ID работы: 10068882

телу тоже больно

Слэш
PG-13
Завершён
76
Размер:
10 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
76 Нравится 9 Отзывы 11 В сборник Скачать

телу тоже больно

Настройки текста

Неровен шаг к счастью, любви и изумрудной верности – хочется то, что не сбудется никогда. Не нарушая заповедь суверенности, строим великолепные города. Их окружаем рвами и баррикадами. Головы украшают венки из трав. Хватит курить. Хочешь конфету мятную? Видишь корабль, дрейфующий в облаках?

между Кондратием и Трубецким звенит так, что впору закрывать уши. их молчание такое громкое и отчётливое, что хочется встать и выйти вот прямо сейчас: схватить с вешалки в коридоре пальто — можно и не своё — накинуть на плечи шарф, выскочить в липкую темень парадной и громко хлопнуть дверью. так, чтобы хоть немного перебить этот звон; чтобы с полок попадали старые желтостраничные советские задачники по физике; чтобы в воздух под самый потолок взлетели бесконечные листы с конспектами и билетами к зачётам, чёрно-белые, покрытые резкими узорами угловатого бестужевского почерка, с редкими зелёными росчерками и частыми круглыми следами от чашек; чтобы тонко задребезжала ложка в чашке у Паши; чтобы эти два идиота наконец скинули с себя эту звенящую страшную тишину и поговорили уже по-человечески. но я остаюсь на своём месте, всё ещё прожигая дыру на манжете Трубецкого. он в вопросе человеческих взаимоотношений - ладно, окей, в отношении конкретно Кондратия Рылеева - был последним идиотом и держал эту планку с гордостью и достоинством. я не знал, что именно у них произошло, но то, что обоим целоваться хотелось больше, чем продолжать этот бессмысленный бойкот, было очевидно всем. я тяжело вздыхаю и краем сознания думаю, что мой случай не легче, но точно фатальнее. первым, как ни странно, не выдерживает Миша. — так, закончили. сколько можно? или вы оба по-человечески разговариваете или можете забыть, что мы с вами когда-либо были знакомы. — поднимается со стула напротив от меня, закрывает свой ноутбук и исчезает в коридоре, больше так ничего и не сказав. дальше оживает Пестель, за ним - Женя и Петя. я жду, пока людей в узкой прихожей станет чуть меньше и чувствую себя невероятно лишним между двумя огнями. в два шага преодолеваю гостиную и скидываю со своих лопаток цепкие взгляды, не оборачиваюсь и даже не прощаюсь. пусть разбираются сами. на прощание Паша из-за порога кидает ироничное 'совет да любовь', Женя обещает скинуть варианты подарка для Бельской в общий чат, Петя надрывно кашляет. а я ухожу в своём пальто и так и не хлопаю дверью. на улице Миша пытается зажечь сигарету своей давно почившей дешевенькой зажигалкой, просит меня, когда я появляюсь из-за пиликающей двери парадной. я в ответ скептически хмурю брови и сминаю не начатую ещё сигарету. вкладываю ему в ладони коробку мятных леденцов и поднимаю воротник пальто, чтобы скрыться от ветра. он цыкает, что я снова без шарфа. я закатываю глаза. — у нас коллаб с росфото на новой выставке, варим кофе и продвигаем андеграунд в массы. ты будешь? — разве от этого не теряется весь смысл андеграунда? сегодня четверг? — кивок, взмах руки на прощание Пестелю, — сегодня с Колей договаривались встретиться, и у меня смена до полуночи. — ты же по пятницам? или подменяешь Стаса? — кивок уже от меня, — не забудь про лабы, прокрастинация враг твой. до завтра. Миша скрывается в густых осенних сумерках, натягивая по пути на свои светлые кудри капюшон толстовки и выстукивая длинными бледными пальцами ритм из наушников. я, пока иду на трамвай, вспоминаю, отбиваю Романову сообщение с просьбой подъехать в бар, на всякий случай скидываю ему адрес, хоть и знаю, что он его помнит. от него прилетает только короткое 'буду после пар', а я думаю, что учиться в вечер отстойно. трамвай приезжает новый и низкий, с плавным ходом, большими чистыми стёклами и светодиодно-синими usb-портами. на полу расплывчатые кляксы нелепых неоново-морковных фонарей, несколько скомканных бело-красных билетов — пережитков прошлого — и около двадцати серо-бурых отпечатков подошв. людей ближе к Лиговскому в салоне становится только больше, а воздух с закрытыми окнами заканчивается всё быстрее. мой студенческий проездной проверяют уже третий раз за 20 минут. поднимаюсь и пробираюсь сквозь толпу к выходу, оставшиеся три остановки дохожу пешком. у двери чёрного хода здороваюсь с шефом и двумя официантами, стреляю сигарету и думаю, как и о чём нам говорить с Колей, когда я верну ему его случайно увезённые книги. и будет ли он вообще со мной разговаривать. первые двадцать минут смены лениво перешучиваюсь со скучающими в полупустом зале официантами и