дорога домой
12 ноября 2020 г., 23:57
— А где Анатоль? — Малина спрашивает это, грузно плюхаясь на отставленный от стола деревянный стул с мягкой спинкой, пододвигается ближе, скрипя коротко ножками по полу. Откидывается назад.
— Уехал, — отвечают ему ровным голосом. Лало крутит колечко из нержавейки на безымянном пальце, лицо спокойно, но взгляд задумчив, мерцает тёмным изумрудом.
— Уехал? — Малиновский хмурится непонимающе, обращаясь к Лало, — Куда?
— День сегодня какой, Рома? — Внезапно отзывается с другого конца стола Алик, мрачно крутя в пальцах рюмку водки. Кругом по столу лежат простенькие закуски. Расстегаи. Малина поджимает губы.
— Ну тк, декабрь, тринадцатое, Жилу поми… о.
Малиновский тут же замолчал, моментально стихнув и помрачнев. Лицо мигом отразило его возраст, а густые брови опустились, и тень затемнила взгляд.
— И он уехал… один? — Уже спокойней добавил Роман, переводя взгляд с Ло на Алика и обратно.
— Не один, — вновь отозвался цыган, пялясь по-прежнему куда-то в край стола.
— С Жилиным, — припечатал Альберто.
И все разом мрачно замолчали.
Электричка неслась вперёд, громыхая ржавым стальным нутром, раскачиваясь неваляшкой вправо-влево, цепляясь за ледяные рельсы. Пейзаж за окном рвано наматывался монотонной плёнкой на дрожащую бобину Тончикова пустого взгляда и хлестал продрогшими тонкими ветвями лесов. Декабрьский снег плешивым пледом стелился по земле, проткнутый плотными стволами лиственных деревьев, повисший струпьями на ветвистых кронах, не тающий. Чёрные проплешины сгнившей листвы изредка проглядывали, и чем ближе к железнодорожным путям — тем смелее.
Серый ватник неба упал на лесной массив, заслонив где-то в вышине солнечное пятно. Утро плавно перетекало в день. Тонкая плёночка влаги покрыла дрожащее стекло.
Электричка везла к Москве.
Напротив Тончика сидел, откинувшись на деревянную холодную спинку и сложив не греющие ладони на обтянутые брюками колени, Жилин. Они сидели друг перед другом: Тончик — как был, в спортивках и олимпосе, сверху какая-то старая курточка нараспашку, и Жилин — в простой чёрной куртке, водолазке да штатских брюках. Тончик даже не глядя в упор не путал его ни с кем. Даже без формы, даже в самом-самом штатском — это был другой Жилин.
Они избегали прямых взглядов.
Тончик, расставив широко ноги, уставился в окно. Жилин то смотрел чего-то в вагоне, то переводил спокойный взгляд за промёрзшее стекло. От стекла несло холодом. От Тончика — тоже.
Молчали.
Что говорить в таких ситуациях? Что вообще принято говорить в таких ситуациях?
Тончик в душе не знал. Он вообще не понимал, каким порывом его занесло в Жилинский участок в вечер перед отъездом. Может, просто так задушило его одиночество. Одиночество, природу которого не мог понять никто, кроме человека, сидевшего за старым столом в окружении жёлтого света лампы и чёрных решёток. Одиночество, о котором принято было молчать.
Пришёл и предложил — вот так просто, почти не глядя в глаза, не повышая тона, не вкладывая в голос ничего. И Жилин согласился. Вот так просто, проразмышляв всего какую-то минуту — взял и согласился. И тень от жёлтого света прикрыла горечь, на мгновение прострелившую их лица.
Тончик бессмысленно глядел на несущиеся мимо, серо-белые поля с заледеневшими клоками чёрной земли. Он уже ездил туда раньше — так почему сильнее всего меж рёбер тянет именно сейчас?
Щёлкнула дорожная стрелка, по которой тащился размеренно состав Тончиковых мыслей. И курс сменился, сместившись чуть левее. Оставив Жилина.
Каково это — дважды потерять отца? Тончик не знает: он терял только однажды. Когда папаша на зоне откинулся, маленький Тончик очень много думал. Хотя скорее даже сказать — жалел. Сколько слов не сказано, сколько дел не сделано. Ему почему-то казалось, что не сядь отец, — было бы иначе. Но за всё время от него не пришло ни одного письма, а своё детство Тончик помнил смутно. Но, может, оно и к лучшему. Соседка рассказывала много интересного. Не в привычном понимании интересного. Мать не рассказывала. Мать об этом человеке вообще почти не говорила.
В какой-то момент жизни Тончик почему-то думал, что любить — это жалеть об упущенной возможности в прошлом: там не сказал, тут не сделал, тогда не приласкал. Но на самом деле — он понял: любовь — это жалость о будущем. Настоящая. По отцу биологическому горевал Тончик-ребёнок — у него отобрали отца, но не как конкретного человека, а как в принципе важную фигуру в системе жизни. У него отобрали возможность самого понимания — а что есть отец. По Жиле горевал Тончик постарше. И горесть у него была совсем, совсем другая.
О Жиле он вспоминал с теплом, обращаясь к воспоминаниям, раз за разом мысленно проживая совместные моменты. Об «отце» он вспоминал только в контексте его нехватки и отсутствия.
Тончик понимал — Жила не идеален. Честно сказать, Жила вообще был далёк от какого бы то ни было идеала. Но со всей своей эгоистичностью, со всей неловкостью в чувственных выражениях, с неумением иногда сказать или верно показать, с непрощённой детской обидой на брата и жизнь, со всеми своими самыми приземлёнными и тёмными недостатками — он был. Просто был. И Тончику этого было вполне достаточно.
Тончик бесцветно пялился в окно и со стороны казалось, что он уснул с открытыми глазами.
Жилин глянул на него, с горечью почувствовав, как сердце пропустило удар. Можно ли такое когда-нибудь отпустить? И как Тончик вообще смог прийти? Жилин бы никогда не пришёл. И никогда не простил.
Да он и не простил.
Себя — до сих пор не простил. И вряд ли уже когда-то простит.
Как-то так получалось, что Жилин большую часть времени умел не помнить о том, что у него больше нет брата. В конце концов время шло, дни сменялись, и боль, сконцентрировавшаяся в один момент его жизни, истончилась однажды до привычного слоя, потеряла плотность, и теперь равномерно смешалась с жизнью, со всем, что в ней было остальным. Но она была. И Жилин это знал.
Знал, когда нечаянно находил дома какую-то не свою школьную тетрадь. Знал, когда смотрел на пустое место, где когда-то, напротив его собственной, стояла и вторая, точно такая же кровать. Знал, когда в гардеробе находил вещи, которые совершенно точно бы никогда себе не купил, и когда в молчании надевал их. Знал всегда.
И особенно знал, когда смотрел в зеркало.
А самое поганое было в том, что теперь, с тех самых пор, как Жила был убит («тобой убит», — шевелила волосы на затылке ужасная мысль), с того момента, как поутихла нарывающая бесконечная боль, Жилин стал всегда чувствовать одиночество. Перманентная незавершённость, сосущая пустота там, где должна быть половина тебя, сжирающая всё — бездонная дыра. И ничто не могло её закрыть — ни родные Игоревы объятия, ни непрерывная работа, ни любимое дело. Ничто. Ничто не помогало. Потому что был только один человек, способный эту дыру залатать, только один паззл, идеально подходящий фрагмент. Но вот ирония — на земле его уже не было.
Да и был ли он теперь где-то вообще кроме Жилинской головы? Верилось слабо.
Иногда даже казалось, что близнеца он себе выдумал — так ему было одиноко — потому что ощущение было такое, как будто никто о нём не говорил, никто не вспоминал. Но эти мысли исчезали, стоило Жилину пересечься с Тончиком, даже с его именем, с простым упоминанием. Тончик был последним прощальным приветом, призванным, казалось, вспарывать одну и ту же рану каждый раз. С упорством Сизифа Жилин раз за разом железной волей зашивал её. И с той же лёгкостью, одним нечаянным мановением руки, Тончик возвращал всё на круги своя.
И это повторялось бесконечно.
В молчании они сошли на станции. Синхронно вздохнули. И пошли дальше.
Не сговариваясь, купили цветы — каждому по четыре гвоздики. Постояли перед кладбищенскими воротами. Тончик зачем-то поправил воротник, одёрнул олимпос. Жилин заледенел.
Первое время он часто просыпался от звонка в дверь. Посреди ночи шёл. Открывал. И, конечно, никого там не находил. Но он каждый раз так наивно ждал, так искренне хотел, так верил, что вот сейчас, сейчас он распахнёт спросонья дверь — и всё, и Жила зайдёт, просто зайдёт, как ровно ни в чём и не бывало. Разумеется, Жила не заходил. И этот дверной звонок был просто галлюцинацией на грани самого сладкого сна, обманом на входе в самую горькую реальность.
И чёрная гранитная плита, тяжким монолитом торчавшая из мёрзлой земли, сейчас только подтверждала это. Жилин не был здесь много лет. Потому что боялся приехать один.
Тончик подавился морозным воздухом, со скрипом отпирая калиточку, делая первый шаг. Снег под ногами хрустел. Жилин вошёл следом.
В молчании прибирали. В молчании положили цветы. Жилин примёрз к ним взглядом — красное на белом. Красное. На белом. Тончик, заметив это, горько поджал губы и коротко коснулся плеча, тут же отворачиваясь, делая вид, что у покосившегося металлического стола чем-то невероятно занят. Жилин смотрел на фотографию. Жилина бил озноб. Но прикосновение будто приказало ему — «отомри». И он отмер. И даже теперь избегал смотреть в чужие неживые глаза. Неживые. А по ощущениям — живее всех живых.
Но Жилин, конечно, знал — так разум играет с теми, кому есть, что скрывать. С теми, кого изнутри грызёт совесть, кого ежемоментно душит вина и привечает не проходящая боль. С теми, в ком неживое доселе живо.
