Ты – небо, полное звезд.
Я никогда не мог отвести от него взгляда. В старом родительском доме, где было много герани и тепла и где мне все еще приходилось залезать на подоконник, чтобы рассмотреть его, тренирующегося в саду – у мамы от шума болела голова. Затем всю среднюю и старшую школу, когда из череды скуки и отчужденности я выделил для себя его белые пальцы и одухотворенное лицо как что-то определяющее. Притягивающее. Словно желтая роза фонаря посреди ночной темноты. Точно. Свет. Должно быть, именно поэтому ни я, ни сотни собравшихся в концертном зале людей не были в состоянии отвернуться. Они, безликие силуэты, обволакивали его – гения, непревзойдённого мастера игры; моего старшего брата – тянулись к нему, затаивали дыхание и слушали, слушали. И я тоже слушал, цеплялся за обивку сидений, и мой язык лениво ворочался во рту, стукаясь о зубы – я захлебывался словами, что в моей голове звучали в такт его музыке. И даже сейчас, глядя на то, как грубые пальцы ласкают скрипку… Я хочу рассказать Итачи обо всем. Но вместо этого…Я собираюсь вручить тебе свое сердце. Ведь ты – небо, полное звезд, освещающее мой путь.
– Тебе понравилось? – голос Итачи ударяет мне в голову, и я мигом прихожу в себя, отворачиваюсь к немыслимо широкому панорамному окну. Чашка с кофе мелко подрагивает в моей руке. – Да. Восхитительно, как и всегда, – коротко отвечаю я и делаю глоток. С высоты сорокового этажа оглядываю покрытый шапкой тумана город, наполненный огнями и рассветной тишиной. Я мог бы сказать Итачи о том, что уже практически перестал слушать мелодию, рождаемую взмахами смычка, льющуюся по полу дорогой квартиры и все равно странным образом наполняющую меня. Мог бы сказать, что мне страшно смотреть так далеко вниз, боясь сорваться, боясь сделать что-то совершенно неправильное. Но я молчу и глупо улыбаюсь кому-то в пустоту. Отчасти потому что смеюсь над самим собой, отчасти из-за Итачи, что подходит ко мне вплотную и прислоняется головой к плечу. Весь страх во мне тут же заливает кипящим медом. Я размышляю о том, как мы смотримся вместе: низкий, статный Итачи, и его неряшливый младший брат с черными колючками вместо волос. Все это чертовски алогично. – Уже совсем утро. Тебе не престало бы поспать, Саске, – беспристрастно произносит Итачи, меря усталым взглядом пейзаж. Я вполне выразительно смотрю на его вечные синяки под глазами. – Кто бы говорил. – Я должен работать, – вечная и правдивая фраза. Рука Итачи, жилистая и на удивление горячая, ползет по складкам моего халата, обхватывает шею, усыпанную красными пятнышками, цепляет подбородок и тянет вниз, еще ниже, так что мне приходится пригнуться. Мое лицо в потоке рассеянного света – Итачи тщательно осматривает его, и в этот момент я чувствую себя ничтожно. Нестерпимо хочется отвести взгляд. – Споешь мне перед уходом, братец? И эта та самая просьба, на которую я не могу ответить утвердительно. Затравленно машу головой и хватаю ладонь брата, оставляя на ее сгибе мягкий поцелуй. В итоге, это можно будет списать на бессилие. Я толкаю Итачи назад, заставляя его прислониться затылком к прохладе окна, и прижимаюсь к нему в нетерпении и ожидании того, как сладко будут дрожать его ресницы, когда я сделаю это с ним. Снова. И затем снова – если Итачи только позволит. И его голос будет звучать в тысячу раз лучше, чем любая из тех песен, что я когда-то писал. Это дарит мне ощущение абсолютного, безграничного счастья, которое я позволяю Итачи красть, высасывать из меня целиком. Мой старший брат каждый раз испивает меня до основания, а я все никак не усохну, потому что я глуп и непоседлив, но, в основном, потому что влюблен. Любовь Итачи иного рода, и я замечаю это, когда, в спешке застегивая рубашку, смотрю на слитую со смычком ладонь и розовое лицо – розовое от рассветных лучей, недавнего соединения наших тел и той самой силы, что была дарована Итачи в момент рождения всезнающими Богами. – Доброго утра, – желаю я и выбегаю на улицу. Вскоре меня сминает подземка, тысячи силуэтов и громоздкие стены университета. Ожидание новой встречи начинается в миг, когда у девочки-неформалки с соседней парты звонит телефон. На рингтоне – симфония Рахманинова. Лекция по менеджменту проходит в полузабытье.Мне все равно, давай, растерзай меня, Мне все равно, если ты сделаешь это.