протираю и так до блеска отполированные бокалы и стаканы полотенцем. Романов появляется в начале восьмого, помятый и слишком задолбанный для человека, любящего своё направление искренне и все душой. киваю ему, указывая глазами на стул, подталкиваю к нему его книги, с пометками и закладками. за стойку он падает, уперевшись лбом в светлое дерево и тяжело вздыхая. учитывая его состояние, я думаю, что лучше крафтовое пиво, иначе мы можем его потерять. он благодарно кивает, я тяну вверх уголки губ. — ты грустный, — говорю ему, разглядывая романовские аккуратные кудри. мы ведь так и не поговорили с того момента нормально. скомкано и непонятно разошлись и сделали вид, что забыли. я не знал, что говорить и как объясняться, но иррационально не чувствовал в этом необходимости. ну что я мог ему рассказать. 'это Бестужев, ну. ты же понимаешь, да? Бестужев. все же понимают, что это такое. прости, я не хотел, оно само'. хотя это и было бы правдой. такое вот простое и многозначное объяснение. это Бестужев — и вопросов ни у кого нет, нет злости или обиды. только жалость и сострадание, только сочувственные хлопки по плечам и пожелания здоровья погибшим. и взгляды, как на угасающего на глазах смертельно больного — отлюбишь, переболишь, сломаешься, может быть станешь крепче, но никогда не забудешь. Бестужев — удавка на шее и приговор самому себе, битое стекло под кожей и осколочные ранения, царапины на ладонях от листов бумаги и запах горьковатого одеколона, которым их все заливаешь, чтобы не щипало, чтобы не болело. а в итоге щиплет и болит ещё сильнее, чем до. а в итоге все руки в красных разводах: от насыщенного рябинного до нежного разбавленного калинового. он острая светлая улыбка, рассекающая лицо бритвой. красивый до безобразия, до беззакония, до помешательства, он был маем с насмешливо-печальными глазами октября: ясными и холодными. любить его было опасно, больно и горько, но невыносимо легко и будто бы до белого шума перед глазами правильно, ровно как любить петербургскую осень, переменчивую и прохладную, но прекрасную до невозможности, но ломающую и вскрывающую все нарывы и застарелые шрамы. из размышлений меня выдёргивает спокойный колин голос, вкрадчивый и переливчатый, и тёплые бледные пальцы на моём запястье. я думаю о том, что мог любить Романова, с его тёплыми лучистыми улыбками и какой-то мягкой детскостью, которая присуща только людям, прожившим огромную, полную событий жизнь, закалённым её ветрами и невзгодами и сохранившим в себе тот свет, с которым, вероятно, рождаемся мы все и о котором многие впоследствии забывают, возводят его в разряд давно ненужных человечеству рудиментов, заваливают ненужным хламом лжи, обид и озлобленности, с его мудростью и всепрощением. если бы бог был таким, как Коля, то я бы точно уверовал. я правда мог любить Романова, с его двухметровым ростом и некой неловкостью в быту, с его тёплыми свитерами и неизменной пунктуальностью, с его глазами, так ужасно банально и точно, цвета летнего неба: синими-синими, чистыми, тёплыми, ровными, светло-июльскими. согревающими даже в стылую петербургскую осень. сейчас в этих глазах помимо высокого неба было что-то ещё, незнакомое и неуловимое, то, чего я раньше там никогда не наблюдал. я мог бы любить его, но не любил. так просто и сложно одновременно. — это ты грустный. у вас с ним глаза теперь одинаковые. — что, у обоих теперь как у побитой собаки? он легко посмеивается в горлышко бутылки. — ну если хочешь, давай назовём это так. — Коль, прости, я.., — он меня прерывает, легко покачивая головой. — не надо, пожалуйста, не извиняйся. я понимаю, правда. я благодарен тебе за время, которое мы провели вместе и за честность. ты сказал, а не притворялся, будто всё хорошо, это ценно. я хочу, чтобы ты был счастлив, и если это невозможно рядом со мной, то пусть будет возможно рядом с ним, — мы оба горько усмехаемся, потому что знаем, что так не бывает, не с такими исходными данными. пока он говорит, я ловлю наконец отголосок того нового чувства, что сделало небесную синь его глаз ещё насыщеннее. он сам его назвал — счастье, простое и человеческое, но так многим недоступное, так от многих закрытое в силу разных причин. я был рад за Романова, потому что он этого счастья заслуживал как никто другой. — а с Мишей ты всё-таки поговори. — мы и так разговариваем, ежедневно. — о вас поговори. мне всегда казалось, что вы с ним как-то ближе, понятнее друг другу. — киваю на его слова, он легко склоняет голову к плечу, принимая моё согласие. мы с Бестужевым правда сошлись очень легко. от того ли, что оба были чуть холоднее к миру, чуть сдержаннее, чуть язвительнее. мы были разными ровно