Часть 1
25 октября 2020 г., 14:21
Затянуться и закашляться — первая сигарета всегда такая, говорит Олег, ничего страшного. Сигарета горькая, мятая, с отпечатком зубов на фильтре. Серёже пятнадцать, он прикуривает из чужих рук, и вся его жизнь в целом — нераспробованная первая сигарета. Это называется «молодость». Крыши, панельки с гнилыми подъездами, вечный голод да кеды стоптанные. Молодость. Из хорошего в ней только ожидание будущего, которое лучше настоящего. В теории. На практике поживем, увидим. Если, конечно, доживём. Серёжа затягивается снова.
В голове ветер и страх неизвестности, острое желание отчаянно любить или броситься под поезд, — в горле сухо, в сердце пожар, — ради бога, обними руками холодными, прижми к себе, забери часть тепла этого болезненного, сгорю же. Олег крепко сжимает ладонь, в губы тоже целует крепко, — в глазах у него бездна, космос и бенгальские огни, — Серёже страшно хорошо рядом, вот так, цепляясь за ворот косухи дрожащими пальцами. (Пальцы дрожат, потому что апрельские ночи покрывают лужи коростой льда, а ещё потому что перед «хорошо» идёт «страшно», пусть и совсем чуть-чуть.) Губы находят губы; одна обветренная гладкость сталкивается с другой, жутко интимно и неловко, — целоваться ведь тоже надо уметь, оказывается. Доходит это слишком поздно, когда учиться уже некогда: хочется здесь, сейчас, до пульса под сотку и рваных выдохов, — как угодно, только, скорее, целуй. Це-луй. Грамотно, коротко, стеснительно, оставляя влажный след и привкус жвачки. Целуй на чердаке за ржавой железной дверью, целуй в зарослях шиповника на окраине, целуй на лавочке, пока не зажглись фонари. Целуй меня, держи меня. Пожалуйста.
Балансировать на бетонной оградке после бутылки портвейна — дело чести. Серёжа оступается в очередной раз, хватается за идущего рядом Олега; Олег поддерживает под локоть. Серёжа спрыгивает, опираясь на его руку, и выдаёт что-то околофилософское, мол, вот, настоящий мужик должен быть таким, что ты поскальзываешься, падаешь на него, а он тебя держит, — опора, значит. Олег говорит: дурак ты пьяный. И улыбается.
Олег улыбается так, что Серёже хочется курить, плакать и драться до ссаженных костяшек. Серёжа улыбается так, что у Олега внутри всё переворачивается. Ярко и глазам больно, как от солнечного зайчика в карманном зеркале. В ослеплении руку протянуть, наощупь взяться за руки, — так спокойнее, так надёжнее. Вместе почти не страшно и не тяжело вовсе, можно закрыть глаза, сосчитать до десяти и мечтать о чужом счастье. Раз-два-десять, зажмурься покрепче, всё будет хорошо, только не отпускай, иначе раскидает нас сука-жизнь, разведёт по разным концам земли, развеет над пепелищами, да так, что следов не найти. Но я не боюсь, ведь ты не отпустишь, правда?
Неправда, конечно. Но всю ночь в подушку проплакать ещё успеется, а пока — мир, труд, май, перочинным ножиком на берёзке вырезанное «О+С» и пластырь на пальце, — любовь это боль. И любить — больно. Посреди серых стен и каменных лиц любить приходится украдкой, оглядываясь по сторонам: в цитадели постсоветского нигилизма одуванчики чувств топчут с особой жестокостью. Удар по рёбрам, металлический привкус во рту, — блять, лишь бы не лёгкие, — сплюнуть и метить ножом в бедро, по артерии. Шестеро на двоих — абсолютно нечестно и без вариантов, но Серёжа улыбается, стоя с Олегом спина к спине: мы ещё повоюем. Из драки они выходят почти-победителями (совсем-победители вряд ли сбегают подворотнями-палисадниками); Олег исступлённо растирает кулаки, у него, похоже, сломан нос. В медпункте Серёжа, судорожно сжимая пакет со льдом, шутит про аристократическую горбинку, Олег закатывает глаза: хер с ним. Шрамы украшают мужчин. (Это, кстати, факт, потому что у Серёжи, кстати, все руки в шрамах.)