Я вырисовываю бессмысленные строчки кандзи на запотевшем окне. На улице по-мартовски холодно и склизко, а в квартире на галёрке небоскреба, в которой предусмотрен даже камин, воздух раскалился докрасна. Я позволяю себе выкурить сигарету прямо здесь, с тупой настойчивостью прожигая взглядом пространство и пробуя отыскать чудо под названием вдохновение. Итачи называет это: «весенняя меланхолия». Мне больше по душе: «обратимое разложение на молекулы». Я пуст настолько, что почти не остается мыслей. – Почему ты решил купить квартиру так высоко? – интересуюсь я, заранее уверенный в ответе. Итачи отрывается от усеянной закорючками нотной тетради и чуть приподнимает очки кончиком пальца. – Чтобы не видеть людей. Я мотаю головой из стороны в сторону, словно болванчик, с каждым движением во мне стучит «да, да, да». – Не видеть, насколько они счастливы, – неожиданно добавляет брат, прикусывая кончик карандаша, – это, знаешь ли, отвлекает. Вдавливаю окурок в новенькую блестящую поверхность пепельницы. Быть может, этот уродский след – всё, что я оставлю в мире после себя? Но сейчас я знаю, что способен на большее, а потому подхожу к письменному столу с согнутым за ним человеком. – Закрой глаза, брат, – шепчу я, стягивая с Итачи очки. Он повинуется, и я запечатываю его губы поцелуем. – Я счастлив. А ты? – А я лгу, – изможденно выдыхает Итачи, и мой язык, и мои руки соглашаются с этим. Да, я тоже. Я обнимаю Итачи за плечи, комкая в руках его черную рубашку. Я бьюсь головой об стекло. Оно пуленепробиваемое. – Ты писал строчки на окне, – замечает Итачи, поглаживая меня по волосам, будто бы желая утешить, – это что-то новое? – Нет, не совсем. Это так, глупость. – Жаль… Я бы хотел послушать тебя. Мне становится смешно и тягостно, как каждый раз, когда о моей неудавшейся карьере музыканта упоминают всуе – эмоции выигрывают у стылого безразличия. Я даже изображаю дерзкую усмешку на лице, словно бравый смертельно раненый герой кинокартины. Словно неудачник. – Я бы хотел услышать тебя, Саске, – говорит Итачи и отворачивается. Все мои попытки создать что-то прекрасное – это заведомо проигрыш. Я знал это всю жизнь, с того самого дня, как моему старшему брату на восьмой день рождения подарили скрипку от Кремона. До сих пор помню это великолепие: блики солнца на дереве, серьезные глаза Итачи и собственный восторг. Я хотел научиться играть также, я хотел быть, как он. Я всегда хотел стоять рядом с ним. Гитара, барабаны, флейта, пульт диджея в гараже у одноклассников – я хватался за все, что могло принести мне радость, и также быстро от этого отрекался. Учителя хвалили меня и болтали что-то про хороший слух и природные способности. Я говорил, что все это брехня, и торчал в музыкальном классе по семь часов, превращая руки в одну большую мозоль. Все было зря. Я не испытывал удовлетворения. И все, к чему я в конце концов приходил, были закрытая дверь в моей комнате, ручка без колпачка и гора листов. Тексты и музыка рождались в разных частях моего тела, наслаивались друг на друга, и мне казалось, что от этой бутафории я сойду с ума. Я жил своими стихами. Я писал и писал, скакал по дому с блокнотом в руках, записывал