Неровен шаг к счастью, любви и изумрудной верности – хочется то, что не сбудется никогда. Не нарушая заповедь суверенности, строим великолепные города. Их окружаем рвами и баррикадами. Головы украшают венки из трав. Хватит курить. Хочешь конфету мятную? Видишь корабль, дрейфующий в облаках?
между Кондратием и Трубецким звенит так, что впору закрывать уши. их молчание такое громкое и отчётливое, что хочется встать и выйти вот прямо сейчас: схватить с вешалки в коридоре пальто — можно и не своё — накинуть на плечи шарф, выскочить в липкую темень парадной и громко хлопнуть дверью. так, чтобы хоть немного перебить этот звон; чтобы с полок попадали старые желтостраничные советские задачники по физике; чтобы в воздух под самый потолок взлетели бесконечные листы с конспектами и билетами к зачётам, чёрно-белые, покрытые резкими узорами угловатого бестужевского почерка, с редкими зелёными росчерками и частыми круглыми следами от чашек; чтобы тонко задребезжала ложка в чашке у Паши; чтобы эти два идиота наконец скинули с себя эту звенящую страшную тишину и поговорили уже по-человечески. но я остаюсь на своём месте, всё ещё прожигая дыру на манжете Трубецкого. он в вопросе человеческих взаимоотношений - ладно, окей, в отношении конкретно Кондратия Рылеева - был последним идиотом и держал эту планку с гордостью и достоинством. я не знал, что именно у них произошло, но то, что обоим целоваться хотелось больше, чем продолжать этот бессмысленный бойкот, было очевидно всем. я тяжело вздыхаю и краем сознания думаю, что мой случай не легче, но точно фатальнее. первым, как ни странно, не выдерживает Миша. — так, закончили. сколько можно? или вы оба по-человечески разговариваете или можете забыть, что мы с вами когда-либо были знакомы. — поднимается со стула напротив от меня, закрывает свой ноутбук и исчезает в коридоре, больше так ничего и не сказав. дальше оживает Пестель, за ним - Женя и Петя. я жду, пока людей в узкой прихожей станет чуть меньше и чувствую себя невероятно лишним между двумя огнями. в два шага преодолеваю гостиную и скидываю со своих лопаток цепкие взгляды, не оборачиваюсь и даже не прощаюсь. пусть разбираются сами. на прощание Паша из-за порога кидает ироничное 'совет да любовь', Женя обещает скинуть варианты подарка для Бельской в общий чат, Петя надрывно кашляет. а я ухожу в своём пальто и так и не хлопаю дверью. на улице Миша пытается зажечь сигарету своей давно почившей дешевенькой зажигалкой, просит меня, когда я появляюсь из-за пиликающей двери парадной. я в ответ скептически хмурю брови и сминаю не начатую ещё сигарету. вкладываю ему в ладони коробку мятных леденцов и поднимаю воротник пальто, чтобы скрыться от ветра. он цыкает, что я снова без шарфа. я закатываю глаза. — у нас коллаб с росфото на новой выставке, варим кофе и продвигаем андеграунд в массы. ты будешь? — разве от этого не теряется весь смысл андеграунда? сегодня четверг? — кивок, взмах руки на прощание Пестелю, — сегодня с Колей договаривались встретиться, и у меня смена до полуночи. — ты же по пятницам? или подменяешь Стаса? — кивок уже от меня, — не забудь про лабы, прокрастинация враг твой. до завтра. Миша скрывается в густых осенних сумерках, натягивая по пути на свои светлые кудри капюшон толстовки и выстукивая длинными бледными пальцами ритм из наушников. я, пока иду на трамвай, вспоминаю, отбиваю Романову сообщение с просьбой подъехать в бар, на всякий случай скидываю ему адрес, хоть и знаю, что он его помнит. от него прилетает только короткое 'буду после пар', а я думаю, что учиться в вечер отстойно. трамвай приезжает новый и низкий, с плавным ходом, большими чистыми стёклами и светодиодно-синими usb-портами. на полу расплывчатые кляксы нелепых неоново-морковных фонарей, несколько скомканных бело-красных билетов — пережитков прошлого — и около двадцати серо-бурых отпечатков подошв. людей ближе к Лиговскому в салоне становится только больше, а воздух с закрытыми окнами заканчивается всё быстрее. мой студенческий