Под конец июля, когда отходит полевая клубника, а ночи особенно звёздные, их отношения становятся, как принято говорить, «взрослыми». Стройбат, лесополоса, картошка в золе, озеро, поросшее рогозом, мятая трава на другом берегу. Немного скованно, волосы пахнут тиной и извёсткой, Серёжа закрывает лицо ладонями, — хорошо и стыдно, — вот так, прошу, не останавливайся, ты просто нечто, дай я тебя поцелую, давай повторим, только не затягивай, потеряют же. Позже Серёжа у костра вместе с блондиночкой Верой под гитару поёт «перевал», на втором куплете ловит взгляд Олега, — «ах, как я тебя люблю-то горячо, годы это не сотрут, не сотрут», — Олега пробирает насквозь. Их любовь годы и впрямь не сотрут, — такое не стирается.
Не отстирывается и кровь с пальто. У Серёжи на щеке большая ссадина, у Олега рассечена бровь, но это совсем не больно, — разве что немного щиплет. Кровь пахнет железом, губы на вкус как соль, — целоваться после очередной уличной бойни очень нужно и очень хочется, кастрычник прячет поцелуи в плотной завесе дождя. Квадраты дворов зияют арками и ржавыми лестницами вдоль глухих стен, заколоченные окна никогда не были препятствием: в четыре руки отодрать доски, потом выкусывать занозы в пыльной темени квартир без дверей; на языке старших это зовётся дуростью, на языке влюблённых шестнадцатилеток — романтикой. В одной из заброшек Серёжа рисует фиолетовое сердце, в центре промышленным маркером пишет: «и будет новый день». Олег спрашивает: чем тебе не нравится этот? Серёжа смеётся и забирает у него кагор, отпивает из горла, морщится; Серёжа максималист и хочет всё изменить. Он говорит: наша национальная проблема, Олег, в том, что мы ничего не хотим делать сами, потому что страшно, потому что что если, потому что вдруг, короче говоря, Олег, мы ссым и не хотим подставляться, поэтому бо́льшую часть истории мы терпеливо ждём. Олег слушает внимательно; Серёжа раскрасневшийся, взволнованный, синевой глаз плещет через край, — Олег до смерти любит глаза эти и Серёжину чумную голову тоже любит. Он спрашивает: чего мы ждём? Серёжа придвигается совсем вплотную, отвечает вполголоса: «перемен, Олег, мы ждём перемен». (Олег не возражает, хотя, честно говоря, не ждёт ничего.)
Фиолетовая ветка метро — рельсы в забор. Обрывается ниточка повествования, сжимается ладонь на коленке, — шантаж и манипуляция, так нельзя, — ладонь скользит по джинсе вверх. В парке по свежему снегу следы петляют волчьими тропами, путают и путаются, — цепь шагов замыкается в кольцо, одни руки греют другие. Губы с мороза в мясо, сигарета больно трётся о корку, но русские не сдаются, русские докуривают петра до кончика; кальцинированная бумага расцветает бурыми пятнами. Снежок в спину — предательство чистой воды, за которое утопить бы в сугробе, но, вот беда, ресницы и волосы в инее, — красиво слишком, обезоруживает чернота глаз смеющихся. Налететь с разбегу, повиснуть на шее, — тепло и радостно, не лютая зима вовсе, ласковая она, нежная до одури. На безлюдной остановке хорошо сидеть в обнимку, смотреть на звёзды, — вон их сколько, точечек белёсых, блестят далеко-далеко, не достать никак, да и незачем: рискованно с неба звёзды хватать. (А ведь в детстве мечтали стать космонавтами.)
В последнем автобусе Серёжа засыпает у Олега на плече. Олег родной и надёжный, за него хочется уцепиться зубами-ногтями и расцарапывать лицо каждому, кто дольше приличного смотрит: пошли к чёрту, моё, не отдам. Серёжу удерживает лишь свинцовый взгляд Олега, буравящий мимолётных знакомых; — господи, какая же жуткая штука эта ваша р е в н о с т ь. Ревность — зло. Поцелуи с ней злые. Укус в плечо, сомнение во взгляде — больно, чересчур больно, пожалуйста, не смотри так, я сейчас разревусь, — обидно до слёз. (Слёзы высохнут, обида останется.) Недоверие по живому режет, а живое податливое, незащищённое, — слова врезаются, как нож в масло. Улыбка наползает натянутая, кривая, ни за что в неё не поверить, но надо себя пересилить, лицо ладонями обхватить, лбами стукнуться: не слушай никого, меня только слушай, все врут, все твари ебаные.
