ID работы: 10080577

фальстарт

Слэш
NC-17
Завершён
372
автор
lauda бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
26 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
372 Нравится Отзывы 107 В сборник Скачать

когда умирает звезда, куда девается свет?

Настройки текста
Примечания:
Над Москвой зажигается звездами десятое за лето ночное небо, когда Марк Ли впервые за двадцать семь лет жизни чувствует себя одиноким. Невыразимо колется это бессловесное одиночество, скребется чесоткой под слоями одежды и кожей, добирается мерзко до самых кончиков пальцев, сжимающих сигарету. Марк, не привыкший курить на балконе или даже на лестничной клетке, стоит у подъезда в трениках и распахнутой ветровке (июньские ночи холодные, но терпимые) и глядит невесть куда сквозь густую темноту пышных и кудрявых яблочных, грушевых, абрикосовых крон. В соседнем дворе лает собака. Над головой то и дело мигает неисправный фонарь. А окна большого спорткомплекса, который возвышается над целым районом и тем самым заставляет всех его обитателей чувствовать себя неописуемо маленькими, светятся, как и обычно, ярко и чисто, без грязи и желтизны. Марк смотрит туда сквозь завесу сигаретного дыма (от противной девятки поверх вечернего голода невыносимо кружится голова) – и думает, думает, думает. Думать ему всегда было привычнее, чем говорить. Поэтому за всю свою жизнь он не так уж и много слов произнес. В Марке нет ничего особенного – он, как и большинство молодых мужчин его возраста, работает в цеху, по выходным изредка, если везет, выбирается на свидания, но все миловидные дамы на его пути слишком быстро сбегают, уставая от марковых монотонности и занудства. Ведь все, что он обсуждает, когда не молчит, – работа. Радиотехника, детали, антенны, провода и то, что на некоторых этажах завода давно пора бы сменить окна на импортные, более современные. Марк пьет темное пиво и ест дешевую похлебку, закуривает сигарету каждые десять минут диалога и то и дело изучает других немногочисленных посетителей скромного ресторанчика над дорогой. Чуть позже его дама на один вечер мягко придерживает его за предплечье, садясь в такси, сжимает чуть крепче своими длинными алыми ногтями и лепечет, посмеиваясь, что-то о том, что Марк крайне забавен, и их встречу непременно надо бы повторить. Скромно улыбаясь в ответ, Марк просто молча кивает. Он знает, что такие встречи не повторяются никогда. И вот он плетется домой, одинокий и вполне этим довольный, человек без планов и принципов, наивно полагающий, что в его руках находится все время мира, но в то же время – свято верящий в то, что умрет завтра. Очень трудно что-либо расписать или расставить по полочкам, будучи Марком Ли. Когда ты Марк Ли, сценарий всей твоей повседневности вбит тебе под кожу настолько намертво, что со временем ты попросту прекращаешь замечать, как твоя рутина поглощает тебя. Как она становится тобой. Впрочем, Марк никогда не говорил, что его это не устраивает. Он спокойно и неспешно докуривает сигарету, пока та не заканчивается, тем самым будто бы намекая на то, что пора выудить следующую, но у Марка сила воли – и всегда была – стальная, и он отказывает собственному порыву, собираясь уже отворить стальную тяжелую дверь подъезда, как вдруг – негромко, но уверенно, прямо из-за спины: – Есть сигарета? – без приветствия и знакомства. Марк оборачивается и видит его – в спортивной форме, с пухлой набитой сумкой наперевес, склеенными потом волосами и бледным от изнеможения лицом. Абсолютно типичный, ничем не выделяющийся из толпы точно таких же, каждый вечер мелкими группами или поодиночку покидающих спорткомплекс: – Спортсмен? Марк каждый вечер видит их из узкого исцарапанного окна своего седьмого этажа. – Так видно? – уточняет парень, и он чужой догадкой как будто – внезапно – сильно разочарован. Спрятав ладони в карманы штанов, Марк цокает языком и качает головой в отрицании. – Нельзя тебе курить, спортсмен. В ответ вскидывают бровь, несколько надменно. Мол, кому ты здесь посмел перечить? – И почему же это? – Тебе еще гордостью государства быть, – с тенью улыбки на пропитанных сигаретным дымом губах. Марк не успевает опомниться, как парень подходит близко-близко к нему, как его лицо оказывается в ничтожных сантиметрах от маркова, а взгляд в этот момент источает холод, не сравнимый с холодом жесточайших сибирских ночей. – Мне уже это государство, – цедит он сквозь зубы, прижимая ребро ладони к кадыку, – поперек горла. И, брезгливо сплюнув на асфальт чуть правее марковых поношенных кроссовок, стремительно уходит прочь. ; Ровно через два дня Марку впервые за пять лет приходит письмо. Он как раз проверяет почтовый ящик в подъезде, забирая оттуда еженедельный вестник, когда из страниц газеты прямо на желтовато-серый плиточный пол выпадает тонкий прямоугольник конверта. Марк подбирает его дрожащими пальцами, словно недоброе знамение. Даже не вчитываясь в размашистый почерк синими чернилами, а лишь мимолетом цепляясь взглядом за широкую марку с Гагариным в самом уголке, Марк в сердцах прижимает письмо к себе, прямо к тонкой ткани изувеченной жирными пятнами домашней футболки, и закрывает глаза, представляя (ну хоть на секундочку дайте представить!), что он кому-нибудь на всей этой огромной необъятной планете – нужен. Какое хорошее чувство. Тем же вечером, уже давно заметив, что письмо предназначается соседке, а почтальон, видно, был недалекий или крайне уставший, Марк все равно отчего-то не может перебороть себя и вернуть конверт его законной обладательнице. Привычно ужиная сигаретой на безлюдном крыльце подъезда, он не прекращает разглядывать письмо, вчитываться в буквы, выведенные настоящей, живой, человеческой рукой, и чувствовать себя ребенком, у которого в самом эпицентре веселья отобрали игрушку. – Отправлять будешь – или получил? Марк вздрагивает и смотрит поверх письма. Тот самый юный спортсмен, несколько дней назад просивший у него закурить, стоит прямо напротив, в той же самой тренировочной одежде и такими же склеенными от пота волосами, но, кажется, в абсолютно приподнятом расположении духа. – Получил, – негромко отвечает Марк и немного горделиво вскидывает подбородок. – От любовницы. Я бросил ее еще месяц назад, а она вот до сих пор написывает. Спрятав руки за поясницей, незнакомец тихо присвистывает. – Не похож ты на человека, который от дам восвояси уходит. Или у тебя, как у Маяковского, любовь поцветет, поцветет – и скукожится? – У меня, скорее, «на сердце тело надето, на тело – рубаха. Но и этого мало». Застыв на секунду, незнакомец улыбается, опуская взгляд. И протягивает Марку ладонь. – Я Донхек. И ладонь у Донхека горячая, почти раскаленный металл. ; – Забавно, как наше знакомство началось с цитирования Маяковского, – Донхек уже стоит не напротив, а рядом, точно так же как Марк – курит, и что-то в ведении всей этой негласной войны тем самым меняется. – Если быть точнее, началось оно с того, что ты выразил недовольство нашим государством, – точно подмечает Марк в ответ. – И почему оно, скажи, впало к тебе в немилость? Донхек скрещивает руки на груди, держа тлеющую сигарету над