ID работы: 10018843

Самосуд

Джен
R
Завершён
4
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
4 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Утро встретило меня рассеянными вскрикиваньями птиц и любезно сплетенными под потолком узорами паутины, которые вижу я сквозь поволоку никчемного волнения, застлавшую мне взгляд. На столе, стоящем прямо против окошка, — сальные пятна, пустое блюдо с отколотым краем и жирными разводами, соблазнительно поблескивающими на солнце; три стакана, один из которых опрокинут и покачивается от одного моего неловкого движенья, — вчерашним вечером, пробираясь темными проулками и кланяясь блудным собакам, я набрел в этот трактир, где учтивый лакей предложил мне чаю и водки; от чаю я вежливо отказался и дребезжащим голосом попросил водки. Мне принесли, но я выплеснул, принюхавшись, тусклую жидкость на улицу, подтянувшись к форточке; меня обдало живительным воздухом. Высунувшись в затхлый, сырой, узкий коридор, сокрыв, впрочем, черты лица моего волосами, я попросил к себе чаю, бумаги и чернил; притронулся к чернилам только нынче, бумагу и сам не ведаю, зачем требовал — у меня с собою последнее, что осталось моего в этом свете: моя обитая коленкором тетрадь, в которую я и пишу теперь, говоря в последний раз; говоря мое главное слово — то слово, которое очень необходимо сказать, и так, чтоб хватило этого жалкого времени, которое есть у меня; а сказать нужно много, много… За толстым стеклом широкого окна в снятом мною номере под лестницей метут двор; я воображаю нагретую землю и как веет вешними водами от пахучих лип с их клейкими листочками, нежными, округло выступающими прожилками, отстающими от стебелька, с их мягким, ярко-зеленым эпителием. Я забываюсь, начинаю заговариваться — это дурной знак, значит, начинаю тосковать по существу моему, которое вот-вот прервется некрасивой, неблагородной манерой. В нынешний час я выйду на площадь, и надо мною свершится самосуд. Благое ли то знамение? Народовластие, проявленное в том, что простые мужики, лавочники, приказчики, может быть, нищие, может быть, будут и люди натурою выше, и женщины, разорвут на частицы, на молекулы, на органические осколки голову честного, в сущности, человека, ступившего осторожно на дорожку преступления заповедей Божиих и заповедей человеческих, — так, как мы детьми трогали аккуратно воду в реке, что за деревней, прежде чем войти в нее полностью; ознаменует ли это событие начало новой эпохи для нашей России; эпохи демократической, за которую ведут борьбу; а с чем боролся я? Нынче ко мне приходил трактирный слуга — тот же самый, вчерашний — порывался забрать у меня посуду, но я запретил — мне хочется еще поглядеть на мир таким, каким я вижу его теперь. Слуга предлагал еще чаю, водки, телятины, спросил, как мне спалось; я покачал головой, ничего не ответив ему, и даже не кивнул — к черту бы эти людские условности — от всего отказался, и мой хриплый, гортанный голос прозвучал чрезвычайно холодно и устойчиво. Я и биения сердца своего вовсе будто не ощущаю, почерк мой ровный — даже ровнее, чем в те времена, когда еще бывал я гимназистом. Слуга обещался принести счет, но денег у меня нет; еще вчера я отослал все, что имел, матери в —скую губернию, а вторую часть лично вложил в руку Грушеньки, больной моей невесты, которую я посетил вчера в пятом часу пополудни. Грушеньку я зову так не потому, что она мне очень мила, — ее тусклое, блеклое, измятое лицо с высокими скулами вызывает во мне унынье и скуку, — а потому, что так принято у ней еще с детства. Я был у нее, и много с нею говорил; даже выслал нанятую сиделку, которую оплачивал впополам с ее строгим отцом, чтоб разговор наш не имел границ и был интимнее. Она сильна голосом, несмотря на недомогание, связанное с тифом, от которого Грушенька нынче выздоравливала; она тянула ко мне руки и утешала, как только одна и умела, склоняя голову с бледными волосами набок, безжизненно глядя на меня и произнося скрипучими, нестройными нотками своего голоса ласковые слова, повторяя то и дело одно: «Береги в себе человека! Делай, что нужно, но оставайся человеком». Я более молчал; хочу упомянуть, что сделал ей предложение оттого, что проиграл в карты полгода назад. Чтоб