Ремиссия

Горячая работа
NC-17
В процессе
0
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 7 страниц, 3 374 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
0 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Глава 1. Всё

Настройки
Примечания:
Фонарь через дорогу мигнул, выровнялся и остался гореть — вполнакала, по-ночному, как горел тут, судя по всему, всю жизнь. Город спал не весь. Где-то по крышам ещё ходил рыжий отсвет, внизу, за два квартала, хлопнула дверь и засмеялись — коротко, в три голоса, — и стихло. Прошла машина, не спеша, шурша, как по воде. Бетон под ними держал дневное тепло из последних — ещё час, и начнёт отдавать назад, в ночь, всё, что накопил. Смеяться перестали давно, но что-то от смеха ещё лежало между ними, поверх сплетённых рук. Она села. Хрустнула шеей — влево, вправо. Вытащила из-за уха сигарету — последнюю, мятую, проехавшую на ней с самого замка, — посмотрела на неё и убрала обратно. — Есть хочу, — сказала она. — И курить нечего. Порядок бедствий был расставлен честно. Он поднялся со ступеней по частям — сначала спина, потом всё остальное — и постоял, пока тело вспоминало, как оно устроено. Двое суток в нём не было ни кровати, ни горячего, ни тишины дольше часа. Где-то в этом городе сдавали комнаты — над барами, над лавками, где угодно: город был большой, у больших городов не запирается всё сразу. Он одёрнул пиджак. — Идём. Найдём еду. Потом ночлег. — Смотри-ка. План. — Кто-то же должен. Магазин нашёлся через два квартала — угловой, ночной, горящий всей своей жёлтой витриной в темноту, как аквариум. Продавец смотрел маленький телевизор и на вошедших не поднял глаз. Внутри пахло картоном и холодильником, и лампы гудели на одной ноте. Он пошёл вдоль полок — медленно, руки за спиной, как по галерее. У хлеба остановился. Хлеб был белый, в целлофане и уже нарезанный. — Он нарезан. — Прогресс. — Кем? Ответа не было, и он положил пакет в корзину с недоверием, как берут чужую палочку. Сыр блестел в плёнке. Ветчина лежала в вакууме, плоская, как гербарий. Он брал, не глядя на цены и дольше положенного глядя на всё остальное. У кассы прибавил свои сигареты, фабричные. Пауза. Табак и бумагу — её. Воду. Она в это время стояла у дальнего стеллажа и читала этикетку на банке — наклонив голову, шевеля губами, прилежно, как отличница на экзамене по чужому языку. Этикетка была валлийская, выцветшая: название из двух слов, оба врут, картинка стёрта до намёка. Банка поехала с ней и встала на кассу поверх его покупок — молча, как своя. Платила она — тонкой пачкой, добытой откуда-то из-под одежды. Пачка выглядела так, будто жила там всегда. Продавец пробил всё, не отрываясь от телевизора, деньги принял не считая, сдачу отдал не глядя. Вся покупка прошла, как проходит ночной дождь, — ни для кого. Бутылка выехала из-под её пальто уже на улице, за углом. Тёмное стекло, притёртая пробка, никакой этикетки — верхняя полка, из тех, что стоят за стеклом и запираются на ключик. Он посмотрел на бутылку. Потом на неё. Улица стояла ночная, пустая, и смотреть на них было некому. — Тебе было жалко денег или его времени? — Твоих нервов. — Она свернула пробку одним оборотом. — Видел бы ты своё лицо. Человек покупает хлеб, как отрекается от престола. — Я держался естественно. — Вот именно. Он отобрал бутылку и отпил первым — в порядке компенсации морального ущерба, о чём и сообщил. Внутри оказалось тёмное, местное, со вкусом дыма и чернослива, и по горлу оно пошло как надо: тепло, вниз, до самого дна суток. Про ночлег больше никто не вспомнил. Улица сама покатилась вниз — мимо спущенных жалюзи, мимо тёмных витрин, в которых плыло их