асфальтом, и задумчиво смотрит куда-то в кроны фруктовых деревьев напротив. Кроны загораживают собой хиленькую детскую площадку, несколько заброшенных гаражей и, конечно, дорогу, ведущую к спорткомплексу. – Давай просто примем тот факт, что мы оба – немного странные, – Донхек вдруг смотрит Марку прямо в глаза, но это длится недолго, так как практически мгновенно он опускает взгляд на письмо в его руке, измятое дрожащими пальцами. – Пришельцы, как тебе такая идея? – И что это значит? – хмурится Марк. Зажав сигарету в зубах, Донхек протягивает ему ладонь и жестом просит передать письмо. Недоверчиво и нехотя, Марк все же делает это, разжимая шершавые от бумажных фильтров пальцы. Продолжая дымить, Донхек внимательно вчитывается в выведенные на конверте строчки. – Оно для какой-то Татьяны. – Это моя соседка, – встревает Марк. Всегда подметает ступеньки в подъезде, поливает вазоны и убирает паутину с перил, только непременно бормочет, что кроме нее никто этого не делает. Когда Донхек вновь поднимает на него взгляд, в нем очень отчетливо читается некое разочарование. – Ну ты даешь, – сигарета во рту ему, кажется, отнюдь не мешает. – Может, она мужа или сына с фронта ждет, а ты! – С какого фронта? – непонимающе хмурится Марк. – Разве где-то сейчас война? Наконец цепляя пальцами сигаретный фильтр, Донхек цокает языком. – Война – где-то – всегда. Даже если ты о ней не знаешь, – и несколько агрессивным хлопком по груди возвращает Марку письмо. ; Марк отдает письмо соседке на следующее утро, выдумывает небылицу о том, что достал его из почтового ящика только что и сразу же понесся к владелице. Его одаривают взглядом несколько подозрительным сквозь приоткрытую всего на несколько сантиметров дверь квартиры, но письмо все-таки забирают и даже – сухо, но все же – благодарят. К себе Марк возвращается с чувством выполненного долга и решает немного посидеть над чертежами, прежде чем нужно будет собираться на ночную смену. Перед ночной сменой он всегда – это уже как ритуал – съедает тарелку похлебки, выпивает полкружки черного кофе, выкуривает сигарету и принимает контрастный душ. Выходит из дома за сорок минут до, чтобы пропустить несколько забитых трамваев и сесть в самый угол полупустого – полистать карманную книжку поэзии. Смена проходит привычно, обыденно, одинаково. Марк никогда не мог – и сейчас не может – сказать, что работа его радует; что она в принципе способна его радовать. Он просто занимается единственным, что получается у него достаточно хорошо для того, чтобы с помощью этого было возможно себя прокормить. Днями через марковы руки проходят сотни, если не тысячи различных радиодеталей, одинаково холодных, серых, острых, он одновременно держит в своих ладонях осколки каменного прошлого и весточки из механизированного будущего. Иногда он думает, что батарейки нужны ему самому. Иногда ему кажется, что любовью и тягой к жизни его уже не способно зарядить ничто. После работы Марк выходит в ночь, стылую и монохромную, пышные кроны деревьев на фоне которой кажутся какими-то причудливыми чудовищами; блики от уличных фонарей пестрят ярко под куполом черного неба. По пути домой, за день пропахший потом, пылью и железом трамвая-развалюхи, Марк забегает в маленький круглосуточный магазин, покупает буханку ржаного хлеба, масло, пачку чая, печенье и сигареты. Он доживает свой очередной типично-холостяцкий день, останавливается закурить у подъезда, вешая полиэтиленовый пакет с продуктами на запястье, и просто выпускает дым в вечерний воздух, ни о чем особо не думая, потому что после целого изматывающего дня на работе на мысли просто не остается сил. В какой-то момент он цепляет взглядом то, как из спорткомплекса вновь кучками сыпят компании юношей и девушек, кто-то громко переговаривается и так же громко смеется, кто-то целуется прямо на ходу, а у кого-то еще остаются силы идти вприпрыжку. И только один Донхек, семенящий позади всех, не выглядит так, будто способен сейчас на большее, чем упасть лицом в подушку и уснуть на ближайшие несколько недель. Он видит Марка еще издалека, будто свой собственный изумрудный фонарь на пристани другого берега, и отделяется от скудной толпы, выбирая совершенно иной маршрут. Марк не ловит себя на том, что затаивает дыхание, пока ждет его. Сигарету на этот раз Донхек берет молча и даже не благодарит за нее, как будто ему уже что-то должны. Марк, однако, шумихи не поднимает, а так же молчаливо поддается, протягивая ему раскрытую пачку. Донхек останавливается рядом, прикуривает из его шершавой мозолистой ладони, и что-то во всей его фигуре выражает страшное разочарование. В привкусе сигарет. (В Марке.) В мире. В себе. – А чем ты занимаешься, кстати?.. – спрашивает Марк без приветствий. – Легкая атлетика, – Донхек поверх сигареты в зубах смотрит в темную пустоту перед собой, – альма-матер. Сестра. Любовница. Жизнь. Смерть. Марк присвистывает. – Значит, от хулиганов сбежать сумеешь. – Ага, – Донхек фыркает, – и присобачить тебя копьем к стене с сорокаметрового расстояния. – Именно меня? – Марк насмешливо, как может, смотрит на него в ответ. – Именно тебя, – Донхек ослепляет его сигаретным дымом. С этого все и начинается. ; Все в марковом понимании – то, как еще в подъезде он впечатывает Донхека лопатками в грязную бело-изумрудную стену, оставляющую пыльные следы на его спортивной куртке. То, как Донхек бесстыдно смеется прямо ему в лицо, полынно и горько, как забрасывает руки на плечи, но смотрит в глаза и целовать не спешит. Просто у Марка никогда еще такого не было. Чтобы он в кого-то – с полуслова. С полуоборота. Потому что до этого Донхек курит, неотрывно смотрит ему прямо в глаза и бесстыдно грозится метнуть в него копье, а Марк понимает, что, наверное, умрет, если не переспит с ним сегодня. И они бросают свои сигареты прямо на крыльце. И Марк матерится, пока ищет по карманам брюк ключи от квартиры. И его ванная слишком маленькая, чтобы можно было, как в каком-нибудь романтическом фильме, принять душ вместе, поэтому они решают сделать это по очереди, а Марк, пока дожидается Донхека, успевает еще дважды покурить и полить вазоны на кухне. Донхек выходит из душа с одним тонким полотенцем на бедрах, идет в прихожую, из прихожей – в спальню, где ставит свою пухлую спортивную сумку прямо на кровать и несколько минут сосредоточенно роется в ней, впоследствии бросая на постель маленькую картонную пачку презервативов и такую же маленькую, неприметную бутылочку – очевидно, смазки – с затертой блеклой этикеткой. – Откуда у тебя?.. – Марк замирает за его спиной, прослеживая за каждым его жестом растерянным взглядом. – Париж – город любви, – цокает языком Донхек, оборачиваясь на его голос, и только тогда, приглядевшись, Марк замечает, что все надписи на этикетке и упаковке исключительно на французском. – Привез французские письма два месяца назад после того, как взял серебро на одном европейском чемпионате. Он молчит недолго, а после одним жестом, воздушным, как безе, мягкий взбитый крем или первый весенний ветер, снимает с бедер полотенце, откладывая его на стул у кровати. Марк не может вымолвить ни слова, жадно впиваясь взглядом в его фигуру, наработанную годами тренировок, точеную, будто гениальное творение Микеланджело, и ему в очередной раз за все свои годы жизни кажется, что он чего-то не достоин – только теперь вдвое больше. Донхек присаживается на краешек кровати, упирается ладонями в одеяло за своей спиной, и принимается ждать его, Марка. Между ними повисает что-то неловкое, почти эклектичное, слегонца, наверное, даже противное, как тонкая нитка слюны, тянущаяся от губ к губам в перерыве между бесконечно долгим ребяческим поцелуем. Марк вторым наспех сбегает в душ, возвращается оттуда в домашней льняной темно-серой рубахе, пренебрегает пуговицами, оставляя этот уязвимый клочок себя – широкую полосу от кадыка и до резинки трусов – прямиком Донхеку на растерзание. Донхек подзывает его к себе, не церемонясь, сразу трогает пах, кусает за шею. Марк понимает, что это не будет как в его самых прекрасных эротических фантазиях (все, чем последние годы приходилось довольствоваться), что им двоим просто нужна разрядка, хоть и все происходящее по-прежнему видится каким-то сюрреалистическим сном. И Марк, которому еще час назад казалось, что от изнеможения он способен завалиться спать прямо на грязном коврике в прихожей, сейчас думает о сне в последнюю очередь, впиваясь пальцами в сильные донхековы плечи и укладывая его на кровать. Сразу думается, что Донхек непременно захочет взять верх, продемонстрировать превосходство, к чему Марк определенно (пока) не готов. Но, к маркову облегчению, Донхек первым раскрывается перед ним, призывно и нетерпеливо, проталкивает в себя смазанные пальцы и стонет, пока Марк дрожащими руками открывает презерватив. В нос ударяет запах сладковатого ароматизатора, какого-то черничного, самую малость противного. Донхек, когда ему становится больно, улыбается и одними губами шепчет неразборчивые стихи или песенные куплеты, – так Марк понимает, что ничего больнее того, кто он есть, с ним никогда не сможет случиться. ; Однако Марк спрашивает: – Тебе не больно? – без особых ноток волнения в голосе, когда плавно входит, и Донхек чувствует его внутри себя влажным бархатистым теплом. Окно спальни плотно зашторено, внутрь не проникает ни единого, даже самого тонкого лучика света, – ни лунного, ни от того дурацкого сломанного фонаря во дворе. И тихо, тихо, словно в зимнем лесу. – И не такое терпел, – цедит сквозь зубы Донхек, но его выдают ногти, по-кошачьи царапающие маркову спину. – Черт. – Или Бог? – тихо усмехается Марк ему на ухо, толкаясь глубже и чувствуя, как Донхек под ним разводит шире обмякшие бедра. – Я пока не решил, – Донхек находит его взглядом, смотрит в глаза и тянется ближе, прикусывая маркову нижнюю губу, прежде чем поцеловать. Их поцелуй получается сигаретным и мокрым, слишком похабным, наверное, больше похожим на сцену из низкосортного европейского эротического кино. Но Марку все равно он нравится, хотя бы потому, что этой ночью он целуется впервые за, должно быть, последние десять лет. Донхек трогает его – под рубахой, и сердца, как ему кажется, он касается тоже. Но Марк хватает его за обе руки и заводит их над головой, удерживая, целуя с хитрым блеском в глазах. Донхеку становится жарче, больнее, прекраснее. Он спиной ерзает по мятому кокону из одеяла, его всего бросает то в жар, то в холод, но на Марка он смотрит абсолютно осмысленно и четко, хоть и продолжает раз за разом сквозь стоны шептать его имя. Ни на секунду не замедляясь, Марк будто бежит от собственных мыслей о том, что то, что они делают – нечто страшное, запретное и неправильное. И, по сути, так оно и есть, только во всей квартире плотно заперты двери и завешены окна и нет никого живого, кроме, разве что, одинокого паука, который обосновался в углу под потолком тесной прихожей. Донхек кусает свое запястье, кусает марковы губы; как звереныш, не прирученный, еще боящийся человеческих рук, он оставляет ноющие следы зубов везде, где может достать. А еще – и Марку, наверное, стоило ожидать этого, – он силен, силен до ужаса, и его пальцы оставляют на плечах такие гематомы, которые вряд ли можно получить даже в самой суровой уличной схватке по бурной водочной юности. После всего они лежат изможденные, в кошмарной жажде и таком же кошмарном нежелании вставать, чтобы дойти до кухни. А у Марка еще и – истошно вопит что-то меж ребрами, чуть выше сердца, и может, это все его нутро так отвыкло к отсутствию тактильного контакта с живым человеком, что сейчас оно либо торжествует – либо скорбит. Тем временем Донхек без спроса берет с тумбочки его сигареты и закуривает прямо в постели. – И как там? – Марк выравнивает дыхание, подкладывая одну руку под голову и глядя в потолок. – Где? – хмурится, затянувшись. – В Париже. – Там… достаточно грязно, – хмыкает Донхек, укладываясь обратно на подушку и отводя в сторону руку с сигаретой. – И разборок всяческих много, по улице невозможно пройтись, чтобы не пристал никто, – он приподнимается, упираясь локтем в подушку. – Меня хотели завербовать танцовщиком в гей-клуб, ну ты представляешь? Танцовщиком! Марк, не выдерживая, взрывается хриплым смехом, прикрывая ладонью рот. Донхек просто смотрит на него, долго-долго, и курит, пока в какой-то момент не закашливается, спеша отложить сигарету на краешек пепельницы на тумбочке. – Мы с француженками вишневые сигарилы курили. Легкие как перышко! – фыркает он, кое-как успокоив собственное дыхание. – С них попробуй на девятку перейди. – Но у тебя же получилось, – осторожно подмечает Марк. – А у меня все получается, – держит планку своего напускного уверенного тона Донхек, – потому что от меня этого требуют. И не ждут промахов. И я сам от себя их тоже не жду. Спасибо, кстати. Последние слова Марка обескураживают. – За что? – За секс, – говорит Донхек так просто, словно благодарит официанта в ресторане или кассиршу в продуктовом, – у меня его давненько не было. В смысле, хорошего. Тяжело сглатывая и хмурясь в растерянности, Марк до конца не понимает, должен ли он воспринять услышанное как комплимент или как шутку, а потому лишь кивает, не собираясь выдавать правду о том, как давно на самом деле хорошего (и вообще какого угодно) секса не было у него. Донхек остается до рассвета и уезжает первым же утренним трамваем, до этого бегло приняв душ и выкурив сигарету вместо завтрака. Марк провожает его кое-как, растрепанный и жутко сонный, а Донхек лишь посмеивается над ним, потому что «Дисциплина – самое главное для спортсмена». За ним мягко закрывается дверь, и Марку кажется, что он попадает в какой-то вакуум скользкого полиэтиленового одиночества. Он несколько раз, сонно пошатываясь, обходит весь свой крохотный прямоугольник квартиры, осматривает постель, собственную помятую одежду, кое-как уложенную на стул возле кровати, переполненную за неделю без уборки пепельницу на тумбочке и такую же – на кухонном столе, а еще, конечно, использованный презерватив в урне под раковиной. Все приданое Донхек забирает с собой, Марку оставляя лишь сладковатый запах той черничной смазки и, конечно, свой собственный – тот, которому пока что слишком трудно придумать вразумительное название. ; Их встречи становятся такими же регулярными, как марковы рабочие смены, как донхековы тренировки, как расписание трамвая одного и того же заезженного маршрута, как неизменная неприветливость ворчливого пожилого дворника, который ежедневно подметает подъездное крыльцо. У Марка при входе в кухню висит турник, и Донхек всегда подтягивается на нем десятки раз подряд так легко, словно ему это вообще ничего не стоит. Потом они еще в шутку соревнуются в армрестлинге за пустующим кухонным столом, и Марк шипит, случайно упираясь локтем в рассыпанные по клетчатой клеенке засохшие хлебные крошки. Донхек выигрывает, практически не прикладывая усилий, по несколько раз подряд, и Марк понимает, что тягаться с кем-то таким как он попросту бессмысленно – не столь потому что Донхек силен физически, сколь потому что он силен духом. Духа в нем действительно – на несколько боевых полков. Даже если он сам об этом не догадывается. – Я буду принимать участие в Летних Олимпийских играх, – говорит Донхек однажды, когда мелкими глотками пьет горький черный чай на марковой кухне, – говорит так просто, как будто это для него – обыденная вещь, как выбросить мусор, как сходить в продуктовый. А Марк едва ли не роняет на пол тарелку, которую до этого тщательно натирал моющим средством. – Что?.. – Ты, – Марк вздыхает неопределенно, не глядя на него; его ладони в следах жира и пены. – Ты, выходит, настоящая гордость нации. Понемногу запоминая чужие привычки касательно жестов и мимики, он знает заранее, что в следующую секунду Донхек фыркнет, немного раздраженно закатывая глаза. – Не говори мне этого, – он так и делает, – я буду соревноваться для себя. И для мамы с сестрой. И для тебя могу, если захочешь взглянуть. Что-то в его словах отзывается в Марке теплом, которого он не показывает, потому что показывать не привык. Вместо этого он только хмыкает и выкручивает совсем легонько напор воды (счета сейчас бешеные), чтобы ополоснуть тарелку. – Думаю, тебе будет не до меня, – он всего лишь констатирует факт, без всякой задней мысли, но Донхек за его спиной усмехается так, словно Марк только что закатил ему страшную сцену ревности. Он молча допивает свой чай и поднимается на ноги, останавливаясь в шаге от Марка. – Пойдем? – уточняет, – и это Марк тоже не видит, но чувствует – кивая в сторону спальни. – Погоди. Сковородка осталась, – он вновь тянется к мочалке, но в самый последний момент Донхек перехватывает его запястье, крепко сжимая пальцами. Марка это и подначивает, и злит, и вместе эта странная смесь действует на него как какой-то чертов афродизиак. – Подождет твоя сковородка, – и, не встречая ни капли сопротивления, Донхек ведет его, утомленного домашней работой и еле-еле плетущегося, в сторону спальни. ; Постепенно Марк привыкает жить так, как он никогда даже подумать не мог, что жить будет. Донхек все чаще в его квартире, на его кухне, в полутьме дрожащей рыжей лампочки, с сигаретой в зубах, с серым бумажным судоку на своих крепких спортивных бедрах. Он царапает клеточки карандашом, который Марк до этого заточил ножом над раковиной, снова меняет сигарету на новую и с матом сквозь зубы бьет ладонью по настенной лампе. Удивительно, но после этого мигать она перестает. Марк всегда провожает его только до поворота – на этом осеннем московском ветру, в грязной рыжине октябрьской осени. Донхек ладонями греет румяные щеки, машет рукой на прощание, отдаляясь все сильнее по неровному тротуару, а Марк (почему-то вместо того, чтобы скорее бежать домой) до последнего провожает его взглядом в затылок. На работе даже не донимают вопросами, откуда у Марка эти синяки на плечах, – конечно, он ведь их прячет; своими рубашками, свитерами, шарфами иногда. Он каждый раз просит Донхека не клеймить его, но у Донхека это получается скорее машинально. Он очень сильный – прежде всего, телом. Марк всегда был самым сильным в песочнице, младшей, средней, старшей школе, в университете, даже сейчас, на работе, он – первый на очереди, когда речь заходит о том, чтобы вручную перенести куда-то тяжести. Но Донхек силен по-другому. Он обладает немыслимым контролем собственного тела, посему, как бы комично это ни звучало, когда они занимаются сексом, Марку кажется, что Донхеку от него нужен только его член. Со всем остальным он прекрасно справляется и самостоятельно. И, конечно, по привычке до боли впивается пальцами в марковы плечи, когда, закончив двигаться и сжиматься на нем, кончает. Донхек Марка утомляет, изводит, истощает – но в этом его отнюдь не хочется останавливать. Он красив и силен (помимо вышеупомянутой силы физической) характером, он умудряется командовать и вести игру, даже находясь под Марком, в его руках и полнейшем распоряжении. Марк впервые в жизни сталкивается с кем-то столь волевым, независимым, в каком-то смысле даже больным собственной свободой. Да, действительно, свободы в Донхеке – куда больше, чем всего прочего, всех его больно кромсающих (Марка – в клочья) качеств. – Любовь – это как сломанный светофор, – Донхек сидит на неудобной табуретке, забравшись с ногами и эти самые ноги скрестив, и грызет засохшую яблочную плетенку. О том, что плетенка засохшая, он Марку тактично не говорит, но Марк слышит это и сам по хрусту несвежего хлеба в чужих пираньих зубах. – Представь, что ломается он на красном. И ты все ждешь, и ждешь, и ждешь зеленого света, хоть и подсознательно знаешь, что его не будет. Никогда. Марк, монотонно помешивающий перловку на плите, оборачивается. – Я не жду, я просто еду на красный, – хмыкает он, не особо осознанно вкладывая в эти слова куда больше смысла, чем нужно. И почему-то Донхек в ответ улыбается. Улыбка эта вместе со следами яблочного варенья застывает на его искусанных губах. Запивая плетенку глотком горячего черного чая, он шепотом отвечает: – Я тоже. И что-то есть в этом моменте от сказки, которую Марк непременно рассказал бы своим детям, если бы они у него были – хотя бы в планах. Но Марк выбирает одиночество, а помимо одиночества он выбирает Донхека, поэтому все сказки погибают у него на полпути к губам, так и не родившись, так и не озвучившись. – В этом мы похожи, – тем не менее продолжает Донхек, – и этим же разнимся. Одно радует, – он как-то нечитаемо усмехается, – мы оба – настоящие патриоты. Тяжелая серебристая ложка вновь тонет в размокшей горячей каше, Марк ведет крепкими плечами под своей домашней слоистой, грязной одеждой, и почему-то цепляется за некогда услышанные от Донхека слова. – А что ты там говорил о государстве? Родине? Тошнит тебя от них? Сделав очередной глоток чая, Донхек причмокивает своими липкими от сахара и яблочного варенья и покрасневшими от поцелуев губами. – Нет уж, родину я люблю. Не люблю только кичиться этим. Своим патриотизмом, – он вздыхает, словно собирается произнести очевидную вещь. – Любовь – она же не для плакатов. На это Марк ничего не говорит. Отдаленно он понимает, что Донхек имеет в виду, но в то же время ему отчего-то очень сильно хочется – дать знать или напомнить, как будто он талдычил это уже тысячи раз: но я бы хотел увидеть тебя на плакатах. ; Марк напоминает себе, что он должен оставаться в трезвом рассудке, но рядом с Донхеком это всякий раз оказывается невыразимо сложным. Как и не касаться его всегда, когда он это позволяет, не раздевать практически с порога, попутно отводя по выученному наизусть маршруту в спальню. Иногда им приходится брать перерывы, порой – в целые недели, потому что Донхек измучен тренировками, и слишком частый секс из способа снять напряжение превращается лишь в очередное бремя. В одну из суббот Донхек прихрамывает, и Марк, видящий это еще издалека, стынет весь в один момент под своей тонкой, ничего из себя не представляющей оболочкой. Старая, еще отцовская, куртка, гусиная кожа, страшно грязные после смены в цеху ногти и от этого – стыдливо спрятанные в карманы руки. В такие плохие вечера нет сил даже на разговоры, и они курят молча, а потом Марк ведет Донхека в квартиру, где в спальне долго-долго разминает ему плечи. И все рвется поцеловать одинокую родинку на правом, но в конце концов не целует. Почему он ни разу не сделал этого прежде? Они не разговаривают, но их молчание говорит куда больше, чем слова. Марк макушкой упирается Донхеку в затылок, обнимает его руками, нерешительно, некрепко, лишь бы не больно, но достаточно для того, чтобы почувствовать, какой глубокий он делает вдох. И сразу после дышать перестает. – Я пойду в душ, – через несколько минут он сбрасывает Марка с себя, как какого-то муравья. Уходит – босиком по холодному паркету. Через несколько минут в душе включается вода. Марк склоняется над полом, ныряет пальцами обеих рук в волосы, поднимает взгляд – только чтобы взглянуть в окно, где давно ночь непроглядная и вдалеке серые огни жилого массива. У спорткомплекса они другие. Почти всегда – оранжевые. Чем-то таким Марку кажется и Донхек. Оранжевым огоньком среди серых. ; – Не хочешь попробовать? – Донхек, сидящий у изголовья кровати, шуршит старым выпуском какой-то спортивной газеты (у Марка на кухне – целая свалка таких, в основном, чтобы стелить серые страницы на кухонный кафель во время пересадки вазонов с подоконника, или комками запихивать их в несезонную обувь, или заворачивать в них рабочие обеды, когда они есть). Марк на полу – курит, согнувшись какой-то несуразной дугой, и то и дело несколько (даже по его собственным меркам) агрессивно чешет (от этих самых почесываний уже покрасневшую) левую лопатку, – то ли вскочил очередной прыщ от рабочего пота, то ли комар укусил, то ли Донхек во время секса слишком сильно впился ногтями. – Что именно?.. – Побыть снизу, – отвечает Донхек, даже не глядя на него, а продолжая сосредоточенно вчитываться в газетные заголовки. Марка от такого предложения бросает в секундную дрожь, после чего он лишь расслабленно усмехается и отрицательно качает головой. – Не моя это роль, – он устало поднимается с пола, чтобы затушить сигарету о кружку, – а у тебя вот мышцы хорошо разработаны, – хмыкает, спиной чувствуя, как Донхек провожает его взглядом, – везде. Он возвращается к кровати (хотя что там возвращаться – три несчастных шага) и обходит ее по кругу, укладываясь рядом с Донхеком. От чужого смуглого плеча едва уловимо пахнет марковым дешевым гелем для душа, и что-то в этом заставляет Марка вздрогнуть – в очередной раз. – Как скажешь, – Донхек непоколебимо перелистывает страницу, продолжая читать репортаж. – Но все равно. Подумай. Марк думает. Возможно, не о том, о чем Донхеку хотелось бы, чтобы он думал, но. – Я не хочу, чтобы это заканчивалось, – сиплым шепотом признается он и сам не сразу понимает, что эти слова действительно вот так беспечно вылетели из него прямо сейчас. Донхек молчит недолго – все еще непоколебимый, пугающе строгий, будто учитель-тиран, коих у Марка в школьные годы было достаточно для того, чтобы запомнить боль от ударов линейки по ладоням на всю дальнейшую жизнь. Донхек молчит, да, и что-то в его молчании пронзает Марка насквозь, как если бы в него в действительности метнули копье. Следующие слова, тем не менее, эту рану залечивают. – Девятнадцатое июля. – А? – Марк не видит, но ему кажется, что его пытливые и полные надежды глаза похожи на два маленьких лунных затмения. – Девятнадцатого июля начнутся игры, а до тех пор я не денусь от тебя, – Донхек наконец сворачивает газету и откладывает ее, несуразно сминая уголки, на тумбочку, – никуда. Следующим движением он тянется к лампе над кроватью и дергает за тонкую цепочку выключателя, окуная спальню в ночную темноту. Сразу после он медленно соскальзывает на подушку, обнаженный и беззащитный, и, глядя в потолок, укладывает одну ладонь Марку на голову, заботливо поглаживая волосы. Под этим нежным касанием Марк и проваливается в сон, чувствуя самого себя не более чем ребенком, впервые и единожды в жизни удостоенным этого редкого божественного снисхождения. ; Марк продолжает ходить на работу, Донхек продолжает тренироваться. Несколько раз в неделю они встречаются и долго разговаривают у подъезда, а потом поднимаются в квартиру и так же долго занимаются любовью. Во время этого Марк старается минимизировать слова – ему кажется лишним абсолютно все, что ему хочется произнести. И ерунда вроде ты красивый, или ты так мне нравишься, или не уходи от меня никуда пожалуйста – слишком пошлая, газетная, некрасивая, чтобы ее было позволено вымолвить, обращаясь к Донхеку. Это все – не о нем. Он – не принцесса, которую Марк смелым рыцарем дожидается у подножия высокой-высокой башни и в итоге спасает. Донхек – вообще не об этом. Донхек рыцарь и сам, и в нем столько силы и воли, что Марка они попросту втаптывают в землю. И возможно, Марку это немного нравится – ощущать свою телесность, когда они вместе, когда Донхек под ним, в его объятиях, на его члене, уже, кажется, насквозь пропахшем этой химической ягодной смазкой. Только в такие моменты, только немного, но очень, очень важно – Марк ощущает себя кем-то значимым и нужным. Кем-то, кто не он сам. А потом Донхек говорит: – Я теперь не смогу приходить так часто. Это случается в декабре, когда деревья перед марковым домом измазаны инеем, когда облака серые и тяжелые, когда асфальт – весь – гололед, и пройти даже самый короткий маршрут от подъезда до продуктового становится настоящим испытанием. – Я понимаю, – просто отвечает Марк, нервно сжимая губами фильтр сигареты, и это действительно так: есть вещи, которые он понимает хорошо, и вещи, которые понимать попросту не хочет, даже если и может. Донхек – нечто необъяснимое между. – Тренироваться придется до обморока, – Донхек не звучит так, словно жалуется – он всего лишь констатирует факт; над его теплым шерстяным шарфом, плотно обмотанным вокруг шеи, торчит и светится маленьким рыжим огоньком сигарета. С Донхека хочется писать не картины, но сказки. Правда, своим будущим детям Марк их ни за что не станет читать. Он снова опускает взгляд под ноги, снова стыдливо прячет грязные ногти под предлогом того, что ему слишком холодно. На самом деле, правда, – ему слишком холодно. Но по-другому холодно. Так, что Донхеку лучше о таком не рассказывать. – Знаешь, – заставляет Марка взглянуть пристально и в ожидании, – мы могли бы целоваться. – А мы не… – Не чтобы, – обрывает Донхек сразу, – не чтобы переспать. А просто. Целоваться, когда на другое нет времени. Марк не говорит о том, что времени у него – с головой. Более чем достаточно. И всегда было – настолько много, что он уже попросту не мог придумать, чем его заполнить. Пока не появился Донхек, у которого по карманам распиханы лишь крупицы секунд вперемешку с пробитыми трамвайными билетами, помятыми рублями и пропуском в спорткомплекс (старая ламинация и загнутые картонные уголки). Донхек пахнет пылью и потом зала, запах этот смешивается с уличным морозом и притупляется, в то же время становясь каким-то статичным. Марк с недавних пор не может представить Донхека без этого шлейфа, как и без шлейфа своего собственного копеечного шампуня, бессменного уже семь или восемь лет. – Хорошо, – в конце концов соглашается он, приписывая им двоим новую привычку. – Давай просто целоваться, – шепотом, чтобы не слышали ни древесные кроны, ни грязный кирпич стен девятиэтажки. Они целуются прямо в подъезде, в пролете между шестым и седьмым, в зимней полутьме под год как перегоревшей лампочкой, и Донхек сжимает марковы пальцы в своих ладонях так сильно, будто хочет сломать. ; Восьмидесятый Марк встречает в гордом поэтическом одиночестве, потому что Донхек празднует с какими-то друзьями-атлетами на съемной квартире, предупредив об этом (как будто они (словно подростки, совсем уж зелень) встречаются, как будто они друг другу хоть кто-нибудь) почти за месяц до. По пухлому старенькому телевизору «Ирония судьбы» с помехами, Марк опрокидывает четыре рюмки чистой водки, закусывает ломтиком ржаного хлеба с чесноком и засыпает еще до боя курантов. Первого января он спит целый день, а второго выходит на ночную смену. Иногда, в десятиминутных перерывах на кофе с товарищами по цеху, Марк выпадает из общего обсуждения и думает о том, где сейчас может быть Донхек и с кем. Товарищи оживленно дискутируют, жалуются на коммунальные счета, растущие цены на продукты, на жен и детей, шутливо толкают Марка в плечи, все расспрашивая, когда уже и он остепенится. Марк отшучивается и за улыбкой прячет тоску. А когда следующим утром он, почти бессознательный от усталости, возвращается домой первым трамваем, Донхек ждет его под подъездом – топчется, нос красный, руки в карманах, на голове – смешная ушанка. Марк семенит ближе по гололедице, крепче сжимая подмышкой буханку свежего хлеба, купленного к позднему завтраку. – Привет, – говорит он, как мог бы сказать в каком-нибудь фильме. Донхек ему – как в этом же фильме – улыбается. – Я захотел целоваться. ; «Целоваться» становится их клеймом, их вечной дурацкой константой, чем-то, что они делают, чтобы не разговаривать, потому что боятся говорить о будущем. Марку в рот лезут пушистые нитки донхекова шарфа, который он даже не успевает снять, прежде чем впечататься спиной в стену возле старой металлической вешалки в прихожей. Чужие пальцы цепкой хваткой оставляют синяки на его запястьях, когда Марк отрывается от губ Донхека, но только чтобы поцеловать его в щеку, висок, волосы, в которых запутался снег. И на шестом по счету поцелуе Донхек вдруг слабо-слабо тянется навстречу, в конце концов падая – лицом в жесткую ткань прокуренной куртки на марковом плече. И начинает плакать. Марк впервые видит его таким. Не парнем, который без труда подтянется сотню раз подряд, не парнем, который побеждает в армрестлинге до тех пор, пока у противника не начинает неметь рука, не парнем, который меньше чем через полгода будет представлять страну на олимпийских играх, улыбаться в камеру с экранов миллионов телевизоров, с непосильной ношей гордости нести это страшное-страшное бремя. Марк видит его простым рыдающим мальчишкой, чувствует плечом его горячую влажную щеку – кажется – даже сквозь все слои плотной зимней одежды. – Мне очень-очень страшно, – сквозь все эти слезы шепчет Донхек, укладываясь на нем поудобнее, дрожа всем телом, будто они на выпускном собираются танцевать свой самый первый в жизни медляк. – Ты же не на войну идешь, – и Марк запоздало понимает, что говорить так – неправильно. В знак извинения он заботливо гладит Донхека по волосам – делает то, что в любой иной ситуации ему бы ни за что не позволили. Потому что Донхек терпеть не может, когда его жалеют. – Прости. – А что если я не приду к финишу первым? Что если меня переоценили? Что если будет фальстарт? Что если я упаду и разобью колени, как пятилетка в песочнице? Что если- – Не будет, – крепким поцелуем в висок обрывает его Марк, – у тебя, – сам ревет как девчонка, провожающая совсем зеленого пацана на фронт, – никакого фальстарта. Не будет. Я прослежу. Донхек цепляется пальцами за рукава его куртки, всхлипывает в последний раз – и затихает, через несколько секунд выпрямляясь и смахивая слезы со щек. – Ты уже как мой символ, да? – пробует шутить он. И Марка тоже пробивает на горькую усмешку. – Если только символ пролетариата. ; Весной на небе с каждым днем все больше звезд, а Марк этот каждый день – все сильнее ненавидит. Он прекращает отрывать страницы настенного календаря в начале апреля – нарочно, чтобы не видеть число девятнадцать, чтобы не видеть подпись «июля». Он не знает, как вытерпит. Не знает, как дождется, хоть и ждать, на самом деле, – сущая мелочь для кого-то такого как Донхек. Таких как Донхек дожидаются не одну жизнь, не две и даже не три. И если бы Марк точно знал, что можно рождаться заново бесконечное количество раз, он все равно бы ни на секунду не задумался о том, чтобы прекратить ждать Донхека. – Марк? – Да? Они снова стоят у подъезда, их головы одинаково запрокинуты к небу. – Когда умирает звезда, куда девается свет? – Донхек стоит без шапки и шарфа, в по-босяцки распахнутом бежевом пальто с катышками на широком воротнике, держит в безвольно опущенной руке сигарету, смотрит завороженно в десятки тысяч созвездий. Марк тихо шмыгает носом, не опуская взгляда. – Откуда же мне знать?.. – спрашивает он скорее у самого себя, звуча несколько – опять же, в самом себе – разочарованным. Донхек пожимает плечами и наконец смотрит на него. – Тогда придумай что-нибудь, – несильно толкает локтем в предплечье, – у тебя хорошо получается. – Что именно? – Говорить так, чтобы тебя хотелось целовать. – Я имею в виду, – Марк делает вид, что пропустил его слова мимо ушей, – что именно мне придумать? Мгновенно раскусывая его, Донхек хитро улыбается, прежде чем поднести фильтр к губам и затянуться. – Что-нибудь, чтобы я тебя поцеловал. Прямо сейчас. Марк в ответ заливается краской, будто это не он здесь старше, не он здесь хен, не он здесь мужчина в возрасте приемлемом (а по меркам их общества – и то запоздалом) для женитьбы, создания семьи, домашнего уюта и всего такого прочего. Марк краснеет, как пацан, как пионер, пристыженный перед отрядом. И отчаянно старается выкрутиться: – Давай я просто скажу, что свет умирает вместе с ней, – нарочно не глядя на Донхека, но глядя – точно так же как он – в небо. Донхек посмеивается в свою сигарету. – Тогда я поцелую тебя дважды. Дома он целует четырежды. ; Относительно свободный день выдается в конце мая, когда они несколько часов подряд занимаются любовью, после чего Донхек вылезает из-под одеяла, взмокший, растрепанный и румяный, словно игривая неутомимая любовница из кино, которое еще маркова мама с важным видом звала элитарным. Марку такие фильмы всегда запрещали смотреть. Но прямо сейчас он видит один из них живьем. Играет в нем главную роль. – У меня есть мечта. Когда все это закончится, – отдышавшись, Донхек смотрит в потолок и тонким, мозолистым после ежедневных упражнений в зале пальцем чертит в воздухе круг, – я возьму в охапку все свои медали, даже золотые, и… – он обрывается, глядя Марку в глаза. – Знаешь, есть фонтаны, в которые люди бросают монетки и загадывают желания? Уже понимая, к чему он ведет, Марк просто молча кивает. – Я думаю, мое желание сбудется, только если я выброшу в такой фонтан всю свою прошлую жизнь. Где-нибудь в самом центре Москвы. Целый килограмм золота, да и пускай! – он тихо смеется. – Бездомным на хлеб. Их детям – на валенки. Говорят, зима восемьдесят первого будет одной из самых суровых за последние несколько лет. Марк не сводит взгляда с его омраченного (именно – омраченного) бесконечным воодушевлением лица. И почему-то хочет признаться в любви. Но знает, что не станет. Вместо этого он спрашивает: – А где будешь ты? В смысле, зимой восемьдесят первого. Не стирая улыбки с лица, Донхек закусывает губу. – Надеюсь, что где-нибудь на Карибах, – и у Марка в голове рисуется лишь частичная картинка – да и та с трудом. – Ну, или просто. Где-нибудь, где тепло. И очень далеко отсюда. Ты понимаешь, да. Марк лишь притворяется, что понимает. Понимает он на самом деле лишь подсознательно, ведь осознанно ни к чему такому никогда не стремился. В нем не было этого стержня бунтарства, он не помнит его в себе даже в отрочестве. Он просто обычный, повседневный, скучный Марк, такой же, как миллионы остальных, серый, сливающийся с толпой. Он не говорит о том, что не чувствует себя достойным даже лежать на соседней подушке с кем-то таким как Донхек. Через несколько месяцев донхеково лицо будет на всех мировых телеканалах. А Марк здесь, прямо сейчас, может это самое лицо целовать. Безнаказанно. Безлимитно. Донхек только улыбнется и разрешит. Улыбнется и следом потянется к нему сам. Кто Марк такой? Букашка. Пылиночка. Донхек все еще побеждает его в армрестлинге, пока у Марка не отсыхает рука, а потом – пока не отсыхает вторая; Донхек все еще отжимается по сто раз подряд без перерыва; Донхек все еще районный рекордсмен в забегах несмотря на то, что из-за сигарет его легкие лишь каким-то чудом до сих пор не превратились в решето. Донхек – все это. А Марк – Марк. И это самое сложное. Он вздыхает, подкладывая обе ладони под голову на подушке, и закрывает глаза, надеясь уснуть на целую ночь, а утром привычно не увидеть Донхека рядом. Но что-то заставляет его снова посмотреть прямо перед собой, вспомнить (почему-то именно сейчас) и сиплым шепотом произнести: – Как забавно, что мы занимаемся любовью в постели, в которой я был зачат. – Ты серьезно?.. – Донхек, шурша наволочкой под расцелованной щекой, поворачивается к нему. – Просто, – игнорируя его вопрос, Марк закрывает глаза и слабо улыбается, – каждый раз, делая это с тобой, я как будто рождаюсь заново. Он не знает, можно ли это расценивать как признание в любви, но он в любом случае был бы не против, если бы Донхек расценил. Происходит то, чего можно было ожидать, – Донхек посмеивается с некой иронией, как он обычно делает это над глупыми и приземленными анекдотами из еженедельной газеты, посмеивается и указательным пальцем вырисовывает что-то у Марка на бледном плече, этим жестом окончательно завершая всю их кинематографическую картину. Марк еще не догадывается, что это – последний раз, когда они лежат вместе так, спокойно и ни о чем не думая, не догадывается, что со дня на день начнется сумасшедшая спешка, Донхек будет пропадать без предупреждений и извещений, как часто любит пропадать электричество или горячая вода, будет так же внезапно появляться и ввиду нехватки времени лишь по-грубому впечатываться губами в маркову щеку, а потом махать небрежно на прощание и убегать-убегать-убегать. Что совсем скоро он вернется к своему старому расписанию. Будет снова курить в одиночестве в растянутых трениках и запятнанной клеенчатой ветровке. А спорткомплекс будет гореть так же ярко, как и обычно, и вдобавок пестрить символикой будущей Олимпиады. А Донхек – как московский ветер. Всегда знаешь, что он есть или будет где-то. Только отнюдь не можешь предусмотреть, когда. ; Одиннадцатого июля, когда Олимпийский огонь как раз путешествует улицами Киева, Марк получает от Донхека первое письмо. Марку немного льстит тот факт, что в своем сумасшедшем графике Донхек сумел выкроить немного времени для того, чтобы бегло нацарапать его своим размашистым (в школе такой называют «хулиганским») почерком, вложить в конверт, наклеить марку и бросить в ящик, наверняка на бегу, по пути на какую-то встречу или интервью. В своем пыльно-плиточном подъезде Марк по собственному холостяцкому ритуалу прижимает письмо к сердцу, прежде чем открыть. Донхек пишет ни о чем и обо всем на свете. О том, как скучает (по углам листок в каких-то сальных пятнах, – наверное, ел, пока писал), о том, что вернется, как только «все это закончится», а в конце попросил Марка непременно (и подчеркнул еще трижды агрессивными черными полосами – непременно) посмотреть на него по телевизору. Марк обещает – самому себе, конечно, – хоть и вспоминает, что все дни Олимпиады кроме последнего у него рабочие. Снова пыльный трамвай, снова смены в цеху, снова тесный продуктовый под домом, снова холодная одинокая постель. Все возвращается на круги своя. Как будто Донхека никогда и не было. Но разница лишь в том, что он был. И был ровно в той степени, в которой Марк сейчас может позволить себе ощущать его присутствие, даже когда они не рядом. – Удачи тебе, – одними губами шепчет Марк, девятнадцатого июля видя донхеково лицо на экране крохотного рабочего телевизора. Донхек улыбается и бодро машет рукой. И кому скажи, что Марк целовал эту улыбку, – ни за что на свете не поверят. – Ты справишься. За несколько часов до этого вся городская молодежь, живущая ближе к центру, толпится у пыльных окон всех зданий, окружающих площадь, по которой торжественно несут Олимпийский огонь. Марк слышит, как кто-то из его товарищей тайком сбегает на улицу, – бегло накинутая на плечи грязная куртка, дешевая сигарета в зубах, – приговаривая при этом: «А что если я единственный раз в жизни Олимпийский огонь увижу!». За своим верстаком Марк только вскользь улыбается. Просто отчего-то он знает, что сам обязательно увидит его снова. Пускай даже в глубокой старости. Точно так же как он знает, что увидит Донхека. И в невесть какой раз продует ему в армрестлинге. ; Государству Донхек приносит золотую медаль, новый параграф школьных учебников по истории, мотивацию газетных заголовков на ближайшие несколько недель и бесконечные теплые слезы гордости. Марку Донхек приносит поцелуи. – С ума сойти, – Марк обнимает его за поясницу, прижимает к себе