настолько же, насколько совпадали. именно поэтому я всегда был уверен, что не попаду в эту ловушку, не полюблю его. не угадал, не получилось. Миша не был плохим человеком, но любить его было запрещено по законодательству, Конституции и международному праву, по неписанным правилам вселенной и негласным законам жизни, по опыту поколений и инстинкту самосохранения, по табличке 'не лезь' и по его же ясным стылым улыбкам, рисующим красивый узор на его лице. Коля ещё раз чуть снисходительно мне улыбается с другого конца стойки, из колонок тихо поёт Кэш, стучат ножи по деревянным разделочным доскам на кухне и звенят стаканы в мойке. в вечер четверга пьют мало, поэтому мы продолжаем тихо переговариваться с Романовым, изредка отвлекаясь на просьбы повторить пиво или сделать какой-то приторно-сладкий химозно-розовый и невероятно алкогольный коктейль для компании девушек за столом в противоположном от стойки углу. спустя 20 минут попыток просверлить взглядами колину широкую спину и мой высокий лоб они успокаиваются и переходят на обсуждение более насущных проблем. мы с Колей говорим уже о неважном, перекидываемся шутками, обсуждаем диплом, предстоящую практику и собранные автоматы. я благодарен ему за него самого, вот такого прекрасного и спокойного. всепрощающего. перед тем как уйти со стопкой книг в руках, он интересуется у меня, помирили ли мы Кондратия и Сергея. — думаю, что сейчас они сами этим занимаются. надеюсь, не слишком громко. Романов забавно хмурится, сдерживая смешок, потому что не может позволить себе смеяться с шуток by Pestel открыто, поднимается со стула и накидывает на футболку светофорово-красную олимпийку, висевшую до этого на спинке барного стула. мой взгляд цепляется за каллиграфию на рукаве и логическая схема в голове наконец выстраивается, я получаю верное равенство. — это худи паши. — а это не вопрос. я знаю. я утверждаю. Коля мгновенно забавно идёт маково-красными пятнами румянца и опускает глаза. я смеюсь, потому что ну кто бы мог подумать вообще. несмотря на всю его мягкую мудрость, он не был взрослым до конца, он по сути своей был точь-в-точь щенок, верный-преданный, наивный и очень мягкий, любящий и нуждающийся в любви яркой, острой и экспрессивной. холеричной. широкой, как россия. ярко-красной, как пятна его румянца, как красная пашина толстовка на нём и как вывеска Цеха* ровно напротив паба. он нуждался в этом всём, как в воздухе, как в воде и как в солнечном свете. и я бы никогда не смог дать ему этого. я был не об этом, я так не умел. но так умел Паша — только так и никак иначе. — рад за вас, передавай привет товарищу Пестелю. и спасибо тебе. он кивает, всё ещё разглядывая собственную обувь и тихо уходит. в колонках Кэш неожиданно плавно уступает место Брайану Молко, бар полнится шумом голосов и звонким смехом, ножи на кухне стучат активнее, где-то в подсобке матерится шеф, а официанты делят чаевые. я чувствую себя странно спокойным до самого закрытия смены. пока еду домой, смотрю на ночной осенний город и думаю. думаю о себе, Мише и Коле. о том, почему всё так и никак иначе. я думаю, что Бестужев — это и про выбор, и про неотвратимость одновременно. стоя на развилке между ним и нормальной жизнью, я выбирал его, не задумываясь. но в то же время, он был слишком слишком. и как таких не любить было неясно. Миша был стылой ясной осенью, выдыхаемой паром на улицах, сковывающей льдом лужи в выбоинах дорог, угнетающей безразлично-снисходительным солнцем, покрывающей инеем и разламывающей хребты умирающих под ногами листьев, давящей ртутной серебристостью неба на изломе ночи. он был звонкими волнами графитово-серого Финского и глухими — густо-чёрной Ладоги; был пустой, не закрытой ещё и догорающей всеми красками осени, Александрией; был рябинной кислостью и прогорклостью вечеров и клюквенными пятнами румянца по скулам, когда мы случайно касались кончиками пальцев за столом в квартире Кондратия, локтями в аудитории вуза, коленями в вагонах метро, взглядами на набережной; был пробирающим ветром и длинными тёплыми шарфами; был строгими тёмными пальто и расслабленными худосами; был кофе с перцем чили и картонными горячими стаканами с пряным чаем. Миша был битым стеклом, ссыпанным на плечи. Миша был полынной горечью. Миша был счастьем, незавёрнутым в подарочную упаковку, острым и вяжущим, подаренным небом ни за что и за всё одновременно. Миша был самими дорогими конфетами Крупской, горького шоколада, с коньяком. Миша был тёмными водами Невы, с молчаливой грациозной силой бьющими о гранит, затапливающими лёгкие, проникающими в артерии, бьющимися под кожей взамен пульса. Миша был чёртовым Янусом, двуликим, но не лгущим.