гитару и вокал. Петь меня почти не учили, но мне почему-то казалось, что это получается у меня лучше всего. Сколотил группу из знакомых и их знакомых, пил пиво в парке ночью, выступил в местном клубе и на школьном выпускном, перед родителями и Итачи, который слушал меня очень внимательно со странным выражением наслаждения на светлом лице. – Я горжусь тобой, – так сказал мне брат в один из морозных зимних вечеров, ласково тыкнув пальцами в лоб. Я смеялся и тоже очень, очень гордился собой. А когда Итачи не было дома, я протискивался в его комнату, брал в руки сделанную по образцу Страдивари скрипку и представлял себя им. В день, когда я закончил свою двенадцатую песню, а Итачи, в свою очередь – Академию искусств, я брел по концертному залу, составляя и разбивая предложения в уме. В маленькой комнате с оборудованием было очень свежо, и все пространство было наполнено светом и немного пылью. Итачи стоял по центру: волосы – мрачным водопадом по белой спине, глаза прикрыты, так что он вовсе не замечал меня, притаившегося около двери. Он играл Чайковского. Мелодия пронзила меня насквозь, за долю секунду свергая с небес, которые я сам себе навыдумал, на землю. Я никогда не слышал, чтобы человек так играл, я никогда не видел такого лица – словно бы Итачи нес в себе все тайны и боль разом. От восхищения и ощущения собственного несовершенства мои глаза стали влажными, но я все равно не мог перестать смотреть. В этот миг я понял две вещи. Первая: я влюблен в своего старшего брата. А вторая: я никогда больше не буду заниматься музыкой.Ведь в небе, полном звезд, я, кажется, видел тебя.
У Итачи во сне чуть подрагивают веки и нелепо приоткрыт рот. Я наблюдаю за этим, лежа на своей половине кровати и бездумно тыкая в экран. Наблюдаю, как старший брат одевается, неспешно раскуривает сигарету из моей пачки, пока готовит завтрак; как мы читаем друг другу отрывки из новостей и театрально грубим. Я наблюдаю за нами двоими, в который раз стоящими у панорамного окна: Итачи пытается отыскать что-то в мегаполисе снаружи, а я – в его тонких чертах. На часах ровно девять утра. – Мне нужно в университет. – Что ж, тогда я подвезу тебя, – заявляет Итачи и хватает ключи с погруженного в хаос стола. За его спиной я согласно киваю и сжимаю кулаки. Я не хочу, чтобы Итачи делал мне одолжение. Я не хочу ехать в университет, до которого мне нет никакого дела. Все, чего я хочу в данный момент – это растопить камин на сороковом этаже посильнее, чтобы спалить любимую скрипку старшего брата дотла. Я хочу закрыть глаза. Машина мчится по улицам Токио, мы проделываем свой путь по параллелям и перпендикулярам. В салоне тепло и тихо: мне не особо хочется включать радио и слышать о чужих успехах или, что еще хуже, подпевать песням, словно вырванным из прошлой жизни. Мы молчим все время. Мои жилы словно струны, готовые порваться от томительного напряжения под цепкой хваткой смычка. В этом есть что-то от сумасшествия – как когда-то мне привиделся сон об Итачи, головкой трости протыкающем мое осипшее от вскриков горло. Всего лишь иллюзия, но было приятно. – Давай остановимся, если у тебя есть время, – неожиданно предлагает