двойное отражение и не поспевало, — вниз, вниз, пока дома не кончились и не начался берег: галька, перевёрнутые лодки, соль, водоросли, чёрная вода до самого края. Город остался сзади и светился вполсилы, как забытая лампа. Сели у лодки, спиной к рассохшемуся борту. Борт держал. Вода работала рядом в темноте — накатом, с оттяжкой, перебирая гальку на отходе, как мелочь в кармане. Хлеб ломали руками — нарезанный, он всё равно ломался приятнее, чем брался ломтями. Сыр она разломила тоже — ножа не было; у них вообще ничего не было, кроме еды, бутылки и целой ночи впереди. Ели молча, долго, по-настоящему: не разговаривая, не глядя, всем телом. Банку решили не трогать — банка ехала в завтра. Потом она вытащила табак и скрутила первую — на колене, наощупь, — и огонёк сел на большой палец, и две точки огня повисели в темноте, перемигиваясь с городом. На камне у самой воды, в трёх шагах, стояла чайка и смотрела на хлеб. — Она нас пасёт, — сказала она. — Весь вечер. Видит: двое с хлебом, статус неясный, документов нет. — У нас есть документы. — У нас есть бумага. Документы — это когда тебя кто-то ждёт. Он выпил над этим. Спорить было не с чем. — Возьмёт с руки, — сказала она. — Не возьмёт. — Возьмёт. — Это чайка. Она никому не доверяет. — Мне доверяет. Мы весь вечер переглядывались. — Ты переглядывалась с чайкой. — Она первая начала. Он отпил и сказал в горлышко: — Спорим. — Спорим. — Она села ровнее, пропустила прядь за ухо — прядь вернулась. — На что. — Желание. Проигравший исполняет. — Какое. — Любое. — Любое — это любое? — В рамках. — Каких рамках? — Разумного. — Тогда не спорю. — Хорошо. Любое. — Так бы сразу. Она отломила хлеба, промахнулась коркой мимо ладони, подняла с гальки, сдула. Пошла к камню — боком, мелкими шагами, ладонь вперёд. Не дошла два шага, присела на корточки — качнулась, упёрлась свободной рукой в гальку — и заговорила. Тихо, доверительно, по-деловому: что все свои. Что хлеб без подвоха. Что вон тот, с бутылкой, не считается — он не местный и вообще временно. Чайка смотрела на неё одним глазом. Переступила. Вытянула шею — он привстал на локте — — и развернулась, и пошла прочь. Пешком. По гальке. Вперевалку. Не оборачиваясь. — Эй. Чайка шла. — Мы договаривались. Чайка ускорилась. — Тварь, — сказала она с уважением, встала с корточек со второго раза и вернулась к лодке. Села, отобрала бутылку, выпила своё. — Продалась кому-то. С потрохами. — С рыбьими. Он засмеялся первым и один. Она смотрела на него, пока он не закончил. — Желание, — сказала она. — Ну. Он не ответил сразу. Допил, что оставалось на дне, поставил бутылку в гальку и посмотрел на неё долгим взглядом человека, которому только что дали право на любое желание и который намерен распорядиться им наихудшим образом. Пауза шла. Она ждала. Он смотрел. — Ну? Он поднял палец: не мешай. По лицу было видно работу — большую, государственной важности. Варианты приходили и уходили, не задерживаясь, и с каждым ушедшим он делался значительнее. — Оставлю за собой, — сказал он наконец. — Что? — Желание. Оставлю. За собой. — Он выговорил это с расстановкой и посмотрел на неё с таким довольством, как будто только что выиграл вторую чайку. — Бессрочно. — Так нечестно. — Любое — это любое. В рамках. Разумного. Её же слова, её же переговоры, возвращённые по описи. Она открыла рот, поискала, чем крыть, — крыть было нечем: протокол составляла сама. — Ты пьяный. — Это условие желания где-то оговорено? Она легла на гальку и сказала галькам всё, что думала о юристах. Он ответил. Она не отозвалась. Он повернул голову: спала. Как выключили — посреди гальки, подложив кулак, в его пиджаке, который