доказать свою честность и принципиальность, я обручился с ней около месяца как, а Грушенька очень обрадовалась, потому что собою дурна, хотя и необыкновенно добродетельна; товарищам я хвалился, что ценю в ней нежные качества, надо мною надменно смеялись, а я не весьма оскорблялся; разве смог бы кто, кроме Грушеньки, дать мне временное мое утешение, позволившее сохранить то спокойствие, которым я ныне обладаю. В течение нескольких долгих часов она наставляла меня молиться и раскаиваться, пока не поздно; она говорила так, словно опасность для меня находилась за каждым углом, но я знал час судебного восстания и мог бы раскаяться вовсе за несколько мгновений, если бы пожелал того; мог бы сделать это и находясь в руках желающих мне смерти и кричащих вслед духу моему проклятия; делаю же это сейчас, понадеявшись на то, что не столь велико мое малодушие и не столь всепоглощающ мой эгоизм, чтоб не суметь объясниться пускай на бумаге. Я бы говорил, много говорил, долго, горячо, сбивался бы, смотрел в глаза людям, начинал сызнова неоконченные предложения, проповедовал бы жизнелюбие, но меня не стали б и слушать, говори я хоть из окон второго этажа этого трактира, в котором сижу я теперь, — не держу ни на кого злобы, никем не обижен, честно проживший короткую, кажется, жизнь и готовый ответить за все, что сделал неверного, если это осчастливит родину мою и ее многочисленный народ, — хотя б народ нашего города. Если бы я говорил с окна или с крыльца, они закричали бы и перебили, не давая ужасному человеку, которого они и за человека, чай, не чтут, права на последнее воспаленное рассудком слово. Когда я поставлю последнюю точку, объяснюсь в последних словах, подпишусь и взгляну в последний раз на мои бумаги, я выйду, однако, к тому окну, что выходит на площадь (я уверен, она уже будет переполнена), высунусь, вдохну глубоко, нарочно глубоко, свежий, трепещущий воздух и выброшу тетрадь с одной отдаленной надеждой: что ее поймает миловидная барышня, которая после тайком прочтет мои письмена при свете лоснящейся свечки и, проявив лучшие человеческие качества — милосердие, сострадание — проплачет над ними всю ночь. Надежды мои слепы, как сизый голубь, перебегающий мостовую; разъяренная толпа растопчет безжалостной обувью мою тетрадь, разорвав ее на нескончаемое множество одиноких листков, вымазав дорожною грязью и сравняв с булыжною мостовой. Я послал лакея поглядеть, сколько уже собралось толпы. Тот сочувственно глянул на меня, но ушел и вернулся практически тут же со словами, что кое-кто уже стоит и выискивает глазами, с какой стороны я появлюсь; они не знают, что я ближе, чем можно вздумать. Я усмехнулся, сам не ожидая от себя столь высшей степени хладнокровия. У меня достаточно времени, чтоб постараться отыскать в закромах сознания, в отдаленных уголках души моей, отголоски божеского раскаяния, завещенного мне бедной матерью, несчастной Грушенькой и тем маленьким-маленьким человеком, более напоминающим насекомое, которого я сберег по жалобной просьбе моей серолицей невесты. Каюсь в том, что был жесток и холоден натурою с самого первого детства. Двадцать лет назад, когда мне не было и четырех лет, когда мы жили еще с отцом и в деревне, я был неправильно, нездорово любопытен и отлавливал мышей на складах, чтоб отрезать им хвосты; мне, дурному ребенку, казалось забавным их противительное пищанье и смешные дрыганья коротеньких лапок. Я не вспомню нынче настроения глаз моего отца, пропадавшего сутками на полевых работах, не вспомню, как выглядел в ту пору я самый и каковой являлась предо мною обстановка нашего скромного жилища (кроме, пожалуй, стены с отстающими стружками и постели моей, завешенной сохшим бельем от остальной квадратной спаленки), но до мельчайшего колебания воздуха воспроизвожу в моей памяти этот писк — столь велико было мое первое впечатление, полученное от первой беспощадной любознательности и первых замешательств в душе. Впрочем, не думайте, что меня берет ужас, когда я вспоминаю об этом. До нынешнего часа я не сумел ни о чем пожалеть… Каюсь, каюсь особенно в том, как безуважительно я поступил с родной матерью, готовой и о сю пору отдать за меня все, что у ней, у бедной, имеется. Удивляюсь я, как