Итачи, глядя в сторону парка, и я тут же согласно киваю. Первые две скамейки забиты стариками, шуршащими газетами, и бизнесменами с листками контрактов, дальше – пустота. Мы оставляем на дорожках с талым снегом вмятины от каблуков. Итачи двигается ровно на запад, не обращая внимания на разноцветные карусели для детей и ряды кафе. Мне же чертовски хочется яблок в карамели и коньяка. Останавливаемся только у спуска к мелкой реке, где какой-то парень с красными волосами играет на гитаре для четырех зрителей. Он – неудачник вроде меня, а может, и еще хуже. Но Итачи слушает внимательно, с толикой удовлетворения внимая словам песни: о горькой любви, о метели и благородстве. Я морщусь – все это на вкус как ложь, даже гитара фальшивит. Зрители хлопают, а Итачи вдруг вынимает из бумажника купюру и кладет рядом с чужими немытыми кроссовками. Мальчишка сияет, точно фанфары, и произносит «спасибо» по крайней мере раз десять. – Зачем ты сделал это? – меня охватывает раздражение. Смотреть на бесталанного хилого музыканта неприятно, а воспоминания о том, что и я когда-то стоял на похожем месте, лишь укрепляют это чувство. Итачи же пожимает плечами и расслабленно выдыхает. – Когда люди стремятся к чему-то, это заслуживает похвалы. А еще, ты же знаешь, мне нравится фолк-рок. В нем есть какая-то ностальгия по временам, в которых мы не жили, и по вещам, которых не делали. Я в непонимании свожу брови. Значит, ему нравится… Как же нелепо. Весеннее солнце греет щеки и нос. Итачи все-таки покупает нам еды – не налитые сахаром багряные кругляшки, а обычные яблоки – и сидя с ним за низким столиком я прошу с довольной улыбкой: – Давай погуляем еще. Не хочу идти сегодня на эти бесполезные пары. – Ты должен хорошо учиться, иначе родители могут расстроиться, – вещает Итачи строгим голосом, приникая губами к испачканным в соке пальцам и заставляя меня мириться с тем фактом, что мы не одни. – Поверь, глядя на меня, они расстраиваются постоянно. Все-таки это я был тем, кто не убирался в комнате и втихаря таскал диски из супермаркета. – Но это я был тем, кто позволил себе ответить на чувства родного брата. Вот оно как. Легонько хмыкаю в рукав и напоминаю самому себе о том, что сделал я – непростительные, тяжкие грехи, на которых построено все мое иррациональное счастье. Но сейчас, в этом утреннем парке, словно вдали от всего мира, пороки забываются. Я беру Итачи за руку, когда мы подходим к кромке воды. И если за свой животворный трепет и нежность в темно-карих глазах напротив я попаду в ад, то пусть. Есть кое-что поважнее жизни после смерти. Ад – это чистый блокнот, который я постоянно таскаю в рюкзаке с какой-то тупой настойчивостью. Ад – это наши с Итачи сплетенные ладони, наша кровь, наше безмолвие. Мрак всегда существует лишь рядом со светом. Сила, с которой Итачи создает свою музыку, пропорциональна той, с который я разрушаю самого себя, от костного мозга до туго натянутой кожи – не больше, не меньше. Этим я могу похвастаться: мы оба стоим у черты, за которой начинается путь к величию. Переступить которую сможет лишь один из нас.Я хочу умереть у тебя на руках. Ведь чем темнее вокруг, тем ярче ты сияешь.