оказался на ней неизвестно с какого момента. Спала со всей серьёзностью, насмерть, как спят после двух суток войны со всем миром. Он хотел что-то сказать по этому поводу. Не нашёл кому. Лёг рядом — галька приняла, как принимала тысячу лет всех дураков, ночующих у воды. Вода приходила и уходила, приходила и уходила, перебирая камни, как мелочь в кармане. Кто-то же должен был считать. Утро пришло со стороны воды — белое, без предупреждения. Он проснулся от света и не сразу понял, что это свет: что-то стояло над миром во весь рост и било сквозь веки, не считаясь. Пахло солью и вчерашним. Во рту жил кто-то маленький и дохлый. Галька за ночь пересчитала ему все кости и осталась недовольна итогом. Он сел. Мир качнулся, подумал и встал на место — почти весь. Море оказалось большим. Ночью оно было звуком, чёрной работой в темноте, — теперь оно лежало до самого края, серое с золотым, и края не было. Слева не было ничего. Справа не было ничего, только город тлел за спиной остатками фонарей. Двое на всей этой гальке — вот и всё население мира, доступное глазу. Никто не знал, где они. Он посидел с этой мыслью. Мысль была большая, как море, и, как море, никуда не торопилась. Она спала лицом в его пиджак, всем весом, по праву завоевателя. Будить её он не стал — по соображениям безопасности. Банка нашлась в пакете, под хлебом. Валлийские слова при свете дня не стали честнее. Крышку он снял палочкой — небрежно, одним движением: первое волшебство новой жизни ушло на консервы. Внутри была фасоль. В чём-то холодном, густом и оранжевом. Он посмотрел в банку. Банка посмотрела на него. За спиной зашуршала галька — она села, щурясь, простоволосая, в его пиджаке, посмотрела на банку через его плечо и сказала хрипло: — О. Еда. — Это не еда. — Дай. Она отломила хлеба, зачерпнула им из банки, как ложкой, и съела, глядя на море, — с удовольствием, от которого делалось не по себе. Про ложку он подумал — палочка была при нём, ложка не была проблемой. Но ложка узаконила бы происходящее. Хлебом — это ещё можно было отрицать. — Будешь? — Нет. Голод победил на четвёртой минуте. Фасоль оказалась холодной, сладкой и неправильной во всех отношениях; банка стояла в гальке между ними, хлеб ходил по очереди, с его лица не сходило выражение человека, подписывающего капитуляцию, — и она ничего не говорила. Комментировал только её взгляд — и комментировал обстоятельно. Потом она встала — и провела ладонями по себе: раз, сверху вниз, между делом, как отряхиваются. Песок ссыпался, соль ушла, мятое расправилось; волосы после встряски легли чистыми, как из-под дождя. Потом повернулась к нему и тем же движением, не спросив, прошлась ладонью по его плечу, по волосам, по спине — и с него ссыпалось тоже. Он стоял, только что почищенный, как пальто. — Не благодари, — сказала она и пошла к городу. Город днём оказался другим — простым, будничным: люди несли пакеты, на углу пахло жареным, и никто ни на кого не смотрел. Это было лучшее в больших городах: место стоило дёшево, взгляд — ничего. На вокзал пришли, дымя на ходу. У расписания она ткнула пальцем вниз списка — в самое дальнее, куда сегодня продавали. — Туда. — Почему туда. — Юг. Там теплее. Довод был исчерпывающий. Вся его прежняя жизнь состояла из причин — веских, продуманных, чужих; «там теплее» была первая, под которой он готов был подписаться не глядя. Он купил два билета в один конец — до станции, чьё название не говорило ему ничего, — и слово «обратно» не прозвучало нигде: ни в кассе, ни в голове. Платил он фунтами из утренней скупки в трёх кварталах отсюда — три галлеона ушли туда золотым ломом, без вопросов: приёмщик