Все твари дрожащие, а мы право имеем. Библиотечные книги пахнут затхлостью моральных устоев. Сочинение без возможности высказать собственное мнение, если оно отлично от правильного, — мы живём в свободной стране, кстати, — пропатриотичный бред разливается на пять страниц мелкого почерка. Олег просит списать, Серёжа разворачивает к нему тетрадку; списывай, только, чур, не точь-в-точь, хотя можешь и слово в слово, — пошло оно всё. Люди, мечты, стихи, перспективы, — вообще всё, ничего не нужно кроме тебя, так что заткнись и пиши быстрее, я хочу целоваться. (И всё твоё внимание.)
Мимоза в этом году распускается раньше обычного. Серёжа наламывает три веточки в соседнем дворе, ставит на подоконник, — нужно больше жёлтого; в феврале мучительная серость достигает своего апогея. Полутёмная комната, губы на шее, кожа в мурашках (то ли от холода вечного, то ли от полусонного возбуждения), шёпот сквозь вату воздуха: «я за тебя убью». Серёжа лениво потягивается и мурлычет что-то в ответ, пригретый и совершенно не готовый к подобным откровениям, — хотя, если начистоту, не откровение это вовсе. Серёжа знает: Олег действительно за него убьёт, потому что Олег может убить. Себя Серёжа способным на убийство не считает, — он из жалости подобрал воронёнка с перебитым крылом, о чём речь вообще? — максимум пару раз под дых да ногой по почкам в целях профилактики; миру-то, конечно, мир, а лезть на рожон не надо.
Ещё не надо слишком сильно привязываться, не надо ругать власть, не надо громко смеяться — громко смеются только проститутки и подхалимы. Распущенные волосы как признак распущенности, перстни как признак богемности, — порядочные граждане рубашки на все пуговицы застёгивают, чай пьют без ложечки и с высоты своей нравственности осуждают граждан беспорядочных. Медиа вещают со слащавым оскалом: ты волен делать, что вздумается, у нас же демократия, мы же прогрессивное государство, но ты лучше ходи строем, голосуй и женись в восемнадцать, так будет лучше. Олег сомневается. Парадные, гаражи, локти острые, веснушки — всё хорошее здесь уже, лучше не будет, как ни выверни. (Лучше никак не выворачивать: идиллия штука хрупкая, в руки не давать никому — надругаются, поломают, сволочи.)
Ломать не строить, а ломка по-умному — абстинентный синдром. Привязанность за аддикцию, проявления чувств в зип-пакетах, руки на капот — офицер, это не любовь всей жизни, просто симпатия, могу хоть сейчас его бросить, честное слово. (Даже близко не правда.) Лежать на крыше в обнимку так хорошо и так спокойно, на парапетах закаты провожать романтично до приторного: блейзер, полуулыбки, откровения на грани отчаяния. Олег не умеет говорить красиво, он заглядывает в глаза и рубит с плеча: «ты для меня — открывашка». Серёжа не смеётся, потому что понимает; у него рядом с Олегом тоже всё наружу изнутри, распутываются клубки неточностей, проще думать, легче дышать. Склеиваются половинки, собираются в целое, — гармония, завершённая композиция, — а эти все пусть завидуют, так у них никогда не будет. (Так они не заслуживают.)
От ментов убегать приходится наугад, по помойкам вдоль заборов промзоны. Завернуть под арку, рюкзак с баллончиками швырнуть в кусты и пять секунд форы на то, чтоб куртки скинуть и целоваться, как в фильме, — почему-то прокатывает. Руки расцарапаны, в волосах веточки, на рюкзаке весенняя грязь; у бунтарства до боли рутинные последствия, прачечная пахнет мылом и плесенью. Серёжа сидит на стиралке, прижимая расхлябанную крышку, Олег от нечего делать заплетает ему косы: раз прядка, два прядка, третья под низ. Из шоколадки со вкусом дверной замазки выпадает магнитик «счастье — вспоминать, как мы встретились», Олег усмехается; счастье — встреча двух озлобленных брошенок в детдоме. Оттаскать за вихры, проторчать ночь в чулане, — чем не начало дружбы? Потом сидеть за одной партой, вместе прогуливать, друг у друга футболки таскать, и ближе, ближе, ещё ближе, — неужели я твой первый? ну дела. Это как весна или даже лето, как барбариски и выходной в середине недели — очень здорово, подольше бы не заканчивалось, хорошо бы, если бы навсегда. Олег принимает свою любовь легко, без лишних мытарств; она была вопросом времени и похожа на штурм. Перо под ребро, ни вдохнуть, ни выдохнуть, — прижать к себе и «спасибо» шептать за взаимность, на этом всё, большего не дано.