проездной проверяют уже третий раз за 20 минут. поднимаюсь и пробираюсь сквозь толпу к выходу, оставшиеся три остановки дохожу пешком. у двери чёрного хода здороваюсь с шефом и двумя официантами, стреляю сигарету и думаю, как и о чём нам говорить с Колей, когда я верну ему его случайно увезённые книги. и будет ли он вообще со мной разговаривать. первые двадцать минут смены лениво перешучиваюсь со скучающими в полупустом зале официантами и протираю и так до блеска отполированные бокалы и стаканы полотенцем. Романов появляется в начале восьмого, помятый и слишком задолбанный для человека, любящего своё направление искренне и все душой. киваю ему, указывая глазами на стул, подталкиваю к нему его книги, с пометками и закладками. за стойку он падает, уперевшись лбом в светлое дерево и тяжело вздыхая. учитывая его состояние, я думаю, что лучше крафтовое пиво, иначе мы можем его потерять. он благодарно кивает, я тяну вверх уголки губ. — ты грустный, — говорю ему, разглядывая романовские аккуратные кудри. мы ведь так и не поговорили с того момента нормально. скомкано и непонятно разошлись и сделали вид, что забыли. я не знал, что говорить и как объясняться, но иррационально не чувствовал в этом необходимости. ну что я мог ему рассказать. 'это Бестужев, ну. ты же понимаешь, да? Бестужев. все же понимают, что это такое. прости, я не хотел, оно само'. хотя это и было бы правдой. такое вот простое и многозначное объяснение. это Бестужев — и вопросов ни у кого нет, нет злости или обиды. только жалость и сострадание, только сочувственные хлопки по плечам и пожелания здоровья погибшим. и взгляды, как на угасающего на глазах смертельно больного — отлюбишь, переболишь, сломаешься, может быть станешь крепче, но никогда не забудешь. Бестужев — удавка на шее и приговор самому себе, битое стекло под кожей и осколочные ранения, царапины на ладонях от листов бумаги и запах горьковатого одеколона, которым их все заливаешь, чтобы не щипало, чтобы не болело. а в итоге щиплет и болит ещё сильнее, чем до. а в итоге все руки в красных разводах: от насыщенного рябинного до нежного разбавленного калинового. он острая светлая улыбка, рассекающая лицо бритвой. красивый до безобразия, до беззакония, до помешательства, он был маем с насмешливо-печальными глазами октября: ясными и холодными. любить его было опасно, больно и горько, но невыносимо легко и будто бы до белого шума перед глазами правильно, ровно как любить петербургскую осень, переменчивую и прохладную, но прекрасную до невозможности, но ломающую и вскрывающую все нарывы и застарелые шрамы. из размышлений меня выдёргивает спокойный колин голос, вкрадчивый и переливчатый, и тёплые бледные пальцы на моём запястье. я думаю о том, что мог любить Романова, с его тёплыми лучистыми улыбками и какой-то мягкой детскостью, которая присуща только людям, прожившим огромную, полную событий жизнь, закалённым её ветрами и невзгодами и сохранившим в себе тот свет, с которым, вероятно, рождаемся мы все и о котором многие впоследствии забывают, возводят его в разряд давно ненужных человечеству рудиментов, заваливают ненужным хламом лжи, обид и озлобленности, с его мудростью и всепрощением. если бы бог был таким, как Коля, то я бы точно уверовал. я правда мог любить Романова, с его двухметровым ростом и некой неловкостью в быту, с его тёплыми свитерами и неизменной пунктуальностью, с его глазами, так ужасно банально и точно, цвета летнего неба: синими-синими, чистыми, тёплыми, ровными, светло-июльскими. согревающими даже в стылую петербургскую осень. сейчас в этих глазах помимо высокого неба было что-то ещё, незнакомое и неуловимое, то, чего я раньше там никогда не наблюдал. я мог бы любить его, но не любил. так просто и сложно одновременно. — это ты грустный. у вас с ним глаза теперь одинаковые. — что, у обоих теперь как у побитой собаки? он легко посмеивается в горлышко бутылки. — ну если хочешь, давай назовём это так. — Коль, прости, я.., — он меня прерывает, легко покачивая