умеют любить иные женщины, а совсем поразительна для меня материнская нежность к этим капризным исчадиям, которые не сделали для них еще ничего доброго; а после, быть может, сделают им и вовсе худо. Грушенька сокрушалась и ахала, когда я говорил с ней об том, что произошло тогда; я не смел с ней не согласиться, хотя не мог и отступить от уже содеянного однажды, пускай и был я неумелым юношей. Яркой репродукцией в длинной ленте моих воспоминаний является тот подъезд, черная лестница, недавно вымытая и оттого отдающая грубым, назойливым запахом сырости в нос… Матушкина любовь ко мне безмерна, и часто являлась невыносимою для меня в бытность гимназистом. Я не умел ценить человеческой доброты, которую столь бескорыстно бывал одарен; не сумею оценить по достоинству и теперь, потому как нынче уверен твердо, что подобные явления неоценимы. Я вынужден признавать, что не могу оправдать свои мерзкие деяния глупостью, свойственной моему безрассудному в ту пору возрасту, — я тонко чувствовал; тонко чувствую и теперь, но этот талант в моих руках безысходно сгнил бы, и потому я проклинаю того, кто наделил меня им. Лучше бы было проклясть себя… но это не выход. Матушка очаровалась Грушенькой, стоило мне раз упомянуть о ней вскользь, когда я объяснялся с ней три года назад. Если бы сейчас мне выйти на площадь и начать проповедовать! Сколько бы я сказал, сколько бессмысленного, сколько гениального; но чем более я роюсь в истории жизни моей, тем сильнее убеждаюсь, что публичное раскаянье — слезное, горячечное — будет выразительнее исполненных эмоциональностью проповедей, которыми я превознесу себя над простолюдинами. Я осознавал, сколь нелегко приходилось моей матери после внезапной кончины отца; я словно и не заметил, как светлые деревенские просторы сменились дряхлыми городскими пейзажами, а смолянистый домишко — крошечной квартиркой, полученной то ли в скромное наследство, то ли по благодетельности какого-то значительного господина. Вся смелость духа ее уходила на меня — единственный смысл жизни несчастной женщины, для блага которого она согласна была на любые лишения; трудилась прачкой, не спала ночей; не сломалась под первыми ударами, в конце же концов! Я все осознавал. Не могу же теперь и припомнить, в чем было основание нашей неожиданной, но очень громкой ссоры, происшедшей на узкой черной лестнице, но я так был взбешен спокойными, сдержанными просьбами моей матери, что не выдержал первого же мгновения, в которое она повысила на меня тон, — я толкнул ее в грудь со всею силой, которой было во мне немало, и она рухнула с лестницы, потрясенная моим ударом. Я трусливо убежал, ослепленный яростью, страхом и нахлынувшими впечатлениями; рассказал обо всем товарищам, и меня поддержали, хлопали по плечу и даже сделали чем-то вроде героя дня; совесть моя успокоилась. Матушка же не расшиблась насмерть только вследствие врожденной быстроты реакции: она крепко уцепилась рукою за перила, и удар пришелся на спину, но не на голову; не буду же лгать: я был обрадован тем, что она отделалась легкими повреждениями, но прощения у ней не просил. Она дала мне его без слов. Каюсь еще, хотя не могу быть уверен, что мне бы простили мои множественные слова раскаянья бывшие товарищи, с которыми вместе я совершил мое первое настоящее преступление; так я скажу и за них, и в особенности за себя: каюсь! Нас было пятеро — пятерка шустрых гимназистов с блестящими от желания совершить героическое глазами. В иерархии нашей пятерки я не был главным (что несколько коробило мои лидерские замашки и амбициозность), но не являлся и отстающим. Наслушавшись пропагандистов новой мысли, познав все прелести великой русской идеи, мы сплотились совсем, и окончательно вдохновились. Один товарищ наш доставал где-то незаконные книжки, и мы передавали их друг другу с особою бережностью, поверив отчего-то в то, что Россия стоит на пороге нового, неизведанного — стоит лишь народу, мыслящему и разумному, подняться и действовать на благо завтрашнего дня. Поначалу мы затевали лишь мелкие шалости, да простит меня Бог за то, что я назову это так: вообразив, что мы теперь просветленные, — оттого что прозревшие, — мы свысока глядели на сверстников и вступали в споры с