взвесил, глянул в лупу и назвал цену, за которую в прежней жизни вызывали на дуэль. Торговаться не стали оба. Поезд был зелёный, местный, тормозил у каждого столба. Она заняла место у окна — по праву, которое не обсуждалось, — стянула сапоги и уложила ноги на сиденье напротив, рядом с его бедром. Кондуктор посмотрел на сапоги, на её лицо и решил ограничиться билетами. За окном пошла страна: поля, изгороди, овцы, задворки городков — верёвки с бельём, ржавые качели, огороды, снова поля, и всё это существовало всегда, всю его жизнь, в часе езды от всего, что он знал, и он видел это впервые. В прежнем мире перемещались из точки в точку, минуя. Всё, что между, полагалось не существовать. Между оказалось огромным, и оно шло за окном третий час и не думало кончаться. — Ты так и не сказала, куда мы едем. — На юг. — Это направление, не место. — Разберёмся. Он не стал продолжать. Но в окно смотреть перестал. Молчание в вагоне стояло давно и понемногу густело. Не злое — тесное. Она сидела у окна слишком прямо. Он держал спину слишком ровно. Вагон постукивал, между шло и шло. Его ладонь легла на её щиколотку — не как ложится рука на подлокотник. Взялась. Щиколотка замерла. Обе ноги замерли, вся она замерла у своего окна — на секунду, на две. Потом нога подвинулась ближе. Не расслабилась — подвинулась. Рука пошла выше — по голени, под колено, с нажимом. Она смотрела в окно; дыхание выдавало — реже, глубже; пальцы на подоконнике подобрались в кулак. Она повернула голову. Посмотрела на него — без игры, ни грамма. Потом коротко — на вагон: пустой, двое спящих стариков в хвосте, кепконосец за газетой. Он посмотрел на тамбурную дверь. Она уже натягивала сапоги. У двери не задержалась и не оглянулась. Он выждал десять секунд и пошёл следом — слишком быстро. В тамбуре грохотало и трясло — колёса били по стыкам в четыре счёта, стенка гудела. Она стояла у стенки, и он налетел с ходу — рот в рот, жадно, без подготовки; её пальцы рванули его волосы до кожи, его руки под пальто — юбка горстью, бельё в сторону; с ремнём она разобралась сама, в две секунды, пряжка лязгнула в общий грохот, — её нога ему на бедро, он поднял её на себя, спиной в гудящую стенку, и вошёл сразу, до конца, и она выдохнула сквозь зубы так, будто её наконец выпустили. Она задала ритм каблуком в поясницу: быстрее. Быстрее он умел. Поезд бил по стыкам в четыре счёта, они шли в этот счёт; звук она задушила у него в плече, прикусив ткань, он свой — у неё в волосах, и кончили оба скоро и честно, как дерутся — до первой крови, чьей — неважно. Постояли. Она — лбом в его плечо, он — виском в гудящую стенку. Дышали. Стыки били уже мимо них. Он опустил её. Она одёрнула юбку, поправила его воротник — рука задержалась на полсекунды дольше дела — и вышла первой. Он вернулся через приличную минуту, с манжетами, поправленными ещё в тамбуре. Старики дремали. Кепконосец шелестел. Она сидела у окна, и страна за стеклом была уже просто страной — полями, изгородями, нормального размера. Щиколотку она положила ему в ладонь, как возвращают взятое. Минут через десять сказала, не поворачивая головы: — Мы вообще-то можем в купе. Он посмотрел на неё. Потом на вагон: двое спящих, кепка, пустота на сорок мест. — Вагон пустой. — Я заметила. В тамбуре. Он поискал возражение. Возражения не было. Четыре месяца конспирации не выключались кнопкой: только что они прятались — профессионально, слаженно, по всем правилам военного времени — от трёх спящих человек, которым не было до них никакого дела. Она засмеялась первой, беззвучно, плечами. Он следом — в кулак, по-школьному. И от этого стало только смешнее, потому что прятать смех