А больше и дать-то нельзя. Неумолимый марш времени сплошной стеной, неопределённость удавкой целует шею, и ты на пустыре этом моя единственная константа, только в тебя верю, обними ещё раз, ради бога, скажи что-нибудь хорошее, мне очень страшно, страх наощупь липкий и скользкий, а ты тёплый и надёжный, с тобой бояться не нужно, боже, как же мне на тебя повезло. Слов нет почти, словами всего не выразить, зато можно тронуть, коснуться, п о с м о т р е т ь. Смотреть желательно в оба, запоминать и записывать, чтобы было, что потом вспоминать, но молодость беспечна и недальновидна, живёт моментом; в конкретный момент Серёжа ставит всё на чёрное. Чёрное — кожанка, зрачки, с радужкой слитые, стрижка под фейд. Вальс по комнате на четыре такта, ладони влажные, поначалу не то чтобы выходит, — а всё равно ведь здорово, под счёт легко кружиться и Соньке на постановке туфли уже не оттоптать из неловкости. Учебники разрисованы карандашом на полях, в тетрадках морской бой и короткие записки, у раздевалки перед физкультурой за рукав дёрнуть: ну его, давай лучше сбежим на речку, будем купаться голыми. (Вода в речке ледяная, но нас этим не испугать; и что, что губы синие, зато щёки красные, правильно я говорю, Олег? — Правильно, Серёж.) Правильно на подоконнике сидя обниматься. Задачки по алгебре вместе решать. Когда кошмары снятся, на одну кровать ложиться тоже правильно. Кто несогласен, пусть заткнётся, его не спрашивали. Других слушать вообще дело неблагородное и тёмное, а темнота — враг молодёжи. Олег спит чутко, от стона пружин просыпается, перемахивает через тумбочку; снова кошмары? — ага. Медь волос пахнет дегтярным мылом, в глазах плещется больное золото, — стакан с водой в дрожащие пальцы всунуть, прижать к себе и считать вдох-выдох, выдох-вдох, пока не попустит. Серёжа не рассказывает, что ему снится, Олег решает не спрашивать: сыпать на вчерашние порезы перец с солью — это, как минимум, по-мудацки. (А спросить-то, оказывается, стоило, потому что кошмары из снов постепенно перетекают в явь; бьются зеркала, пятна въевшейся краски на руках дробятся ссадинами, — блять.)
Блять. Хлёсткое, ёмкое слово. Сжать зубы и сквозь них цедить блять-блять-блять — пятибуквенный апогей обсценной лексики. Непечатная речь — языковая гниль. Зажми уши, не говори и не слушай, а то сам гнить начнёшь, — хотя, кажется, не так работает, иначе откуда у всех этих этически выдрессированных такая дрянь вместо душ. Они уёбки, каких свет не видывал, а мы ангелы с отшибов, самые лучшие, самые честные, самые настоящие, — смотри; видишь? — вот так оно на самом деле устроено. Курить начинать надо с первого класса и с утра, чтоб глаза продирались пораньше, — в детстве ветрянкой и вселенской несправедливостью болеть куда легче, чем будучи взрослым. Серёжа уже переболел и перегорел, он теперь мудрый и весь такой из себя, — розовые очки зияют разбитыми линзами. У Серёжи незаурядные мозги, опыт и достаточно злобы, чтобы пробиться наверх, только сдавленный всхлип удержать почему-то не получается, когда метафорический пинок в живот прилетает от самого близкого человека. Под пьяно цветущей вишней Олег говорит: «я решил пойти в армию». Серёжа говорит: «хорошо», пока внутри сжимает так, что орать хочется, но — Олег предан себе, Серёжа просто предан, всё прозрачно, к чему драмы; Серёжу променяли на неласковую Родину-мать. (Позже выясняется, что на деньги, и от этого понятнее, но обиднее; голос в голове нежно нашёптывает что-то о неоправданном доверии и разбитом сердце — Серёжа не слушает.)