головой. — не надо, пожалуйста, не извиняйся. я понимаю, правда. я благодарен тебе за время, которое мы провели вместе и за честность. ты сказал, а не притворялся, будто всё хорошо, это ценно. я хочу, чтобы ты был счастлив, и если это невозможно рядом со мной, то пусть будет возможно рядом с ним, — мы оба горько усмехаемся, потому что знаем, что так не бывает, не с такими исходными данными. пока он говорит, я ловлю наконец отголосок того нового чувства, что сделало небесную синь его глаз ещё насыщеннее. он сам его назвал — счастье, простое и человеческое, но так многим недоступное, так от многих закрытое в силу разных причин. я был рад за Романова, потому что он этого счастья заслуживал как никто другой. — а с Мишей ты всё-таки поговори. — мы и так разговариваем, ежедневно. — о вас поговори. мне всегда казалось, что вы с ним как-то ближе, понятнее друг другу. — киваю на его слова, он легко склоняет голову к плечу, принимая моё согласие. мы с Бестужевым правда сошлись очень легко. от того ли, что оба были чуть холоднее к миру, чуть сдержаннее, чуть язвительнее. мы были разными ровно настолько же, насколько совпадали. именно поэтому я всегда был уверен, что не попаду в эту ловушку, не полюблю его. не угадал, не получилось. Миша не был плохим человеком, но любить его было запрещено по законодательству, Конституции и международному праву, по неписанным правилам вселенной и негласным законам жизни, по опыту поколений и инстинкту самосохранения, по табличке 'не лезь' и по его же ясным стылым улыбкам, рисующим красивый узор на его лице. Коля ещё раз чуть снисходительно мне улыбается с другого конца стойки, из колонок тихо поёт Кэш, стучат ножи по деревянным разделочным доскам на кухне и звенят стаканы в мойке. в вечер четверга пьют мало, поэтому мы продолжаем тихо переговариваться с Романовым, изредка отвлекаясь на просьбы повторить пиво или сделать какой-то приторно-сладкий химозно-розовый и невероятно алкогольный коктейль для компании девушек за столом в противоположном от стойки углу. спустя 20 минут попыток просверлить взглядами колину широкую спину и мой высокий лоб они успокаиваются и переходят на обсуждение более насущных проблем. мы с Колей говорим уже о неважном, перекидываемся шутками, обсуждаем диплом, предстоящую практику и собранные автоматы. я благодарен ему за него самого, вот такого прекрасного и спокойного. всепрощающего. перед тем как уйти со стопкой книг в руках, он интересуется у меня, помирили ли мы Кондратия и Сергея. — думаю, что сейчас они сами этим занимаются. надеюсь, не слишком громко. Романов забавно хмурится, сдерживая смешок, потому что не может позволить себе смеяться с шуток by Pestel открыто, поднимается со стула и накидывает на футболку светофорово-красную олимпийку, висевшую до этого на спинке барного стула. мой взгляд цепляется за каллиграфию на рукаве и логическая схема в голове наконец выстраивается, я получаю верное равенство. — это худи паши. — а это не вопрос. я знаю. я утверждаю. Коля мгновенно забавно идёт маково-красными пятнами румянца и опускает глаза. я смеюсь, потому что ну кто бы мог подумать вообще. несмотря на всю его мягкую мудрость, он не был взрослым до конца, он по сути своей был точь-в-точь щенок, верный-преданный, наивный и очень мягкий, любящий и нуждающийся в любви яркой, острой и экспрессивной. холеричной. широкой, как россия. ярко-красной, как пятна его румянца, как красная пашина толстовка на нём и как вывеска Цеха* ровно напротив паба. он нуждался в этом всём, как в воздухе, как в воде и как в солнечном свете. и я бы никогда не смог дать ему этого. я был не об этом, я так не умел. но так умел Паша — только так и никак иначе. — рад за вас, передавай привет товарищу Пестелю. и спасибо тебе. он кивает, всё ещё разглядывая собственную обувь и тихо уходит. в колонках Кэш неожиданно плавно уступает место Брайану Молко, бар полнится шумом голосов и звонким смехом, ножи на кухне стучат активнее, где-то в подсобке матерится шеф, а официанты делят