преподавателями, забавляясь тем, как их возмущали наши либеральные наклонности. Мы рассмеялись над тем, что дано было нам для веры, для надежды и для любви, что дано было нам для спасения, утешения и претворения мира в душе — в этом я каюсь и ощущаю сожаления, осознавая, что потерял. После мы собирались темными вечерами и задумали было попортить имущества в церкви, потому что так написано было в запрещенных книжках: начинать разрушение с церквей. Один одноклассник наш, прознав о наших намерениях, злобно улыбнулся в лицо главарю нашему и сказал ядовито, что это все глупости и удел слабаков. Мы, быть может, неверно истолковали слова болтливого насмешника, но смутились, и молчаливым, горячим, вдохновенным шепотом сговорились на поступок вольный, нечестный и несправедливый, поступок даже ужасный и страшный — чтобы испытать ощущение. Я не ведаю, кем был тот мужик, с которым мы беспощадно столь поступились; я был не в первом ряду и знаю, что не много до него долетело моих камней. Тем уговаривал я себя еще длительно, чтоб успокоить бурлившую с каждым днем все серьезнее совесть, которую, впрочем, не в силах я был различить и понимать; только не вижу особенного толку в том, чтоб теперь мне оправдываться, — перед кем? В ночи мы выследили несчастного, завернутого в грубую поддевку; пахло сыростью, лесом и легким предвкушением; а еще вспоминаю сейчас, что как-то очень ущербно горела луна. Он был пьян, шатался из стороны в сторону, спотыкаясь о сложенные панели, вид имел арестантский, но был, видимо, не больно опасен для честного общества, потому и нам почти не сопротивлялся. Мы засвистали ему, бедному, не смущаясь того, что были близко к окрестным жилым зданиям, к чему-то храбрились друг перед другом, и думаю, тот, кто свистел громче прочих, и струсил более остальных; мужика мы закидали камнями и уверены были, что этот, в целом-то, никому не нужен (о, кто дал нам право судить?), а ощущение мы испытали, и каково оно было, ощущение наше! Ощущение застлало нам взор, превзойдя восприимчивость к идеям о новом, добытом силой, и послужило основанием для дальнейших моих терзаний, — за товарищей, с которыми ныне разорвал все связи, весьма измучавшись, отвечать не могу и не буду. Так каюсь, каюсь за себя самого… Образованный убийца, не тронувшийся умом, не безбашенный рецидивист, убивает оттого, что не может не убить; таковое томленье любого по крайней мере талантливого человека. Я не буду делать выводы, что убийцы — люди талантливые, потому что не в моем положении проводить параллели и пускаться в аналитику. Я выглядывал из комнаты, просил коридорного, в рассеянности не приметив, что мне до окна два с половиную шага; он сказал, что толпа собирается и спокойно прибавил вопросом, не нужно ли мне чего. Я от всего отказался; мне нужно продолжить, я дал обещанье раскаяться в главном… дал это обещание Грушеньке, и она поверила мне лишь оттого, что ее прелестный нрав не допустил бы недоверия к ближнему; дал обещанье и вчерашней собаке, ободранной, грязной, тощей, с надрывным лаем меня обругавшей. Я говорил ей: «И ты меня презираешь?»; она наградила меня беспокойным взором умных глаз. Я поклонился ей, попросил у нее прощения, только мысленно, потому что подумал, что у меня разорвется сердце, если я заговорю с этаким добрым, в сущности, созданием, оставшимся ничейным, ненужным, покинутым всеми. «И я такой же, но завтра все станет по-другому, потому что я во всем признаюсь и у всего попрошу прощенья, — не только у тебя… Хочешь, я и про тебя не забуду, родная?» Она заскулила и убежала прочь. Каюсь, я знал, на что иду, чувствовал всеми внутренними моими силами, что если я решусь на эту ночь, то ничего не будет существовать более из того, что было до нее — ничего не будет и после. Боже, как хороша нынче погода, как очарователен мир вокруг меня! В жарком свете весеннего солнца, пробившего толстые трактирные стекла, беспорядочно движутся легкие, беззаботные частички пыли. Блестят отраженья зданий и раскидистых деревьев в узорчатых лужицах, меж которыми земля, — милая, настоящая земля, — замесилась в грязь и поглощает упавшие ветви; ласково лопаются почки на деревьях. В ту ночь было грязно тоже, но грязно по-иному, гадко, противно; ущербный