\\ \\ \\

между нами всегда было что-то, неясное, неопределённое, но ощутимое, оно растягивалось и иногда бликовало на солнце рыбьей чешуёй, плотно оплетало рёбра и грело в солнечном сплетении. я знал, что не один это чувствую. мы его не обсуждали, негласно игнорировали и продолжали жить. а оно росло и ширилось, стягивало всё прочнее, густо оплетало уже сердце, пока вдруг не рассыпалось звонким простуженным и смешливым апрелем мне на голову. мы тогда шли с пар в сторону мишиной работы, он изящно крыл хуями деканат, а я прикидывал, сколько собрал автоматов перед сессией. а потом вдруг почувствовал, как кеды пропитываются мутной сырой водой из лужи, отражающей смеющееся надо мной солнце весны. бордовые вансы становились вишнёвыми, пока я чувствовал, как мое глупое сердце аритмично стучит в такт бестужевским шагам и умирает от прямых взглядов его осенних печальных глаз. Миша обернулся тогда на меня, нахмурился и назвал идиотом. снял свой пахнущий хвоей и вишней серый шарф и накинул мне на шею, закатив глаза. всё, что я так долго искал в Коле, пока мы были вместе, и чего не находил, вдруг чётко отразилось в глазах бестужевским образом: как бы одолженная, но на деле искренняя забота, молчаливость и действенность, ироничность и петербургская строгость, лёгкая прохлада глаз цвета октябрьской ночи, самодостаточность и глубина эмоций, скрытая за напускным безразличием, внутренняя сила, вшитая в прямые ровные плечи, россыпи родинок на руках, уходящие под рукава толстовки, балтийские волны волос на лбу и свобода в каждом действии, вздохе, взгляде, крохотном движении пальцев. и бесприютность, нераспутанная и затягивающая. всё это был Бестужев, и именно его я так упорно пытался найти в Романове. и не находил, конечно не находил. с ним я поговорил этим же вечером, на залитой всё тем же смеющимся апрельским солнцем кухне. оно расчерчивало белые обои золотыми и розовыми квадратами, путалось в романовских волосах, сидело у меня на кончике носа, бликовало металлическим боком стального чайника на плите. я просто сказал тогда, что не люблю, не хочу обманывать. не играл в благородство, просто знал, что Коля такого не заслуживает. смотрел на совсем другие кудри, на совсем другой нос, в совсем другие, не дымчатые, глаза, и думал, как по-дурацки получилось. он молчал, вместо меня смотрел на закатное солнце. наверное потому что и сам видел перед собой совсем не мой разворот плечей, совсем не мой длинный силуэт, совсем не мой острый нос и не мою бледную кожу. мы оба заведомо знали, что ищем совсем не друг друга, но не признавались в этом даже самим себе. разъехались через неделю, когда я нашёл нормальную квартиру. грустно смотрели друг на друга на пороге и растягивали минуты, а потом будто моментом всё обнулили. так просто, так сложно. у меня в лёгких цвела весна, смешливая и веснушчатая, как апрельское солнце в лужах, как рыжие коты на крышках люков, как кричащие чайки над спокойным Финским; зелёная и ясная, как чистые стёкла витрин, как бестужевские толстовки, как лого старбакса на Невском и Казанской; шальная и свободная, как мы с Мишей тогда. я ловил крупицы счастья и сохранял в душе, вверял своё сердце в его руки, лечил его простуду и как огня боялся наших случайных прикосновений. два месяца непривычно лёгкой северной весны бликовали в памяти разбелённым жёлтым, мятным и лиловым. улыбались на полароидах Кондратия по-пестелевски дерзко, по-николаевски смущённо и неуверенно, по-сергеевски сдержанно, но лучисто, по-кондратьевски очаровательно и по-бестужевски вычерченно. я считал себя последним дураком, но был благодарен той апрельской луже, в которой утопил кеды, за возможность посмотреть на мир широко открытыми глазами.