чаевые. я чувствую себя странно спокойным до самого закрытия смены. пока еду домой, смотрю на ночной осенний город и думаю. думаю о себе, Мише и Коле. о том, почему всё так и никак иначе. я думаю, что Бестужев — это и про выбор, и про неотвратимость одновременно. стоя на развилке между ним и нормальной жизнью, я выбирал его, не задумываясь. но в то же время, он был слишком слишком. и как таких не любить было неясно. Миша был стылой ясной осенью, выдыхаемой паром на улицах, сковывающей льдом лужи в выбоинах дорог, угнетающей безразлично-снисходительным солнцем, покрывающей инеем и разламывающей хребты умирающих под ногами листьев, давящей ртутной серебристостью неба на изломе ночи. он был звонкими волнами графитово-серого Финского и глухими — густо-чёрной Ладоги; был пустой, не закрытой ещё и догорающей всеми красками осени, Александрией; был рябинной кислостью и прогорклостью вечеров и клюквенными пятнами румянца по скулам, когда мы случайно касались кончиками пальцев за столом в квартире Кондратия, локтями в аудитории вуза, коленями в вагонах метро, взглядами на набережной; был пробирающим ветром и длинными тёплыми шарфами; был строгими тёмными пальто и расслабленными худосами; был кофе с перцем чили и картонными горячими стаканами с пряным чаем. Миша был битым стеклом, ссыпанным на плечи. Миша был полынной горечью. Миша был счастьем, незавёрнутым в подарочную упаковку, острым и вяжущим, подаренным небом ни за что и за всё одновременно. Миша был самими дорогими конфетами Крупской, горького шоколада, с коньяком. Миша был тёмными водами Невы, с молчаливой грациозной силой бьющими о гранит, затапливающими лёгкие, проникающими в артерии, бьющимися под кожей взамен пульса. Миша был чёртовым Янусом, двуликим, но не лгущим.\\ \\ \\
между нами всегда было что-то, неясное, неопределённое, но ощутимое, оно растягивалось и иногда бликовало на солнце рыбьей чешуёй, плотно оплетало рёбра и грело в солнечном сплетении. я знал, что не один это чувствую. мы его не обсуждали, негласно игнорировали и продолжали жить. а оно росло и ширилось, стягивало всё прочнее, густо оплетало уже сердце, пока вдруг не рассыпалось звонким простуженным и смешливым апрелем мне на голову. мы тогда шли с пар в сторону мишиной работы, он изящно крыл хуями деканат, а я прикидывал, сколько собрал автоматов перед сессией. а потом вдруг почувствовал, как кеды пропитываются мутной сырой водой из лужи, отражающей смеющееся надо мной солнце весны. бордовые вансы становились вишнёвыми, пока я чувствовал, как мое глупое сердце аритмично стучит в такт бестужевским шагам и умирает от прямых взглядов его осенних печальных глаз. Миша обернулся тогда на меня, нахмурился и назвал идиотом. снял свой пахнущий хвоей и вишней серый шарф и накинул мне на шею, закатив глаза. всё, что я так долго искал в Коле, пока мы были вместе, и чего не находил, вдруг чётко отразилось в глазах бестужевским образом: как бы одолженная, но на деле искренняя забота, молчаливость и действенность, ироничность и петербургская строгость, лёгкая прохлада глаз цвета октябрьской ночи, самодостаточность и глубина эмоций, скрытая за напускным безразличием, внутренняя сила, вшитая в прямые ровные плечи, россыпи родинок на руках, уходящие под рукава толстовки, балтийские волны волос на лбу и свобода в каждом действии, вздохе, взгляде, крохотном движении пальцев. и бесприютность, нераспутанная и затягивающая. всё это был Бестужев, и именно его я так упорно пытался найти в Романове. и не находил, конечно не находил. с ним я поговорил этим же вечером, на залитой всё тем же смеющимся апрельским солнцем кухне. оно расчерчивало белые обои золотыми и розовыми квадратами, путалось в романовских волосах, сидело у меня на кончике носа, бликовало металлическим боком стального чайника на плите. я просто сказал тогда, что не люблю, не хочу обманывать. не играл в благородство, просто знал, что Коля такого не заслуживает. смотрел на совсем другие кудри, на совсем другой нос, в совсем другие, не