тоже было не от кого, а кулак уже стоял у рта, сам, привычкой. Позже, когда он задремал под стук, она вытащила у него из внутреннего кармана портсигар — он почувствовал сквозь дрёму и не открыл глаз, — что-то там прошуршало, щёлкнула крышка, и портсигар вернулся на место. Он проверил на следующей станции, отвернувшись к окну: в пустом углу лежала свежая кривая. Одна. Запас пошёл на пополнение. Комментариев не предполагалось. К побережью доехали к вечеру. Дальше по земле дороги не было — паром уходил утром, между вечером и утром стояла ночь, и с ней надо было что-то делать. Гостиница называлась как-то на «Королевскую» и была ничьей внучкой былой роскоши: лепнина осыпалась, ковёр в коридоре вытерся до основы, в номере пахло солью и старыми шторами, и всё это вместе стоило дёшево и выглядело дорого, если прищуриться. Она прошлась, потрогала лепнину, выглянула на серую воду. — Декаданс, — вынесла с удовольствием, как пробуют монету на зуб. Кровать была одна. Внизу он сам сказал «на двоих» — так, будто снимал номера всю жизнь, — и портье поверил, потому что деньгам верят охотнее, чем лицам. Мыться ходили по очереди, в конец коридора, где жила колонка, которую надо было уговаривать. Он сходил первым; она ушла разбираться, бросив «разберусь», — и разбиралась долго, с шумом воды и одним коротким лязгом, по которому он предпочёл не строить версий. Он ждал её, сидя на краю кровати, и проиграл ожиданию: усталость взяла его сидящим, сзади, как берут часового. Двое суток без кровати, ночь на гальке, день на колёсах — всё это стояло за спиной терпеливо и ждало первой ровной поверхности. Кровать была ровная. Дальше он помнил урывками. Она вернулась распаренная, с волосами в полотенце, — он лежал поперёк своей половины, не раздевшись до конца, одной ногой ещё в ботинке, как человек, которого выключили на середине движения. Она посмотрела на это. Стянула с него второй ботинок — он не проснулся, только сказал что-то короткое, из другого разговора. Ботинки она поставила у кровати как пришлось — один лёг. Сознание его к тому времени работало урывками и без всякой очереди: ботинки оно пропустило. Кучу — приняло. Юбка, рубашка, гольфы по одному — всё легло на пол между окном и кроватью, вещь за вещью, тёмное на тёмное, в жёлтой полосе уличного фонаря. Он лежал лицом к этому полу, и глаза уже не работали — но что-то за ними ещё стояло на посту и принимало: одежда падает, где снялась, остаётся лежать, и никто не собирается с этим ничего делать. Что-то в нём дёрнулось — поднять, сложить, спасти — рука не поднялась: тело сдало смену раньше поста. Последней мыслью по этому поводу было, что так, наверное, нельзя. Первой мыслью всей остальной жизни — что можно, оказывается, и так. Она легла рядом, под общее покрывало, головой к нему — от волос пахло мылом и её тёплой кожей, и последнее, что он думал, думалось уже не словами: что колонку она всё-таки уговорила. Что фонарь за шторой — дальний родственник всех их фонарей. Что серебро где-то там, под тканью, холодком, своё место знает. Что паром в девять. Что билеты. Что вода за окном ворочается, как большая собака. Что куча. Что пусть. Он спал без снов — глубоко и ровно, всем весом: тело наконец поверило кровати. Утро было воскресное, серое, с чайками. Она проснулась первой — он понял это, ещё не открыв глаз, по тому, как звучал номер: в нём уже двигались, коротко и по делу, без единого лишнего звука. Так двигаются либо воры, либо люди, вставшие не с той ноги. Вором она сегодня не работала. Куча с пола исчезла — не поднятая, а надетая; полотенце висело на спинке стула ровно, как выговор. Она стояла у окна одетая, застёгнутая, со