Сердце сильное, сердце выдержит. По песку босиком, джинсы в городской пыли и мазуте, на бетонной свае — ракушки и поцелуи; впереди ещё есть время, раньше времени прощаться не нужно. Память и обиду в себе запрятать, затолкать поглубже, в пустоту вместо сердца оставшуюся, само сердце на ладонях протянутых: вот, держи, комок мышц и любви моей, прими, пожалуйста, к тебе рвётся. (Не урони только.)
За июнем почему-то идёт последняя неделя августа. Вечный цейтнот на экзамены: золотое сечение, биекции, распределение Гаусса, два плюс два пять, — вы зачислены, поздравляем. Поздравляем, ваш хрупкий мирок теперь точно обречён, меня закинет в светлое будущее, тебя в казармы, — бутоны первой любви вянут на розе ветров: взрослым нужно делать карьеру и деньги, любовью взрослым заниматься некогда. Олег этого не понимает. Он уверен, что всё останется так, что они останутся такими, — Серёжа морщится; в носу щиплет то ли от газировки, то ли от слёз.
На попойке в общаге Серёжа разово даёт слабину и по-пьяни жалуется однокурснице Аньке (ей можно, она хорошая), мол, сначала люблю, трамвай куплю, а потом бросили, как щенка при переезде, — Анька внимательно слушает и подливает ещё. (Пиво дешёвое и неприятно горчит.) Сильнее пива горчат только СМС-ки, прилетающие раз в два дня: жив, здоров, целую, — от них тепло и тяжко. Хочется быть рядом, до синяков сжимать предплечья, в самое ухо шептать сладкую чумную хмарь, но Олег далеко-далеко, марширует по плацу, а Серёжа считает дифференциалы и дни. Увольнения — тридцать часов октябрьского солнца, холодные губы, шершавые пальцы, после них снова вечный февраль и медленный яд тоски. От перрона до перрона, волнами застывшего времени, модус вивенди на три буквы: жди.
По Ремарку от ожидания можно сойти с ума. Серёжа не удивляется, когда Олег, заглядывая в глаза, говорит: «ты сумасшедший». Они лежат на кровати в убитом отельчике (серый тюль, штопаные простыни). Тело сковывает приятной ломотой, Серёжа потягивается, — как же здорово всё же жить-то, а. Олег курит в постели, ему очень это идёт; Серёжа из-под полуопущенных ресниц любуется: страсть, как хорош. Армия действительно людей меняет, причём ощутимо и явственно; за год Олег из парня превратился в конкретного мужика, с щетиной и волевым разворотом плеч. Серёже такой Олег нравится до писка, ужас просто, как нравится, — он усаживается сверху, на бедра, восторженно ведёт ладонями от живота до ключиц, — б о ж е м о й, неужели это всё моё. Олег подцепляет за подбородок, на себя тянет, целует — твоё; всё моё — твоё, вот только у меня нет ничего. (Но это не страшно.) Собственность — дело второстепенное, наживное. Главное, чтобы жизнь продолжалась, а остальное уж приложится, не сразу, так потом, — впереди ещё столько лет, чтоб успеть всё, о чём мечтается. (Лишь бы за эти годы не разучиться мечтать.)
На перроне Серёжа улыбается и, глядя Олегу в глаза, цитирует: «с любимыми не расставайтесь, всей кровью прорастайте в них, и каждый раз навек прощайтесь, когда уходите на миг». Олег хмурится, жетоны прижигают грудь дюралевым холодом: перед горячими точками страшно прощаться назавжди. Страх разливается на двоих фреоновым озером, фонит в обрывках фраз; Серёжа держится, но не может сдержать лёгкой дрожи в пальцах, уцепившихся за рукав камуфляжной куртки, — «береги себя, пожалуйста?» — Олег гладит его по запястью: «и ты». (Береги себя, пожалуйста, чтобы мне был смысл себя беречь.) Серёжа кивает, прикусив губы, и Олегу сейчас больше всего хочется его поцеловать, но вокруг люди, люди смотрят, — ограничимся крепким мужским объятием, ничего больше не будем говорить, за нас всё уже сказано много раз и не нами, так зачем? Говорить, в общем-то, действительно незачем. Слова лишние. Иногда друг с другом лучше всего молчать. Расходясь, взглядами пересечься: это ведь не прощание? — точно нет. Значит, будет ещё. Вечера на двоих будут, осенние парки, улыбки, разговоры под пледом. Будут. Просто подождать надо. Это ведь не прощание. (Не может им быть.)