дымчатые, глаза, и думал, как по-дурацки получилось. он молчал, вместо меня смотрел на закатное солнце. наверное потому что и сам видел перед собой совсем не мой разворот плечей, совсем не мой длинный силуэт, совсем не мой острый нос и не мою бледную кожу. мы оба заведомо знали, что ищем совсем не друг друга, но не признавались в этом даже самим себе. разъехались через неделю, когда я нашёл нормальную квартиру. грустно смотрели друг на друга на пороге и растягивали минуты, а потом будто моментом всё обнулили. так просто, так сложно. у меня в лёгких цвела весна, смешливая и веснушчатая, как апрельское солнце в лужах, как рыжие коты на крышках люков, как кричащие чайки над спокойным Финским; зелёная и ясная, как чистые стёкла витрин, как бестужевские толстовки, как лого старбакса на Невском и Казанской; шальная и свободная, как мы с Мишей тогда. я ловил крупицы счастья и сохранял в душе, вверял своё сердце в его руки, лечил его простуду и как огня боялся наших случайных прикосновений. два месяца непривычно лёгкой северной весны бликовали в памяти разбелённым жёлтым, мятным и лиловым. улыбались на полароидах Кондратия по-пестелевски дерзко, по-николаевски смущённо и неуверенно, по-сергеевски сдержанно, но лучисто, по-кондратьевски очаровательно и по-бестужевски вычерченно. я считал себя последним дураком, но был благодарен той апрельской луже, в которой утопил кеды, за возможность посмотреть на мир широко открытыми глазами.\\ \\ \\
на следующий день на потоковой лекции Бестужев умирает на соседнем ряду. я вижу, как длинные пальцы вплетаются в волосы и мелко подрагивают. дискретная математика свербит на подкорке скрипучим голосом Орлова и запечатывается в голове угловато-острой мишиной фигурой впереди меня. начинает казаться, что я слышу противный стук капель, срывающихся из неплотно закрытого крана и разлетающихся чуть ли не на молекулы от ударов о ржаво-плешивое дно раковины. это мерзкое кап-кап-кап вторит Орлову эхом и прибивает ржавыми гвоздями к полу. время растягивается в вечность противной грязно-розовой химозно-ягодной жвачкой, пережёванной будто бы самой жизнью и выплюнутой под ноги. у Миши мигрень, вскрывающая голову тупым консервным ножом в зазубринах. тот изломанной сгорбленной фигурой сидит сейчас впереди, и я упираюсь взглядом в его острые лопатки, чтобы концентрироваться хоть на чём-то, кроме противного Орлова, противных капель, противной дискретной математики последней парой. со своего места вижу, как Рюмин сжимает руками виски, как дышит явно на счёт и как его дёргает после каждого звенящего в ушах кап. он усиленно пытается не разлететься на мелкие кусочки прямо в аудитории, точно как капля при ударе о ржаво-плешивое дно раковины. я невпопад думаю, что если всё таки разлетится, то точно не меньше, чем на миллиард мелких осколочков. совсем крохотных и острых-острых, хуже битого стекла. они больно вопьются в ладони, в шею, в веки, в грудную клетку, проникнут под кожу глубоко и будут медленно убивать. а я и так весь уже израненный им: мишиными улыбками, мишиными взглядами колкими, мишиными быстрыми лёгкими прикосновениями, мишиным чёртовым всем. минутная стрелка не двигается с занятого ею места, дискретная математика скрежещет голосом Орлова, капли из неплотно закрытого крана с противным звоном разбиваются о ржаво-плешивое дно раковины, на ряду передо мной от мигрени умирает Бестужев. а у меня в груди гулко-аритмично, сбиваясь с ритма и хрипя, стучит израненное глупое сердце. достаю телефон и отбиваю ему бессмысленно-ядовитое, привычное-язвительное: солнышко, ты окей?лучше всех просто щас сдохну