стянутыми волосами — вся собранная, как собирают оружие, — и пила вчерашнюю воду из бутылки, глядя на серую гавань. — Доброе утро, — сказал он. — Паром в девять. Это было всё по части доброго утра. Он сел, поискал взглядом второй ботинок — ботинок лежал, — и перебрал вчерашнее: чисто. Ни слова поперёк, ни взгляда не туда; вечер кончился сном, сон — утром, между ними ничего не происходило. Он перебрал ещё раз. Снова чисто. Значит, дело было не во вчерашнем. Значит, дело было в погоде, а по погоде положено одеваться, а не спрашивать, откуда ветер. Он оделся молча — быстрее обычного и тщательнее обычного: манжеты, ворот, всё по форме, форма всегда выручала, когда содержание не отвечало. Внизу отдал ключ. Портье пожелал доброго пути — им обоим, одним словом, не разделяя, — и она вышла на улицу первой, не дослушав. До порта шли пешком, врозь на общей мостовой: она на полшага впереди, руки в карманах пальто, дым через плечо. Он не догонял. По такой погоде не догоняют — пережидают. Паром был большой, будничный, пах железом и жареным маслом из буфета. Билеты у них проверили, в лица не посмотрели: тут никому не было дела, кто уезжает, — дело было только в том, чтобы уезжали по расписанию. Они поднялись на верхнюю палубу и встали у кормы — наверху, на ветру, не было никого: все разумные люди сидели внутри, в тепле. Внизу завёлся двигатель, и весь паром мелко задрожал — пол, леера, поручень под ладонью. Отдали концы. Вода за кормой вскипела и пошла винтом, белым бурлящим следом, и след зашипел — как большая сковорода, и это шипение дальше стояло под всем. Ветер на ходу набрал силу — в спину, без пауз: задувал под воротник, гнал волосы вперёд, и они лезли ей на лицо сбоку, через щёку, и она не убирала их — только щурилась сквозь. Она свернула сигарету, прикрыла её ладонью — привычка, не необходимость — и прикурила от пальца: огонёк встал и стоял, сколько нужно, ветер обтекал его, как обтекают то, с чем не спорят. Дым уносило вперёд, мимо лица, туда же, куда смотрели, — к полоске, вслед всему остальному. Берег пошёл назад. Сначала — порт, краны, серые спины складов; потом город стал городом вообще, любым городом; потом — полоской. Чайки шли за кормой и орали — по-рабочему, без чувств, как орут грузчики. Она курила и смотрела на полоску так, как смотрела тогда в окно поезда: читала. Он стоял рядом и не спрашивал, что там написано. Остров уходил долго и без сожаления — он умел это делать, за столько-то веков науки: сначала земля, потом полоска, потом полоска тоньше, потом одно только подозрение на полоску — и глаз уже не мог поручиться, есть она там или это волна выслуживается. — Всё, — сказала она. Негромко; слово легло поверх шипения, не споря с ним. Он посмотрел туда же. Подозрение кончилось: вода сошлась с небом по всей ширине, шов заварили, и с той стороны шва остались — школа, суд, гобелен, конвой, кресло в Уилтшире, которое послезавтра не дождётся, письма, которые не догонят, — вся бухгалтерия двух жизней, закрытая одной серой чертой. — Всё, — сказал он. Винт шипел. Чайки орали грузчиками. Где-то внизу хлопнула железная дверь, и по трапу простучали чьи-то каблуки — жизнь шла, ей было не до исторических моментов. Потом она замёрзла — по её меркам: сунула руки глубже и перестала считать чаек — и они спустились внутрь, в тепло, где гудел буфет и пахло кофе из автомата. Автомат съел монету и задумался. Она стукнула его кулаком — сверху, наотмашь, по-хозяйски. Автомат отдал кофе и сдачу с чужой монеты. — Он первый начал, — сказала она, забирая стакан. Впереди была Франция.
Примечания:
0 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник