тэхён ощутил, как внутри всё сжимается в тугой, решительный узел, и выплюнул слова, каждое из которых падало приговором: — Я ставлю тебя перед фактом, Чонгук. Ты потерял право на выбор в ту же самую секунду, когда твое семя впервые осквернило мою плоть! Вечность со мной — не дар. Это твой приговор. И мой. Наш общий проклятый удел. Резким движением сорвав с себя шелковый халат, он позволил мокрой ткани соскользнуть на пол бесшумным черным облаком, и Чонгук, ахнув, увидел перед собой не Королевского Омегу и не Минхо, а истинного Сирену-Альву, и зрелище это обрушилось на него, как удар, заставив отступить на шаг и замереть, вбирая каждую деталь расширенными глазами. Кожа Тэхёна сияла нечеловеческой бело-голубой фарфоровой глазурью, а по шее, плечам, вдоль ключиц, на бедрах и икрах расходились узоры глубокого, переливчатого темно-синего цвета — как карта тайных рек и омутов под лунным светом, — и его глаза, прежде янтарные, теперь горели чистым, холодным серебряным светом, как отполированные луной самоцветы, и абсолютно белые волосы струились живым водопадом по спине, а от лба и висков вверх поднимались короткие, изящные рога-ветви цвета слоновой кости, усыпанные мельчайшими вкраплениями чистого золота, словно звездной пылью, и в центре лба, меж рогов, горел нежным светом символ — остроконечная звезда, знак вечности и древнего договора с миром, и он, стоя перед Чонгуком во всей своей ужасной и прекрасной первозданной сути, чувствовал, как по телу разливается древняя сила, а в груди тяжелым молотом бьется сердце. — Разденься, — приказал он, и голос его зазвучал иначе, многоголосо, как шелест тростника и журчание потока одновременно, не оставляя места для возражений, и Чонгук, Император Полмира, повиновался, чувствуя, как его собственные пальцы дрожат, расстёгивая завязки камзола, сбрасывая сапоги и штаны, и наконец он лёг на широкое ложе, покрытое чёрным шёлком, и его тело, напряжённое и обнажённое не только физически, но и в своей воле, покорилось духу, возвышавшемуся над ним. Поднявшись на ложе, Тэхён не прижимался и не искал ласк — он владел моментом, и его движения, плавные и уверенные, как течение реки, неумолимо вели его к цели, пока он опускался на Чонгука, охватывая его мощные бёдра своими сильными ногами, и взгляд его, полный древней силы и холодной решимости, не отрывался от тёмных глаз Императора, и, взяв член Чонгука в руку не для ласки, а для наведения, он медленно, неотвратимо опустился на него, чувствуя, как плоть уступает, как по телу пробегает горячая, острая волна, смешанная с болью и древней, тёмной силой. Чонгук застонал, и стон этот, полный невыносимого наслаждения, сорвался с его губ, пока Тэхён, не спеша, двигался сверху, задавая ритм — глубокий и властный, — и каждое движение его бедер было выверенным ударом, каждое сжатие внутренних мышц — демонстрацией контроля, и тело его изгибалось в немом танце обладания, а рога отбрасывали причудливые тени на потолок, и синие узоры на коже мерцали в полумраке, и воздух наполнился прерывистым дыханием, запахом кожи, секса и древней магии, и Чонгук, впиваясь пальцами в синие узоры на бедрах Тэхёна и пытаясь ускорить, углубить, чувствовал, как Сирена неумолимо правит этим соитием, как река руслом, и от этого осознания его собственное тело отвечало неистовой, рабской дрожью, а в голове не осталось ни одной мысли, кроме единственной — о нем, о его власти, о его божественной, ужасной красоте. Когда волна наросла до предела, когда тела их слились в едином бешеном ритме, когда пик стал неотвратим, Тэхён наклонился, и Чонгук, ощутив его губы на пульсирующей жиле своей шеи, замер на мгновение, а затем — в момент высшего, ослепительного спазма, когда мир взорвался белым светом и животный рёв вырвался из его груди, — острая, жгучая, сладкая боль пронзила его, и он взвыл, но не оттолкнул, потому что это было частью экстаза, частью ритуала, и он чувствовал, как что-то вливается в него — не кровь, а сама суть Сирены, холодная, как горный поток, древняя, как скалы, неумолимая, как время, и это было проклятие, дар, вечность. Тело его ответило вспышкой невероятного жара, прокатившейся по венам и сжигающей налет усталости, разглаживающей невидимые нити времени на лице, наполняющей мышцы силой, которую он не чувствовал со дня своей юности, и он ощутил, как седина у висков чернеет, как морщины разглаживаются, как взгляд загорается первозданной яростью и властью, и прилив энергии, столь мощный, что едва не лишил его сознания, наполнил каждую клетку его тела, и он был молод, силен, несокрушим, навеки привязанный к источнику этой силы, к своему Сирене, к своей вечной тюрьме и вечной награде, и, открыв глаза и встретив взгляд Тэхёна, он увидел в нем холодное торжество судьи и палача, обрекшего себя и своего мучителя на совместное бессмертие, и Тэхён, оторвавшись от его шеи и позволив каплям серебристо-синей крови смешаться с потом на своих губах, молча смотрел на него, и в этом молчании звенела завершенность ритуала, и цепь между ними, только что скованная, уже парила в воздухе, невидимая и неразрывная. ***** Превратившись в подобие вспоротой звезды, Зал Дворца Вечного Свода дробил свет тысяч свечей в хрустальных люстрах на миллионы алмазных брызг, и свет этот отражался в золоте гербов, в гладком мраморе колонн, в расшитых драгоценными нитями камзолах и платьях знати, съехавшейся со всех уголков империи и за ее пределы, и воздух гудел от приглушенных восторгов, от шепота, полного суеверного страха и ненасытного любопытства, но когда в высоком портале появился Император, гул стих, сменившись гробовой, звенящей тишиной, и все взгляды устремились к нему, замирая в благоговейном ужасе. Чон Чонгук стоял в сиянии молодости, и время, казалось, отступило перед его волей, и никто в зале не мог бы дать ответа, сколько ему лет — двадцать, тридцать, — потому что он был воплощением силы в расцвете: широкие плечи, обтянутые бархатом цвета ночной грозы, прямая, как клинок, спина, чеканный профиль без тени усталости или седины, и лицо его, всегда властное, теперь дышало первозданной яростью жизни, будто выкованной заново, а глаза, темные и всевидящие, горели холодным, хищным торжеством, и это был не просто Император — это был миф, шагнувший из легенд о вечной власти, и придворные ахнули единым сдавленным выдохом, в котором смешались и шепотки о безумии, и слухи о колдовстве, и вера в чудо. А затем появился Он, и Чонгук, ощутив спиной волну древней, бездонной силы, почувствовал, как по его собственному телу пробегает знакомая, пьянящая дрожь, потому что Тэхён, Королевский Омега, ступивший за ним, больше не прятался за маской — он струился, будто лунный свет, обретший плоть, и его платье, сотканное из тысячи переливчатых синих и серебряных нитей, напоминало то ли ночное небо, то ли глубины океана, а белые, как первый снег на горных вершинах, волосы, собранные в сложную, но воздушную прическу, открывали длинную линию шеи и изящные уши, и кожа его светилась перламутровой бледностью, а в глубине огромных миндалевидных глаз, теперь чистого серебристого оттенка, мерцали холодные звезды вечности, и Чонгук, глядя на него, ощутил, как в груди разрастается горячая, всепоглощающая гордость обладания, смешанная с благоговейным ужасом перед явленной красотой. Но главное было не в видимой красоте — главное была Сила, и она исходила от Тэхёна волнами, не грубая магия боевых заклинаний, а древняя, бездонная мощь самой Природы, и свежесть горных потоков, глубина вековых лесов, неукротимость океанского шторма — всё это смешалось в ауре, окутавшей зал, заставляя сердца биться чаще, а разум — цепенеть, и воздух стал гуще, насыщеннее, словно заряженным озоном перед грозой, и придворные невольно отшатывались, одни — в благоговейном ужасе, другие — в неконтролируемом влечении, и Чонгук, чувствуя это, ощущал, как внутри него поднимается темное, собственническое удовлетворение, потому что Легенда стояла перед ними во плоти, Сирена-Альв, неуловимая мечта всех королевских династий, завершившая свою многовековую пляску с тенью именно здесь, в сердце его Империи. И тут же, как гром среди ясного неба, прозвучало второе осознание, заставившее толпу замереть в еще большем изумлении: такая же Сила, пусть иного, более остро заточенного, хищного оттенка, исходила теперь и от самого Чонгука, и она переплеталась с аурой Тэхёна, образуя вокруг них невидимый, но ощутимый кокон абсолютного владычества, и Вечная Охота завершилась не просто поимкой — она завершилась Слиянием, Истинной Парой не на уровне запаха или чувства, а на уровне самой Сути, и Император обрел не просто вечную молодость, а часть силы самой Легенды, и Чонгук, ощущая, как эта новая, древняя мощь пульсирует в его венах, позволил себе едва заметную, хищную улыбку. Рядом с ними, чуть поодаль, стояли Джихён и Арин, и принц-альфа, чье лицо, казалось, было отлито из обсидиана, и принц-омега, чьи янтарные глаза походили на врата в иные миры, наблюдали за родителями без детского восторга, но с глубоким, аналитическим пониманием, и их собственная, нечеловеческая мощь, столь пугавшая двор прежде, теперь казалась производной, отражением в луже по сравнению с океанским приливом, исходившим от родителей, и они, чувствуя иерархию, установленную на уровне древней крови и магии, принимали ее, и Джихён склонил голову в почти незаметном, но глубоком поклоне, а его темные глаза встретились с серебристыми глазами оммы — без страха, с молчаливым признанием. Заиграв торжественно и сложно, как сама империя, музыка заполнила зал, и Чонгук, протянув руку Тэхёну, ощутил, как ладонь в тончайшей серебряной перчатке ложится на его собственную, затянутую в черную кожу, и, выйдя на паркет, в самый центр сияющего зала, они начали танец, и Чонгук, ведя с железной уверенностью, чувствовал, как каждый шаг, каждый поворот становится утверждением его права на того, кто кружился в его объятиях, и Тэхён следовал за ним с грацией речного духа, и его платье струилось сине-серебряными волнами, и каждый жест был совершенен, полон нечеловеческой красоты и того самого мучительного смирения, которое лишь подчеркивало его истинную мощь, и от этого зрелища у Чонгука перехватывало дыхание, а внизу живота разливалось знакомое, горячее томление. Все взгляды были прикованы к ним — жажда, зависть, страх, благоговение смешались на лицах знати, — и они видели живой миф, видели силу, перед которой меркли их титулы и богатства, видели Императора, достигшего того, о чем другие лишь смели шептаться в самых темных уголках своих дворцов, и Чонгук упивался этим, каждым всколыхнувшимся шепотом, каждым замершим взглядом, устремленным на его Сирену, и его рука на узкой талии Тэхёна сжималась чуть сильнее, пальцы впивались в шелк, заявляя права, и он, наклонившись так, что его губы почти коснулись уха Тэхёна, прошептал тихо, но отчетливо, и в этом шепоте, разнесшемся в магическом коконе их близости, прозвучало рычание довольного хищника: — Смотри, как они жаждут. Как пожирают тебя глазами. Века охоты, и все они проиграли. Ты — мой. Только мой. Навсегда. Не отведя взгляда от какой-то далекой точки над его плечом, Тэхён ответил, и его серебристые глаза, спокойные, как поверхность древнего озера, на мгновение встретились с его глазами, и Чонгук, увидев в них холодную, вечную горечь, ощутил, как по спине пробегает озноб: — Жажда обладания тускнеет с веками, Чонгук. Вечность — долгий путь. Однажды ты проснешься и поймешь, что наша связь — не награда, а самая изощренная пытка. И тогда ты возненавидишь этот день. Возненавидишь меня. И возненавидишь себя за то, что пожелал этого. Рассмеявшись коротко, низко, с искренним, почти безумным весельем, Чонгук позволил своим темным глазам сверкнуть азартом, как в дни великих завоеваний, и, чувствуя, как от этого смеха в груди разливается горячая, яростная радость, ответил, понижая голос до горячего, пронизанного стальной решимостью шепота: — Ты ошибаешься, моя Река. Вечность с тобой — единственная награда, достойная меня. И я потрачу каждую ее секунду, чтобы доказать тебе это. — Его пальцы, лежавшие на талии Тэхёна, сжались чуть сильнее, и он, ощущая, как под ними дрогнуло чужое тело, продолжил: — Ты зря надеешься на мои страдания. Я буду бороться за каждый твой взгляд, за каждый твой вздох. Я буду строить для тебя миры и разрушать их, лишь бы ты не скучал. Я научусь жить в этой вечности, Тэхён, а не просто существовать. И ты… Ты научишься видеть в ней не клетку, а наш бесконечный танец. Он не мог поцеловать его — не здесь, не при всех, правила и условности всё еще держали его в своих рамках, — но его глаза горели таким неистовым желанием, такой бездонной жаждой доказать свою правоту, что это было красноречивее любого поцелуя, и Тэхён, встретив этот взгляд, почувствовал, как по его собственному телу пробегает предательская теплая дрожь. Танец подходил к концу, и последний аккорд прозвучал торжественно, и Чонгук, остановившись, но всё еще держа Тэхёна, поднял его руку в своей, и, прежде чем повести к двойному трону из черного дуба и лунного серебра, он наклонился, и его губы, горячие и твердые, нежно, но властно коснулись ладони Тэхёна, прямо над местом, где под тонкой кожей пульсировала вечная кровь Сирены, и это был не поцелуй — это была печать, клятва, начало их новой, бесконечной игры под названием «Вечность», и Тэхён, ощутив это прикосновение, почувствовал, как по венам разливается знакомый, горьковато-сладкий жар, смешанный с холодным, неотвратимым принятием. И пока они шли сквозь море потрясенных, завороженных взглядов, аура их силы — древней и вновь обретенной — витала над залом, тяжелая и сладкая, как предчувствие грядущих эпох, где Император и его Сирена будут править не просто империей, а самой тканью времени, и Чонгук, сжимая в своей руке прохладные пальцы Тэхёна, чувствовал, как в груди разрастается пьянящее, абсолютное торжество, смешанное с той самой, знакомой до боли одержимостью, которая теперь стала вечной.
568 Нравится 25 Отзывы 154 В сборник
Отзывы (25)