Со звонким стуком на столешницу опустилась привезённая Тончиком банка сгущёнки. Жилин достал непочатую бутылку водки. Пили так, с горла, не смешивая и не разливая. Думали о своём, молчали. Лицо Жилина посерело, и даже румянец на нём был какой-то ненормально бледный. Тончик не мог его винить. И старался не пялиться.
На самом деле одна из причин, по которой он до сих пор лично не прирезал Жилина, была до одурения проста — Тончик видел, что тому до сих пор жаль. И может быть это была единственная ситуация, в которой Жилину было жаль не только себя. Тончик не просил этой жалости к себе, но сам факт. Само подтверждение того, что ему не плевать. И какая-то самая мрачная часть Тончика первое время тихо ликовала: он этого Жилину не даст, он не станет его избавителем. Пускай если и есть ад, то на земле, тут, где человек бесконечно пережёвывает одну и ту же ядовитую боль. Теперь он думал о таком совсем редко — низкие мысли, недостойные настоящего пацана.
Тончик взял банку сгущёнки и встал. Прошёлся до памятника под чужим взглядом. Остановился. Присел на корты.
Глухо стукнулась о краплёный гранит полупустая жестянка.
Не в привычках Тончика было говорить с мёртвыми, если, конечно, не во снах. Но, если честно, весь день, да и всё сегодняшнее утро, походило на затянувшийся холодный сон. Тончик поднял взгляд.
— Дядь Жил, это я. Тончик, — он шмыгнул замёрзшим носом, кривовато солоно улыбаясь, — здоро́во.
Жилин сидел молча, разбито глядя под ноги, на заснеженную землю, смешанную с жухлой сосновой иглой. Ссутулился, локтями опершись о расставленные колени, сцепив безвольные пальцы в замёрзший замок. Железная скамья холодила.
— Я вот тебе сгущёнки принёс, ты ж любишь, — Тончик снова шмыгнул, и с паром в воздухе повис короткий нервный смешок.
Небо серело высо́ко.
— Прости — «любил», какое тут «любишь», — облачко пара таяло медленно, растворяясь, — а у меня всё по-старому, знаешь? — Он сглотнул, всё ещё ломано улыбаясь, — ни черта ты, дядь Жил, не знаешь. Нет тебя. Вот и не знаешь. Надо было оставаться, — улыбка треснула ещё раз.
Памятник молчал.
— Так странно, прикинь? Говорю с тобой — и знаю, что ты не слышишь, — он с трудом сглотнул, — что тебя нет. Нездоровая дурь, скажи? — Он перемялся с пятки на носок, потупив взгляд, — какая нездоровая дурь… если честно — то, что тебя нет: такая хуйня. Самый хуёвый жизненный поворот, прикинь? Но ты не сомневайся, дядь Жил, — и он вскинул взгляд покрасневших глаз, — есть тебя кому помнить. Обязательно.
Тончик шмыгнул носом, утёрся рукавом олимпоса.
Жилин смотрел, не отводя взгляда, и самое большое, чего сейчас хотелось, — сойти вслед за братом под землю. Как? Как Тончик простил его? И вот вопрос — простил ли вообще? Жилин взглянул на сгорбленную родную спину. Взгляд его опять напитался обречённой болью. Есть вещи, на которые просто нужно время. Есть те, на которые и всего вечного времени не хватит.
— Такой я пьяный, дядь Жила, — он, болезненно улыбаясь, взглянул в глаза, прямиком на чёрно-белую фотографию. Голос дал трещину, — и я так скучаю.
И вдруг не сдержавшись, ткнулся лбом в чёрный угол, прямиком в холодный шлифованный гранит, и сдавленно зарыдал. Смолк даже вороний грай.
Кладбище молчало, полное уважения к чужой скорби.
Минуты шли. Небо зависло.
Тишина.
— Прости, дядь Жил, опять расклеился я чего-то, — он издал смешок, отстраняясь, — ты ж просил, если что, — без соплей. Прости, — он шмыгнул, — пока не получается. Но я обязательно смогу. Ради тебя — смогу, — и улыбнулся, положив ладонь на холодный камень, прямиком в районе плеча. Глядя на родной портрет.
Тончик посидел так ещё немного, собираясь, а затем встал, уже не такой мрачный. Выпрямился, разминая затекшие ноги. Обернулся. И замер.
На лавке сидел, уткнувшись в ладони, и весь крупно дрожал Жилин. Бутылка, полупустая, стояла на столе. И даже плотно прижатые к лицу ладони не могли до конца заглушить его задушенных рыданий. Тончик подошёл. Присел вплотную, совсем рядом.
И положил ему ладонь на плечо.
С небесного ватника посыпался колючий пуховый снег.
Какие-то вещи никогда не проходят. И от чего-то никогда нельзя избавиться. Но пока есть возможность — наверное, стоит хотя бы попытаться.
Примечания:
Слава КПСС — «Могилам»