пять минут в ответ на это мне прилетает только короткое и обезличенное "ок", после чего Миша будто входит в спящий режим, уперевшись в ладони лбом, пытаясь хоть как-то досуществовать до конца лекции. я всегда удивлялся тому, как у него получалось болеть тогда, когда не болел вообще никто вокруг. можно было предположить, что завтра свет узрит Михаила Бестужева-Рюмин в не самом живом состоянии, его мигрени всегда были вестниками болезней, это я выучил. Орлова не слушает уже никто: Антон рядом, кажется, начинает молиться, Кузьмин тупит в поле для морского боя на пару с Пановым, я туплю взглядом в бестужевскую спину и с каждой каплей разбиваюсь ещё сильнее. в аудитории душно, воздух густой и плотный, тяжело пахнет пылью и мелом, перетушенной капустой и усталостью. за окном ртутно-серое небо октября и иллюстрация к слову "депрессия", мокрая и серая. мне хочется на воздух, а ещё немного поорать. после пары Миша берёт у меня ибупрофен и смывается в столовую к Пестелю, а я остаюсь с Анастасием придумывать, что делать с нашей недописанной лабораторной и обсуждать, какой у Ипполита отвратительный характер. Стас много с ним общался. прям много. я знал. я не задавал вопросов. потому что всё было и так понятно, просто, очевидно и легко. легче, чем дважды два в начальной школе. легче, чем два идиота, не умеющие нормально разговаривать. я немного завидовал. по-доброму так, из принципа. у меня то было нихуя не легко. у меня, наверное, была катастрофа.\\ \\ \\
в субботу Миша не появляется на потоковой с утра, а мне в директ от Кондратия прилетает его сториз с Лубянки с ёмкой подписью 'мудак'. Рылеев умел быть удивительно краток и при этом удивительно точен. фотография по-московски солнечная с немного поехавшим горизонтом, Бестужев там с младшей сестрой и матерью, тоже улыбающийся, но совсем на них обеих непохожий. с его переезда московского в нём осталось совсем мало: за два года, что он там провёл, город не пророс в нём, не прижился, не принял и не понял. Миша хранил под сердцем гранитные берега и балтийские штормы, карельскую хвою и ладожский лёд. Москва была ему слишком мягкой, слишком светлой и слишком тёплой, но удивительно шла всей его семье, подчёркивала их добродушие и отделяла Бестужева ещё сильнее. но на фото в сториз он улыбался, и это было, наверное здорово. разговор с ним я так и откладываю на далёкое потом, не решаясь перейти ту невидимое границу, которую сами построили между друг другом. ровно через две недели мы впятером вываливаемся в ночь из Маяковки после чтений. Бестужев с Трубецким стоят у моста со своими лисьими снисходительными прищурами и курят. вдохновлённый Кондратий продолжает что-то зачитывать еле слышным шелестящим шёпотом и лить чистую игристую радость в мир. довольным выглядит даже Пестель, совсем неформатный для таких мероприятий. ночь вокруг цвета бензиновых пятен и ягод черники на изломе лета, пахнет кислым клюквенным чаем, разлитым по мишиной шее, терпким табаком, свежей хвоей, острыми звёздами и морозом, отражается в тёмной воде Фонтанки. утра после таких ночей всегда залиты ясным холодно-гордым осенним солнцем и наполнены запахом стылой полынной свежести. мы расходимся с остальными у Гостиного, метро дорабатывает свои последние минуты, музыканты, доигрывают свои последние аккорды, Гостиный закрывает свои последние магазины. город не засыпает и не просыпается мафия, город будто входит в ночной режим, в котором центр смещается с Невского на Думскую и Рубинштейна, Казанскую и Литейный, Марата и Большую Морскую. Невский ночью был всё ещё многолюден и цветаст, но дышал глубже, но выглядел моложе, был лишь осью мира, но не миром самим. мы идём с Мишей по нему медленно, тихо посмеиваясь и то и дело спотыкаясь взглядами о лампочки гирлянд, тёмные вывески крупных брендов и неон работающих ещё кофеен. Казанский стоит безмолвной громадиной, серо-золотой и наконец-то великой: нет ни Петров, с красными носами и изрытыми лицами цвета январского снега под сотнями подошв на том же Невском; ни Екатерин, круглолицых и хлопающих глазами наивно и глупо; ни продавцов магнитов, сиплых и пахнущих перегаром; ни неистово кричащих детей, рассыпавшихся словно горох по парапету, ни толп китайских туристов, гомонящих и цветастых. площадь и сквер перед ним почти пустые и почти молчаливые. мы идём дальше. Спас всё ещё стоит в лесах, на другой стороне канала вырвиглазно светится