\\ \\ \\

на следующий день на потоковой лекции Бестужев умирает на соседнем ряду. я вижу, как длинные пальцы вплетаются в волосы и мелко подрагивают. дискретная математика свербит на подкорке скрипучим голосом Орлова и запечатывается в голове угловато-острой мишиной фигурой впереди меня. начинает казаться, что я слышу противный стук капель, срывающихся из неплотно закрытого крана и разлетающихся чуть ли не на молекулы от ударов о ржаво-плешивое дно раковины. это мерзкое кап-кап-кап вторит Орлову эхом и прибивает ржавыми гвоздями к полу. время растягивается в вечность противной грязно-розовой химозно-ягодной жвачкой, пережёванной будто бы самой жизнью и выплюнутой под ноги. у Миши мигрень, вскрывающая голову тупым консервным ножом в зазубринах. тот изломанной сгорбленной фигурой сидит сейчас впереди, и я упираюсь взглядом в его острые лопатки, чтобы концентрироваться хоть на чём-то, кроме противного Орлова, противных капель, противной дискретной математики последней парой. со своего места вижу, как Рюмин сжимает руками виски, как дышит явно на счёт и как его дёргает после каждого звенящего в ушах кап. он усиленно пытается не разлететься на мелкие кусочки прямо в аудитории, точно как капля при ударе о ржаво-плешивое дно раковины. я невпопад думаю, что если всё таки разлетится, то точно не меньше, чем на миллиард мелких осколочков. совсем крохотных и острых-острых, хуже битого стекла. они больно вопьются в ладони, в шею, в веки, в грудную клетку, проникнут под кожу глубоко и будут медленно убивать. а я и так весь уже израненный им: мишиными улыбками, мишиными взглядами колкими, мишиными быстрыми лёгкими прикосновениями, мишиным чёртовым всем. минутная стрелка не двигается с занятого ею места, дискретная математика скрежещет голосом Орлова, капли из неплотно закрытого крана с противным звоном разбиваются о ржаво-плешивое дно раковины, на ряду передо мной от мигрени умирает Бестужев. а у меня в груди гулко-аритмично, сбиваясь с ритма и хрипя, стучит израненное глупое сердце. достаю телефон и отбиваю ему бессмысленно-ядовитое, привычное-язвительное: солнышко, ты окей?