месяц тускло повис на необъятном небосводе и умолял меня одуматься, не ходить; я не послушался, оттого что знал — после мне станет легче. Я жил, как живут люди, и то было житье спокойное, размеренное, в основе своей состоящее из ученья и иногда прерываемое весельями, свойственными моему тогдашнему положению: вином и картами. Но ощущение не давало мне покоя, особенно явственно бушуя в руках и ногах длинными, мутными ночами. Я перебивал его книгами, гуляньями, тревожным сном и нежным голоском Грушеньки, но ощущенье восставало вновь и вновь, становясь только алчнее и требовательнее. Воспоминание животного чувства, заглушающего, затоптавшего совесть, как затопчут теперь за него меня, беспрестанно пылало внутри и напоминало, давя на грудь, что никогда не испытывал я более того особого наслажденья, означающего силу, своеволие, заставляющего в один миг и дрожать в страхе, и глумливо смеяться, и закрывать бесстыдное лицо, чтоб не слышен был демонический смех, и сознавать, что разрушено было сейчас нечто сокровенное, святое; что без позволения на то сорван был плод судейский и с жадностью съеден, проглочен, и безнаказанность волнует душу, требуя глухо: еще, еще… Я творил непозволительное, и мне безмолвно прощалось; ощущал на себе неприятными покалываниями укорительные взгляды тех редких свидетелей и смахивал их с себя, как назойливое насекомое; так было с пищащей живностью, избавиться от которой были только счастливы; с безосновательными пререканиями с матерью и другими лицами, дававшими мне перспективу; так случилось с тем мужиком, пропажу которого никто не приметил, и так же точно было потом; но потом… меня уже не простили… и верно, что не простили! Не ведаю, что б со мной было, если б и теперь я остался без заслуженного наказания; незримые весы правосудия покачнулись бы, треснули и преломились, а я б обратился в беса. Потому — каюсь; возомнил себя способным встать рядом с Богом и примерить к себе, ничтожному, полномочия Его; но я не жалел и не смею уверять с точностию, что жалею нынче. Отчего же столь тяжко мне это простое действие, которым народ наш упивается до вершинных стадий отчаянья? а я не могу найти в себе силы на него, не могу! Не пойму я того: я не лгал ни одного слова, написанного теперь, и это истина, разве стоило бы мне лгать и, — кому? — я был и буду искренен и откровенен так, как невозможным считал для себя еще при жизни (о, и почему я помышляю так, словно уже не существую?); и потому правдиво отвечаю, глядя мокрыми от раздражения глазами в свое износившееся, исстрадавшееся сердце, что дана бы была мне возможность в новый раз испробовать ту ночь, и я поступил бы так же; и раскаялся бы вновь, с той же горячностью. Каюсь во всем, в каждом моем движении: как бродил в течение часа с четвертью из угла в угол по комнате, которую нанимал у прелестно сварливой старушки, вслушивался с предыханием в скрипы дощатого пола, надеясь угадать в них наставление, как сдвинул тяжелую, вьющуюся до пола хвойного цвета штору, перекрестился, прочел одними трепещущими губами короткие слова молитвы и затем вышел, потушив одним дуновением у порога свечу. Идя в тот час по улице, я даже дышал по-иному: по-новому втягивал прохладный вечерний воздух, с легкостию прорезая его моим гнусным, дрожащим от предвкушения ощущения телом; я обещался себе, что остановлю в памяти каждый миг той дурманящей ночи, ибо явственно предчувствовал все, что предстояло моему существу, хотя и не сознавал того, увлеченный иными мыслями. Я оглядывал жадно пустынные улицы, вслушивался в шепотки деревьев, едва колышащихся от легкого ветра; на улице было почти морозно, но внутренний жар так разгорелся во мне, что я мучился духотой. Переходя мостовую, я нарочно ступил в черную, как бездна, лужу, и сполна насладился расплескавшейся вверх грязной водой и протестующим звуком ее. Так и шел я, обращаясь ко всему, что при свете дневном и людском сваре казалось обыденном, а тогда, в приглушенной тьме, приобретало прелестные черты. Мне не нужно было бояться, оттого что бояться следовало меня, и сознание это доводило до исступленного почти внутреннего восторга; как хороша молодость! и как много в ней можно вообразить того, чего не выдумаешь через года. Наконец