– Приходи на концерт, – говорит мне Итачи в день, когда свет и мрак делят сутки напополам. – Я буду работать с прекрасным оркестром. Тебе должно понравиться. Я отвлекаюсь от рассматривания наверняка дорогого полотна, висящего рядом с камином, и собираю губы в тонкую полосу. – Не думаю, что местные выскочки будут рады меня видеть, – стыдливо взлохмачиваю челку, дабы скрыть глаза. Подростком я творил много такого, за что сейчас, по идее, должен чувствовать себя виноватым. И театр, в котором Итачи щеголяет в своем идеальном фраке – одна из этих вещей. – Конечно. После того, что ты учинил. – Всего лишь подрался с охранником… и с одним из менеджеров. Это было очень давно. – Неужели? Вы с ребятами забрались на балкон и играли там не пойми что. Ты себе голос сорвал, настолько был воодушевлен те долгие семь минут. Знаешь, это уже стало чем-то вроде легенды. Слова Итачи звучат запредельно весело, и я мгновенно вспыхиваю. – Это была акция протеста! Все лучше, чем та супер-популярная певичка, которая вряд ли знала, что такое опера. Брат привычно возводит глаза к потолку. Он сидит на кожаном диванчике – слабо запахнутый халат, пятнышки чернил на коже – и в его руке теплится бокал красного сухого. Он почти что не пьет. В движениях сквозит усталость: небрежное касание до длинных волос, взмахи ручкой. Еще один цепкий взгляд в мою сторону. – Я бы мог достать тебе билет, провести в зал с черного хода. Я действительно хотел бы, чтобы ты был там. – Зачем? В этом нет никакого смысла. – Смысл? Точно… Итачи замирает: замирают его руки, замирает лицо, становясь похожим на одну из мраморных отрубленных голов. И я вновь замечаю в нем это – необъяснимое, чудовищное, прекрасное. Сейчас, с нотными листками вокруг и повсюду, Итачи очень далеко от меня. – Скажи, брат, есть ли в моей музыке смысл? – Какая глупость, – бормочу я, пряча лицо в ладонях – неправильно широких, с неправильно корявыми пальцами. – Все, что ты создаешь, все, к чему прикасаешься: все это заведомо наполнено чем-то большим… чем-то, чего даже я не в состоянии понять. Твоя музыка не может быть бессмысленна. Она и есть – смысл. – Вот как, – выдыхает Итачи. Он выглядит растерянным, словно ребенок, столкнувшийся с неведомым созданием, и мне хочется залезть к брату на колени, подарить утешение и медовое забытье. Все это длится несколько секунд. Итачи молчит, я не могу сдвинуться с места. Я будто прирос к этому ковру, этой квартире, мой взгляд примерз к масляной девушке в раме – она красивая, в пышном платье с лентами. Я вновь смотрю на Итачи, чьи глаза сейчас не живее, чем у запечатанной в вечности барышни. – Нравится картина? – Итачи закусывает кончик ручки, вновь возвращаясь к своему земному обличию. – Нравится, – киваю я, но выжидающее молчание заставляет меня вновь обернуться к картине и оценивающе прищуриться. – Что ж. Автор – неплохой представитель раннего импрессионизма. Оригинал, наверно, висит где-нибудь в Лувре… черт его знает, не могу угадать. А эта женщина, – всматриваюсь в нежные линии округлого лица, – думаю, для художника она была воплощением любви… или дома. Закинув голову на спинку дивана, Итачи сладко смеется, а я взираю на него с удивлением. Разве я сказал что-то не так? Затем брат подходит ближе и с таинственным видом скребет полотно ногтем. – Знаешь, Саске, эту картину написал мой друг из Академии, а потом, решив, что она слишком вычурная и несовременная, отдал мне. Краска ударяет мне в лицо. Чтоб тебя, представитель раннего импрессионизма. – А девушка – это местная проститутка, – поясняет Итачи с улыбкой, – она готова позировать за бокал шампанского в первую половину дня. Так что с воплощением любви ты, можно сказать, угадал. Я еще раз кидаю взгляд на обвитую в шелка даму, и теперь ее лицо даже кажется мне смутно знакомым. – Эта картина бессмысленна. Как и все остальное, – и Итачи предлагает мне бокал с кровавой жидкостью. Бессмысленна. Слово ударяет в голову, когда я смачиваю губы алкоголем. Может ли быть, что я не прав во всем? Может ли быть, что все время музыка Итачи говорила мне об этом – об абсолютной Пустоте – а все прочее я лишь навыдумывал? Нет. Музыка – это не ничто. Но даже если так…Я собираюсь вручить тебе свое сердце.