лучше всех просто щас сдохну

пять минут в ответ на это мне прилетает только короткое и обезличенное "ок", после чего Миша будто входит в спящий режим, уперевшись в ладони лбом, пытаясь хоть как-то досуществовать до конца лекции. я всегда удивлялся тому, как у него получалось болеть тогда, когда не болел вообще никто вокруг. можно было предположить, что завтра свет узрит Михаила Бестужева-Рюмин в не самом живом состоянии, его мигрени всегда были вестниками болезней, это я выучил. Орлова не слушает уже никто: Антон рядом, кажется, начинает молиться, Кузьмин тупит в поле для морского боя на пару с Пановым, я туплю взглядом в бестужевскую спину и с каждой каплей разбиваюсь ещё сильнее. в аудитории душно, воздух густой и плотный, тяжело пахнет пылью и мелом, перетушенной капустой и усталостью. за окном ртутно-серое небо октября и иллюстрация к слову "депрессия", мокрая и серая. мне хочется на воздух, а ещё немного поорать. после пары Миша берёт у меня ибупрофен и смывается в столовую к Пестелю, а я остаюсь с Анастасием придумывать, что делать с нашей недописанной лабораторной и обсуждать, какой у Ипполита отвратительный характер. Стас много с ним общался. прям много. я знал. я не задавал вопросов. потому что всё было и так понятно, просто, очевидно и легко. легче, чем дважды два в начальной школе. легче, чем два идиота, не умеющие нормально разговаривать. я немного завидовал. по-доброму так, из принципа. у меня то было нихуя не легко. у меня, наверное, была катастрофа.