малиново-синяя вывеска баскин робинс, десятки людей всё так же перебегают мост на красный, затыкая уши от громких гудков машин, а у ограды моста растет и ширится вавилонская башня пустых стаканов от кофе и рекламных проспектов лабиринта ужасов. у Зингера снова поют, у Петрикирхе снова пахнет сахаром и глинтвейном, в Пушкине снова сидят богатые и успешные, в Вольчеке напротив снова греются все остальные, а у поворота к главному штабу снова кружит вихрь из мятых, красно-серых пожухлых буклетов бургер кинга. Петербург странный и многоликий: здесь и сейчас — шизофреник, мудрый и печальный, с гранитными глазами и руками, пахнущими приторно-сладким масляным тестом для пышек. это его лицо я не люблю совершенно, и его, к счастью, он использует крайне редко. оно фальшивое и тоже насквозь промасленное, скрипит на зубах комками сахарной пудры и режет глаза нарочитостью. Миша вместе с настоящим городом за рукав тянет меня на Дворцовый, через стрелку — к запертым воротам крепости, а оттуда на Петроградку — истинную, осеннюю, не зеркальную — от резной глухой и чужеродной своей восточной таинственностью на фоне бесконечных куполов и крестов мечети к телебашне и Карповке, по старым, осыпающимися фасадами прохладным и поющим на разные голоса улицам к ленсовета, по широким проспектам к старому Петровскому, от него — снова вглубь, снова на набережную холодной и тёмной Карповки. ночь продувает холодным осенним ветром и ерошит волосы, Миша много смеётся, по-своему звонко, кроша мне за манжеты пальто битое стекло. после очередного порыва он снимает с себя свой тёплый серый шарф и накидывает мне на плечи. - замотайся, Апостол, заебал. заболеешь же, ты любишь перед орловскими зачётами, - и смотрит в упор, не терпя возражений. но я уже простужен этим немым невыразимым чувством, которого так боялся раньше и которому смело шёл навстречу сейчас. заматываюсь, не думая даже спорить. я признаюсь себе, окончательно крошась на осколочки бывшего гордого Сергея Муравьёва-Апостола, под этой заботой, скрытой за одолжением, под этим непонятным дымчатым взглядом, печальным, но впервые мягком. шарф окутывает меня самим Бестужевым: снова сигаретный дым, вишня, хвоя и горький кофе. снова стылый петербургский октябрь, ясное высокое солнце и родная прохлада. я вспоминаю, как мы, жутко пьяные, целовались на дне рождения у Трубецкого в Карелии, как потом делали вид, что выпили достаточно, чтобы забыть, чтобы не обращать внимания, как губы потом хранили вкус незаконно дорогих бестужевских сигарет. я думаю, что мы два идиота, которые боятся себя каждый по своим причинам, горьким и тяжёлым, необлечённым ещё в слова. я думаю, что если он любит тоже, то я боюсь его любви как огня. и подаюсь внезапному порыву, затягиваю шнурок на капюшоне мишиной толстовки, закрывая шею. случайно - случайно ли - касаюсь кончикам пальцев острого кадыка и вижу, как по бледной коже разливают брусничный цвет - не как у Коли, тот краснел очаровательно маково, совсем наивно - у Бестужева даже румянец стыло-северный, красивый. в белоснежном свете фонарей я не вижу ничего, кроме его точеного кривочелюстного лица. на впалых щеках отпечатываются острые петербургские звёзды, а я серебрюсь луной. ночь тёмная и безоблачная, звёздная и почти по-зимнему холодная, графитово-синяя. мир вокруг состоит из пустоты и пауз. мир состоит из пауз и пустоты. где-то вдалеке по развороченному асфальту едет ночной автобус, из подвального бара на Зверинской играет фламенко, мяукают в сквере кошки. рёбра и сердце стягиваются сейчас ещё сильнее, что-то между нами начинает приобретать форму человеческого чувства. и чувство это прошивает всё тело, несётся по венам и артериям вместе с магнием и вместо кислорода, заполняется каждую альвеолу в лёгких, залезает в черепную коробку и спаивается с внутренними органами.Привычно поставил чайник и слушал чаек.
Я знал, что мои сомнения означают.
Я знал, что за человеком не вижу Неба.
Я думал о человеке. И брызгал чаем
на стол, на штаны, на город и на Планету.