я вошел во двор доходного дома, к которому вздумал прийти уже давно, размышляя над тем, что будет; и постучал в размокшую от сырости дверцу, бывшую сбоку всего здания, в конце. В глухой тиши, исполненной мелкими шуршаньями ночи, раздались отчетливые, хотя и не слишком громкие мои удары. Здесь, в каморке, в двух крайних комнатах, жила милая Мари со своею семьей, — удивительной красоты девушка, в которую я был страстно влюблен еще в школьные годы, и не один я: всем моим товарищам поразительна была ее пышущая молодым очарованием наружность. Ее семейство жило совсем бедно, а родители по ночам куда-то отлучались, так что я рассчитывал, что теперь она должна быть одна. Никогда еще не представлялась мне возможность разглядеть взор Мари, которую мы замечали лишь издалека, столь близко; столь смело взять ее руку и целовать; столь всецело ощущать свою власть, — полнее, чем в прошлый раз, когда я был не один, но дрожал отчего-то сильнее; и я со сладостным предвкушением ожидал, когда мне откроют; откроет… она. Каково же явилось мое удивление, когда предстала предо мной совсем не Мари, а незнакомая девочка лет одиннадцати или двенадцати, не более, одетая так, словно соскочила с постели, и держащая свечку в левой руке, которая вся у ней трепетала; скоро я понял, что то была сестра милой Мари, — по тем же, исполненным оригинального очарованья чертам, освещенным слабым пламенем. Я уже склонился к девочке, изумившись, какою она была дитятею, чтобы спросить о Мари, но тотчас же опомнился, что поступаю наивно и даже глупо. Девочка глядела на меня снизу вверх большими, спокойными глазами, не выражавшими ничего, кроме сонной усталости и мимолетного любопытства; она была очень бледна, будто больная, что ясно объяснялось бедностью семьи ее. Я не знал, как мне разрешить эту ситуацию, в моем мозге метались импульсы мыслей и догадок, как все разрешилось само собою: девочка заговорила первая, робко, во весь тоненький голосочек произнеся, что никого не было дома. Я машинально спросил у ней имя; она мне ответила: «Софочка». Я еле заметно усмехнулся, назвал ее несколько раз ласковым голосом, удивившись своей способности таковым говорить, и в последний раз сделал для себя выбор: в тот миг еще можно было уйти без последствий, но я резким движением выхватил у Софочки свечу, поставил ее на стул, стоящий у входа, взял детскую ручку и захлопнул дверь. Каюсь, пускай знаю, что не заслуживаю прощения; каюсь лишь для того, чтобы знать — я не умру бесчувственным чудовищем. Мы вбежали с Софочкой в тот же дом, на одну из лестниц, — темных, страшных, — и я остановился на площадке у окошка, переводя дух; она не вырывала руки и вовсе не сопротивлялась; не могу объяснить до сей поры, отчего она в первый миг была столь спокойна и уверенна, отчего не кричала и не звала на помощь. Я окликнул ее, словно она была далеко, и она подняла ко мне голову. Я присел перед ней и не знал, что мне делать дальше; сквозь окно на меня косила свой тусклый взор луна, и я рассматривал знакомые черточки в лице маленькой девочки, смиренно стоявшей передо мной и ожидавшей. Я вдруг взял ее руки, поднял их и спросил: «Софочка, а ты все понимаешь?» Она кивнула не дрогнув. Мгновения потекли ужасно тяжко, скользко и медленно; я подумал о том, что совершаю то, для чего, быть может, прошло все мое горькое, но безмятежное, в общем, существование. Совсем неожиданно я горячим шепотом заговорил с ней, почти не поднимая взгляда, и говорил долго, говорил мучительно, исступленно и как помешанный; говорил Софочке, которая уверила, что понимает, то, что должно было то ли оправдать меня перед нец, то ли стать чем-то великим, — это до сих пор для меня загадка… Не упомню всего, что наговорил этой паршивой девчонке, но слова мои были столь судорожны и порывисты, что я сам едва разбирал смысл того, о чем говорил. Меня обдавало то жаром сознания моих речей, то холодом страха того, что могут услышать или войти, хотя говорил я чуть громким шепотом, а на дворе была глубокая ночь. Я рассказал ей все то, что описал и теперь, за исключением слов раскаяния; я говорил ей жизнь мою, поминутно обращаясь: «Софочка… Софочка…», словно ласкательное имя ее могло успокоить бушующие во мне чувства. Я говорил