\\ \\ \\

в субботу Миша не появляется на потоковой с утра, а мне в директ от Кондратия прилетает его сториз с Лубянки с ёмкой подписью 'мудак'. Рылеев умел быть удивительно краток и при этом удивительно точен. фотография по-московски солнечная с немного поехавшим горизонтом, Бестужев там с младшей сестрой и матерью, тоже улыбающийся, но совсем на них обеих непохожий. с его переезда московского в нём осталось совсем мало: за два года, что он там провёл, город не пророс в нём, не прижился, не принял и не понял. Миша хранил под сердцем гранитные берега и балтийские штормы, карельскую хвою и ладожский лёд. Москва была ему слишком мягкой, слишком светлой и слишком тёплой, но удивительно шла всей его семье, подчёркивала их добродушие и отделяла Бестужева ещё сильнее. но на фото в сториз он улыбался, и это было, наверное здорово. разговор с ним я так и откладываю на далёкое потом, не решаясь перейти ту невидимое границу, которую сами построили между друг другом. ровно через две недели мы впятером вываливаемся в ночь из Маяковки после чтений. Бестужев с Трубецким стоят у моста со своими лисьими снисходительными прищурами и курят. вдохновлённый Кондратий продолжает что-то зачитывать еле слышным шелестящим шёпотом и лить чистую игристую радость в мир. довольным выглядит даже Пестель, совсем неформатный для таких мероприятий. ночь вокруг цвета бензиновых пятен и ягод черники на изломе лета, пахнет кислым клюквенным чаем, разлитым по мишиной шее, терпким табаком, свежей хвоей, острыми звёздами и морозом, отражается в тёмной воде Фонтанки. утра после таких ночей всегда залиты ясным холодно-гордым осенним солнцем и наполнены запахом стылой полынной свежести. мы расходимся с остальными у Гостиного, метро дорабатывает свои последние минуты, музыканты, доигрывают свои последние аккорды, Гостиный закрывает свои последние магазины. город не засыпает и не просыпается мафия, город будто входит в ночной режим, в котором центр смещается с Невского на Думскую и Рубинштейна, Казанскую и Литейный, Марата и Большую Морскую. Невский ночью был всё ещё многолюден и цветаст, но дышал глубже, но выглядел моложе, был лишь осью мира, но не миром самим. мы идём с Мишей по нему медленно, тихо посмеиваясь и то и дело спотыкаясь взглядами о лампочки гирлянд, тёмные вывески крупных брендов и неон работающих ещё кофеен. Казанский стоит безмолвной громадиной, серо-золотой и наконец-то великой: нет ни Петров, с красными носами и изрытыми лицами цвета январского снега под сотнями подошв на том же Невском; ни Екатерин, круглолицых и хлопающих глазами наивно и глупо; ни продавцов магнитов, сиплых и пахнущих перегаром; ни неистово кричащих детей, рассыпавшихся словно горох по парапету, ни толп китайских туристов, гомонящих и цветастых. площадь и сквер перед ним почти пустые и почти молчаливые. мы идём дальше. Спас всё ещё стоит в лесах, на другой стороне канала вырвиглазно светится малиново-синяя вывеска баскин робинс, десятки людей всё так же перебегают мост на красный, затыкая уши от громких гудков машин, а у ограды моста растет и ширится вавилонская башня пустых стаканов от кофе и рекламных проспектов лабиринта ужасов. у Зингера снова поют, у Петрикирхе снова пахнет сахаром и глинтвейном, в Пушкине снова сидят богатые и успешные, в Вольчеке напротив снова греются все остальные, а у поворота к главному штабу снова кружит вихрь из мятых, красно-серых пожухлых буклетов бургер кинга. Петербург странный и многоликий: здесь и сейчас — шизофреник, мудрый и печальный, с гранитными глазами и руками, пахнущими приторно-сладким масляным тестом для пышек. это его лицо я не люблю совершенно, и его, к счастью, он использует крайне редко. оно фальшивое и тоже насквозь промасленное, скрипит на зубах комками сахарной пудры и режет глаза нарочитостью. Миша вместе с настоящим городом за рукав тянет меня на Дворцовый, через стрелку — к запертым воротам крепости, а оттуда на Петроградку — истинную, осеннюю, не зеркальную — от резной глухой и чужеродной своей восточной таинственностью на фоне бесконечных куполов и крестов мечети к телебашне и Карповке, по старым, осыпающимися фасадами прохладным и поющим на разные голоса улицам к ленсовета, по широким проспектам к старому Петровскому, от него — снова вглубь, снова на набережную холодной и тёмной Карповки. ночь продувает холодным осенним ветром и ерошит волосы, Миша много смеётся, по-своему звонко, кроша мне за манжеты пальто битое стекло. после очередного порыва он снимает с себя свой тёплый серый шарф и накидывает мне на плечи. - замотайся, Апостол, заебал. заболеешь же, ты любишь перед орловскими зачётами, - и смотрит в упор, не терпя возражений. но я уже простужен этим немым невыразимым чувством, которого так боялся раньше и которому смело шёл навстречу сейчас. заматываюсь, не думая даже спорить. я признаюсь себе, окончательно крошась на осколочки бывшего гордого Сергея Муравьёва-Апостола, под этой заботой, скрытой за одолжением, под этим непонятным дымчатым взглядом, печальным, но впервые мягком. шарф окутывает меня самим Бестужевым: снова сигаретный дым, вишня, хвоя и горький кофе. снова стылый петербургский октябрь, ясное высокое солнце и родная прохлада. я вспоминаю, как мы, жутко пьяные, целовались на дне рождения у Трубецкого в Карелии, как потом делали вид, что выпили достаточно, чтобы забыть, чтобы не обращать внимания, как губы потом хранили вкус незаконно дорогих бестужевских сигарет. я думаю, что мы два идиота, которые боятся себя каждый по своим причинам, горьким и тяжёлым, необлечённым ещё в слова. я думаю, что если он любит тоже, то я боюсь его любви как огня. и подаюсь внезапному порыву, затягиваю шнурок на капюшоне мишиной толстовки, закрывая шею. случайно - случайно ли - касаюсь кончикам пальцев острого кадыка и вижу, как по бледной коже разливают брусничный цвет - не как у Коли, тот краснел очаровательно маково, совсем наивно - у Бестужева даже румянец стыло-северный, красивый. в белоснежном свете фонарей я не вижу ничего, кроме его точеного кривочелюстного лица. на впалых щеках отпечатываются острые петербургские звёзды, а я серебрюсь луной. ночь тёмная и безоблачная, звёздная и почти по-зимнему холодная, графитово-синяя. мир вокруг состоит из пустоты и пауз. мир состоит из пауз и пустоты. где-то вдалеке по развороченному асфальту едет ночной автобус, из подвального бара на Зверинской играет фламенко, мяукают в сквере кошки. рёбра и сердце стягиваются сейчас ещё сильнее, что-то между нами начинает приобретать форму человеческого чувства. и чувство это прошивает всё тело, несётся по венам и артериям вместе с магнием и вместо кислорода, заполняется каждую альвеолу в лёгких, залезает в черепную коробку и спаивается с внутренними органами.