Не знаю, о чем я думаю, когда сбрасываю с себя сырое пальто и приглаживаю волосы, в то время как сверкающие лампы режут мне глаза. Наверно, о том, что я хороший брат и неплохой любовник, а может, наоборот, и что Итачи тот еще манипулятор, раз все же смог затащить меня сюда. И еще о том, что я сгораю от нетерпения. Все же это прекрасно – куда-то возвращаться. В помещении душно. Я отвык от вычурной мишуры театра, от комнаты, где собираются чьи-то родственники, мужчины со строгими лицами, дамы в платьях-коктейлях и жемчуге. Я чувствую себя неловко, бродя между ними тенью: мальчишка, написавший двенадцать песен, тихий и заносчивый. Сейчас они вряд ли замечают меня, все эти люди, что заняты японской торговлей, азартными играми и первой скрипкой. – Учиха Итачи? Ха, да… Черт, должно быть, у него целая куча денег! – Кажется, он страдает манией величия или что-то типа того. Знаешь, у так называемых гениев всегда мозги наперекосяк. – Слышал, он со своим братом… Я хватаю бокал шампанского с низкого столика и тут же скрываюсь за дверью в служебное помещение. Выпиваю залпом, наедине с самим собой. Хорошо, что у Итачи и впрямь куча денег. Коридоры, лампы, внимательный взгляд одного из менеджеров… надеюсь, не того, в которого когда-то врезался мой кулак. Сейчас я не так импульсивен, спокойно и рефлекторно бреду вперед знакомыми ходами. Слышу шорохи за стенами – совсем скоро начнется концерт. Как ни странно, звезда этого вечера все еще прячется за кулисами. Я легонько стучу о дверной проем костяшками пальцев, заставляя человека у зеркала вздрогнуть и подняться. – Ты пришел, Саске, – устало выдыхает Итачи мне на ухо, крепко сжимая в объятиях и удивляя меня своей пылкостью. Когда он отстраняется, я обнаруживаю особенно темные борозды под стеклянными глазами. – Да. Прости. Выглядишь просто ужасно. – Зато ты очень красив, – Итачи скупо улыбается, задевая мою шею пальцами, и я млею от похвалы. – Но все еще не умеешь нормально завязывать галстук. Пока ловкие руки расправляются с полоской черной ткани, я смотрю на Итачи сверху вниз. Вернее, любуюсь, лишь через несколько секунд замечая кое-что странное. Чужую дрожь я чувствую, даже не касаясь, и это волнует меня. Итачи – не тот человек, что будет бояться опозориться перед тысячной толпой незнакомцев. – Что с тобой? – Все в порядке. – Перестань. У тебя руки трясутся. Итачи, – зову я, кладя ладонь на чужое плечо. Брат поднимает на меня полный тумана взгляд. – Да. Мне кажется, я упустил что-то во втором этюде. Я расслабленно выдыхаю: вечно Итачи беспокоится из-за какой-то ерунды. Но то, что он произносит потом, заставляет меня по-настоящему испугаться. – Мне кажется, я все время упускаю что-то важное. Я как Бетховен – действую по наитию, абсолютно ничего не слыша, ничего не чувствуя. Я не хочу идти на эту сцену и врать всем этим людям, – точеные пальцы цепляются за волосы, зажимают уши. – Что я делаю, Саске? В чем смысл того, что я делаю? Я теряюсь, глядя на такого земного, опустошенного старшего брата, и мне нужно несколько вздохов, чтобы понять – это действительно он. Итачи, чей свет и сила восхищают других, до слез и череды подарков. Итачи, который создал меня. Итачи – творец, теряющий себя настолько, что в итоге от него ничего бы не осталось. И я всегда думал, что если буду отдавать ему всего себя, этого будет достаточно. Я лишь хотел, чтобы он горел вечно. Что я сделал не