ей об ощущении и что нет в судьбе моей больше ничего, и в предназначени моем нет, кроме этого дела, которое я пришел свершить. Затем я отмахнулся от всего, уверяя ее, что все сказанное мною — злосчастное пустословие, не несущее в себе ничего, кроме злого своеволия, но такого, что его одного достаточно для мгновения высшего счастья. Софочка слушала не шевелясь, замерла, как каменная, и ни одного чувства не пробилось у ней в лице. Я поднял наконец на нее глаза и ужаснулся; она глядела на меня с состраданием. «Вы несчастны?» — спросила она тихо, украдкой, словно жалея. Я не отвечал. «Вы хотите убить меня, чтобы стать счастливым?» — она говорила как по слогам, внося в каждый звук какой-то особый смысл. Я совсем потерялся, а она вдруг расплакалась и кинулась мне на шею. Ничего я не знаю и знать не могу невыносимее, нестерпимее того плача! В ее лице предо мною плакала моя мать, моя Грушенька, все человечество и вся человеческая добродетель. Ее плач надрывал мне сердце, еще более душу, и я кинулся утешать Софочку, ибо то был горячий, милостивый крик маленькой жертвы, полюбившей и пожалевшей в последний миг своего убийцу. Вдруг, неожиданно, меня охватил неуправляемый гнев, я оттолкнул от себя дурную девчонку с досадой и посмотрел на нее, прерывисто всхлипывающую и нежно взявшую мою руку, с ненавистью. В тот миг она и была моей ненавистью, была жестокостью, злом, была добром и счастьем… была добродетелью и пороком. Я вырвал свою руку из ее, нервно, тоскливо рассмеялся и схватил ее за шею, перекрывая ей затхлый подъездный воздух; сжал глаза мои так крепко, как только мог, и само время словно остановилось. Признаюсь, не ведаю, сколько мгновений я стоял вот так, зажмурившись, застыв и зажав горло бедной девчонки, на которую я вдруг разозлился, будто она и была мной; по моим артериям и венам, по тончайшим моим капиллярам, по цепочке нервов и по грубой коже сладостно лилось ощущение, обострившее мои чувства в тот миг до высшего предела, затмившее все, — даже судорожную темноту, котооую видел я, оттого что закрыл глаза, — издевавшееся надо мною, разъедающее, но молчаливо подтверждающее, что я имею волю и волю не только свою. Спустя время я резко очнулся, меня обдало равнодушным ознобом бытия, и я выпустил девчонку из рук. Моя добродетель упала без чувств, и я секунды еще всматривался в её исказившиеся, но все еще прекрасные черты. Властная улыбка изобразилась на лице моем: я убил красоту, убил сострадание, убил человечество, убил себя; я согрешил трижды, ибо совершил преступление, совершил его над ребенком и уничтожил тем себя самого. Я вскочил и убежал не оглядываясь. Уж что было дальше, известно всякому; как объявились свидетели, как деятельны оказались бедняки-родители, потрясенные, кажется, неимоверно… Мне не совестно перед ними до сих пор, и в том я тоже каюсь, ибо должен был хотя бы у них просить прощенья не через проклятую эту бумагу, исписанную моим болезненным бредом. Когда допрашивали, строго, хладнокровно, все указывали на меня; уверяли, приводили доказательства, сомнительная, добрая половина которых была плодами воображения нашего соскучившегося населения; я уверенно отпирался, ни на кого не указывая, — говорил, что не смею предполагать и клеветать, потому как не могу быть с точностью уверен. Мне грубо отвечали, что вся собранная информация указывает на одного меня, давили на жалость, на совесть, бранили, уговаривали — я не сдавался, молчал. Уж и не знаю даже, в чем резон мне был скрывать правду, если я всем нутром моим чувствовал, что меня арестуют, осудят, отправят на каторгу; я стоял на своем, что не знаю, и знать не могу; мне не верили. На третьем допросе я не выдержал смешных упреков, которыми старались меня убедить дать правдивые показания, и быстро, небрежно, с жестокой насмешкой проронил, что да, действительно, это было мое преступленье; за мои слова схватились, тянули подробности, но я с тех уже пор смолчал совсем — лгать более не было бы достоверно, а исповедоваться перед всем народом, бесчестно осуждающим меня, я не желал. Из-под ареста выпустили меня с хладнокровно произнесенными словами, звучащими мне как смертный приговор: «Мы уповаем на силу правосудия; уповаем на Бога и на народ наш. Бог