Привычно поставил чайник и слушал чаек. Я знал, что мои сомнения означают. Я знал, что за человеком не вижу Неба. Я думал о человеке. И брызгал чаем на стол, на штаны, на город и на Планету.

я как по волшебству собираюсь всеми осколочками и успокаиваюсь, замечая вдруг в глазах напротив тревогу и детский страх быть непринятым - наконец, за Бестужевым-идеалом я вижу Бестужева-человека, пусть прохладного и оскольчатого, но живого и лучистого. он был им всегда, но я почему-то не трудился приглядываться и замечать. вмиг мы с ним становимся ближе и понятней. я успокаиваюсь, петербургская осенняя ночь расставляет всё по своим местам. мы оба отмираем, когда включается сигнализация на старой легковушке под окном дома. мир вокруг снова полнится множеством звуков, мы снова держимся на расстоянии ментального выстрела, снова шутим и смеёмся ни о чём и обо всём, снова оба не понимаем самих себя. Петербург, глядя на двух своих глупых детей явно качает головой и усмехается. до Петроградской доходим к открытию, вслушиваясь в наконец притихший заснувший город. думаем о своём и прячем взгляды. в пустом и гулком вагоне метро в одни наушники слушаем панкдепрессию вперемешку с русской альтернативой, а я краем сознания ловлю мысль о том, что хочу переименовать в контактах Мишу в русскую принцессу. ну потому что, ему бы подошло. ехать Рюмину в самый низ красной, потом на автобусе по пустым дорогам почти к заливу, но прежде чем я успеваю потянуть его за рукав, он выскальзывает со мной на Автово. на выходе из метро нас встречают громады-сталинки, смотрят своими сводчатыми окнами и советскими барельефами, высокие и монументальные, странно гармоничные на фоне бледно-голубого предрассветного неба. тишина шуршит только облетевшими листьями по асфальту и редкими далёкими криками чаек. до меня добираемся под самый рассвет. солнце заглядывает в небольшую кухню, снова рисует узоры по стенам, снова чертит квадраты и снова путается в кудрях — всё как простуженным апрелем, только совсем наоборот. блики теперь шафраново-жёлтые и палевые, небо пыльно-голубое, высокое и блёклое, а чайник стеклянный и электрический. осень за окном глушит цвета и заливает мир вокруг светом. Бестужев стоит напротив меня в неопрятно яркой футболке цвета яндекса и улыбается, зеркаля бликующее солнце. я думаю, что Коля был неправ и разговаривать мы не будем. о таком не говорят словами — слишком пошло и вычурно получается, и всё не про то. Миша всё ещё льёт золото своей улыбки в тесную кухню, пока сыплет в турку молотый кофе и ищет на полках гвоздику, пока стряхивает кофейную пыль со стола тряпкой привычным и давно отработанным движением, пока добавляет по щепотке сахара и соли, пока ставит всё на огонь. он ведёт себя так, будто собирается тут прописаться, потому что знает что может. — ты мне нравишься, Серёж, знаешь. Миша — это говорить несерьёзно о серьёзном. он не поворачивается ко мне даже, следит за кофе и говорит между делом, как бы предупреждая, что в ближайшее время с этой кухни исчезать не планирует. я режу овощи: болгарский перец, томаты и лук — всё такое же неопрятно яркое и живое, как мишина жёлтая футболка. усмехаюсь: — да? здорово. а я всё думал, как это называется. останешься? — на вечер или навечно? — хотя бы на утро. — ну я подумаю, — его острая октябрьская улыбка слышна в каждом бархатном переливе тембра. я улыбаюсь тоже, бессознательно и легко. я не целую его у бьющего графитово-серыми волнами финского залива, в сырых подворотнях Васильевского, в тёмных колодцах Петроградки, не целую у подсобки кофейни, в которой он работает, между сигаретами и сарказмом, не целую в прибрежном шелестящем Сестрорецке. я целую его на своей, залитой рассветным солнцем кухне в семь часов утра на изломе стылого октября. я улыбаюсь и впускаю его в свою жизнь, как впускают счастливые люди в свой дом птичий щебет и воронье карканье по утрам. я улыбаюсь.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.