так? Какие из бесконечного множества слов я должен сейчас сказать? Снаружи гремит звонок. Итачи делает шаг назад, и – нет – это не то, что я могу сейчас нам позволить. Хватаюсь за воротник белой хрустящей рубашки. – Смысл в музыке. Смысл в том, что ты мой брат и я люблю тебя. Для нас двоих всегда так было. Может, этого хватит? Я надеюсь, что мои слова звучат достаточно твердо, потому что я верю в них. Понимаю это слишком поздно, постфактум, но взгляд у Итачи теплеет, ладони ложатся на мои. – Ты прав, – говорит Итачи, – ты всегда прав, мой глупый младший брат, хоть совсем и не осознаешь этого. И песни твои правдивы – каждая, каждая. Вряд ли смычок и скрипка существуют по отдельности, они оставляют друг на друге отпечатки, прямо как мы. Мы смешиваемся в нашем стремлении, совершенно разные, мы, кажется, способны понимать и признавать. Мы наполняем друг друга светом. Я целую Итачи в лоб, подражая матери в нашем общем детстве, когда все было до нереального просто. И сейчас тоже – я знаю одну вещь, только одну, что живет во мне давно. Мои мысли рифмованные и нестройные. – Сыграй хорошо, ладно? – прошу я Итачи, когда нас подгоняют чужие голоса и волны шума. – Я буду слушать тебя из зала. Чужое сердце стучит очень близко к моему. Итачи кивает, тепло улыбается мне напоследок и покидает комнатку, скрытую завесами, стремительным шагом. Ложа перед сценой наполнена ценителями, банкирами, детьми, лентяями, легкими на подъем девушками. Где-то среди них – я. Я в абсолютном одиночестве. Этот свет на сцене – только для меня. А раз так, значит, и мне нужно дарить ему что-то большее. Все всегда было очень просто для нас. Я все еще не могу отвести взгляда от магии, что совершается там, наверху. Когда глаза Итачи останавливаются на мне, сидящем в первом ряду, я достаю из сумки чистый блокнот, что уже несколько лет ношу на всякий случай. Почти вслепую я вывожу первую строчку.Ты – небо, полное звезд.
Чуть пьяные от предложенного после концерта вина, тяжело дышащие и живые, мы вернулись в нашу поднебесную квартиру. Теперь мы дома. Итачи снимает с меня галстук прямо в коридоре. Когда я по обыкновению прижимаюсь к его грубым, одеревеневшим пальцам губами, я близок к тому, чтобы разорваться от счастья. Теперь мы дарим друг другу не только ласку, но и обещания. – Ты сбился с ритма в третьем и пятом актах. А еще постоянно стоял вполоборота, хотя прекрасно знаешь, что это невежливо, – отчитываю я Итачи под его тихий смех. Комната в английском стиле искрится, губы сохнут, и все предметы, и все мысли кажутся донельзя реальными. – Знаю, – легко соглашается Итачи, обнимая мое лицо ладонями. – Но так мне было удобнее смотреть на тебя. Едва ли выступление вышло фееричным, но ты сказал сыграть хорошо, и я сыграл. Я держу слово. – Ты сыграл хорошо, – беззвучно повторяю я, наслаждаясь руками Итачи и пониманием в его особенно темных глазах. – И у меня тоже кое-что есть для тебя. Слова наполняют меня, колют гортань. Они неотрывны от сладкого звука чужих струн. Я слышу, как внутри у меня бьется сердце – мое жадное сердце, укрытое мышцами и эгоизмом – неуверенно откашливаюсь и волнуюсь о том, как у меня все получится после нескольких лет тишины. Но это сейчас неважно – нет, в этом и есть смысл – потому что я хочу рассказать Итачи обо всем. О свете, о глупых мечтах, о нас, гуляющих по полупустынному парку. Я открываю рот. Я пою для своего старшего брата.