тебе судья, а народ пускай да исполнит волю его». Я обмер, вдумавшись в значение этих слов; я слышал обрывками о том, что народ, скучающий, желающий зрелищ, мщенья за свои же собственные грехи, мечтающий излить желчь и злость свою, требует меня под самосуд. Отчего согласились в Управлении, не могу уяснить себе и теперь; однако я не сопротивлялся, не возражал и смиренно принимаю мою долю, если она такова. Коли вы хотите совершить грех за грех — на то ваша воля, господа судьи мои; но если даже столь опустившийся человек может осмыслить то, что око за око никогда не было верным, то как вы смеете переступать порог дозволенного? Ну же, ломайте мне руки, ступайте на кости и сжимайте ударами; я не боюсь вашего гнева, ибо я-то заслужил его; ибо за один миг счастья я готов отплатить и произношу искренние слова раскаянья моего, когда уже вся жизнь моя позади. Когда находишь совершенное счастие, страстное наслажденье, то всходит для существа твоего второе солнце; и первое рядом с ним уже, к сожаленью, не столь горячо, и не обжигает, не волнует душу. Ничто не затмило во мне моих желаний, ничто не победило моих убеждений, не сумело перебороть их; кроме укоризненного взгляда лунного, блеснувшего на меня в ту ночь и осветившего слезы невинного ребёнка, испугавшегося не за себя, но вдруг от крошечного сердца своего оторвавшего мне чистое, как лунный свет, сострадание. Только в одно то мгновение я почувствовал волнения в сознаньи моем; сердечные чувства, столь внезапно ко мне проявленные, тотчас же стали выше, прелестнее животного стремления к власти; пересилили его, опустили и заставили содрогнуться; но оно, взращиваемое не один год, не исчезло за мгновенья, озаренное чужою любовью, оно только истлело и вспыхнуло вновь разрушительным гневом. За те происшедшие со стремительной подвижностью перемены, преисполнившие меня всего, я поступил бы так же, тотчас бы меня вернули сызнова в ту ночь, предлагая все исправить; за борьбу Бога с дьяволом, которую я столь явственно в себе осознал и впитал в каждую клеточку организма. Судьбою я был поставлен ногами на твердую землю, чтобы идти, чтобы любить, чтобы настрадаться, испить себя ниже дна и, разбившись наконец, дозревать свою никчемную старость; но я взглянул туда, на небо, я захотел растить крылья, каюсь, каюсь, захотел полететь птицею, а не лаять на прохожих озверевшей от голода собакой. Я был создан, чтобы расплавиться, сгореть, слепить иллюзии и самому их расторгнуть; но я пожелал лезть туда, выше, чем можно людям, и потому я безумец. Но не безумцы ли двигают мир? Самое большое безумство, выдуманное человеком, — бескорыстно творить добро и жертвовать собою ради других; мне не хватило силы достичь тех высот, хотя я верю, верю, что там счастие еще большее, чем было мое в ту секунду, длившуюся, как застывшая в пространстве вечность. Выйдите же и побезумствуйте! Теперь я гляжу на небо, чистое голубое небо за окном, и думаю, как оно простодушно, но в то же время истинно и настояще; кажется, это я разглядел тогда в одном мимолетном взгляде той дитяти, на которую случайно взглянул. Не буду лгать: мне и страшно, и очень хочется ещё немного остаться, но время мое на исходе, и я слышу уже, как требует меня на улице толпа; слышу даже здесь, за столом, если это мне не мерещится… Каюсь, не могу с отвагой принять должное, откинуть дурное унынье и безумное чувство, что я еще не все изведал из того, чего есть в мире прекрасного. Каюсь; дело остается за малым: я выброшу с окна мою тетрадь, когда поставлю последнюю точку, неторопливо пройду коридор, скажу незабвенное, важное слово коридорному, дежурящему у входа, выйду и ступлю один шаг навстречу судьбе, постараясь хоть в главные эти мгновения, данные мне Богом для натуральнейшего раскаянья, чистосердечнее сказать мое «каюсь», сложив руки на груди и устремив глаза в небо. Я вздымаю уставшую руку, раскрываю окно — вижу солнце, бросающее прямоугольные лучи света в длинную комнату, траву, пробивающуюся из-за грубых булыжников, лопающиеся почки на липах и другие блага Божьей весны, блеснувшие адом добродетели в глазах несчастной. В сию минуту я выйду на площадь, и надо мною свершится самосуд.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.