крепко-крепко, никого не стесняясь, прямо у подъезда. Не отстраняясь, Донхек тянется к панели на грузной ржавой двери и наизусть вдавливает затертые тысячей пальцев цифры, почти моментально затаскивая Марка в прямоугольник душной темноты. Там он берет его лицо в ладони и расцеловывает целиком – лоб, веки, переносица, нос, щеки, виски, подбородок и, наконец, губы. Кусает, не отпуская, прижимая ближе к себе, и Марк тает, сдается, потому что он впервые за двадцать семь (почти двадцать восемь) лет до одури счастлив просто быть. – Я больше никогда не вернусь в спорт, – первое, что шепчет Донхек в марковы губы, когда отстраняется и принимается медленно пятиться по ступенькам лестницы, за воротник таща Марка за собой. – Никогда-никогда. Как скажешь. – Ноги моей там не будет. Как скажешь. Они взбегают на нужный этаж, хлопает дверь квартиры. – А как же идея «присобачить меня копьем к стене»? – посмеивается Марк, видя, как Донхек через голову стаскивает футболку и почти бегом несется в ванную. – Давай притворимся, что я уже это сделал, – гулко доносится оттуда, прерываясь шумом воды (нужно привычно настроить приемлемую температуру). Как скажешь. Марк ходит под стенами, моет руки на кухне, курит, высунувшись в форточку. Государству Донхек приносит бесконечную пищу для обсуждений. Марку он приносит долгожданное, блаженное, разделенное на двоих молчание. И когда он выходит из ванной, Марку кажется, что они сейчас будут целоваться, но вместо этого Донхек деловито усаживается за обеденный стол, локтем упираясь в его холодную поверхность и в пригласительном жесте протягивая вперед ладонь. – Я давно этого не делал, – лукавит. Марк с улыбкой смотрит на него через плечо, продолжая курить. Секунда – сигарета в полете, а стереть улыбку с лица почему-то так и не получается. У Донхека ладонь горячая, крепкая, мозолистая от непомерного количества титанической работы. И Марк нежно-нежно, как уже успел научиться, сжимает ее в своей, холодной, бледной, серебристо пахнущей заводским советским металлом. Их пальцы переплетаются, две параллельные истории (что значит: они никогда не смогут пересечься), и Донхек хитро улыбается, потому что уже знает, что Марк даже не будет пытаться. Он сдастся, потому что хочет. И он проигрывает. Первый раз, второй, третий, а на четвертый у него что-то тихо-тихо похрустывает в запястье, и это не перелом, а усталость, и тогда Марк разминает кисть над столовой клеенчатой скатертью с рассыпанным перед утренним чаем сахаром. Донхек смотрит на него, подпирая обеими ладонями смуглые щеки, и весь он похож Марку не то на домашний рождественский пряник, не то на горячую карамель, не то на ломоть свежего пшеничного хлеба. Марк проигрывает снова. Фигурально. И за запястье тянет Донхека в свою холостяцкую тесную комнату. – Я помню тот ветер, – вдруг говорит Донхек, жадно обнимая Марка, едва успевшего стянуть с ног домашние брюки, своими голыми бедрами. – Ветер, когда мы бежали. И как он хлестал по щекам. Я думал, у меня будут ожоги. – Но не было ведь, – Марк на миг касается его колен, чтобы высвободиться из мнимой ловушки. Донхек отпускает очень нехотя, как и всегда, он не любит, когда им пытаются управлять. – Не было, – шепотом соглашается он, отстраненно и чуждо глядя куда-то в окно, спрятанное под горчичной занавеской. – А может, лучше бы... Марк придвигается ближе, тыльной стороной ладони гладит его по лицу, мягко, у самой линии челюсти. Затем отстраняется и наклоняется к бедрам, чтобы оставить поцелуи на родинках и безволосых шрамах. Чужая кожа напоминает ему пустынные зыбучие пески, пески для королевских замков на морских побережьях. Пластичность, временность, влага, соль. Когда Марк снимает с Донхека белье (белой пенной волной вниз по бедрам), он уже возбужден, и на долю секунды Марку сильнее всего на свете хочется попробовать на вкус его влажный горячий член, узнать, так ли это, как он себе всегда представлял, но в последний момент он останавливает себя и лишь окольцовывает чужую липкую плоть рукой, параллельно поднимаясь и мягко целуя Донхека в низ живота. Впервые за долгое время (а может, и вовсе впервые) – и, так же может, от скуки, – Донхек податливый, мягкий, хороший, размокший, как хлеб в молоке. Он пальцами зарывается Марку в волосы, направляя, но умоляюще, а не требовательно, и Марк потакает ему – реванш, – прижимаясь сухими от сигарет губами к головке. Донхек теплый и на вкус как чистая ткань своего льняного белья, как проигрыш и победа, как чистое олимпийское золото. Он закрывает глаза, откидывая голову на подушке, щекочет Марку небо и почти достает до горла, тем самым доводя до соленых слез. Пытается обнять сбитыми коленями. Марк на миг отстраняется, чтобы хрипло прокашляться и вытереть щеки. В этот момент Донхек приподнимается на локтях и смотрит на него немного взволнованно. – Все хорошо, – тихо отвечает Марк, прежде чем он успевает спросить. – Ложись. – Тебе нормально?.. – Ты вкусный. Донхек фыркает. – Ноль вкуса ведь, – беззлобно отвечает он, – или у тебя карамель во рту? – Так и есть, – отзывается Марк с мягкой улыбкой и с ней же вновь касается чужого члена губами. На этот раз они занимаются любовью долго, без передышек, растягивая каждую секунду, будто – уже в последний раз, а не в первый после (не такой уж и) долгой разлуки. Марк плавно и мягко двигается внутри Донхека, Донхек тихо постанывает и бездумно играется пальцами с собственными волосами. Под ними тихо поскрипывает кровать, и это – единственный звук во всей квартире, кроме, разве что, приглушенного шума старенького холодильника в кухне. Марк сдерживает себя, приостанавливает, чтобы не закончить все слишком рано, но Донхек мешает ему, когда (иронично) пытается помочь, двигаясь навстречу, насаживаясь больше, глубже, скользя по тонкой простыни влажной от пота поясницей. У Марка в животе, где-то в этом щедром скворечнике на полпути от ребер до подвздошных косточек и обратно, разрастается очень страшное чувство привязанности, горячее и ядовитое, как какой-то амазонский цветок. Донхек невыносимо горячий и сияюще-мокрый от пота, он грызет кожу вокруг ногтей и сами ногти, убирая пальцы от губ только в моменты, когда очередной марков резкий рывок пленкой земляничной жвачки стягивает с них стон. Донхек и сам такой, сахарный, сладкий, как эта жвачка, он обнимает Марка бедрами и бессловесно просит его ближе, глубже, сильнее, ну пожалуйста. Марк гладит его чуть ниже ребер обеими ладонями сразу, держась из последних сил, будто над пропастью. – Я так скучал, – силится признаться Марк, хотя он клялся себе – еще после того проклятого поцелуя на лестничной клетке – больше никакой романтики, никакой нежности, никогда, Донхек все равно не ценит это, не принимает, выбрасывает, как букеты гвоздик от поклонников. И ожидаемо – Донхек лишь остро усмехается в ответ и – не в ответ, а в отместку, – сжимается, и у Марка в том самом скворечнике (и ниже, уже где-то на древесных ветвях-перипетиях первых цветущих вишен) взрывается целый чернильный космос с почтовых марок, с плакатов шестьдесят первого на каждом проспектном столбе (он, конечно, не помнит). Донхек, задыхаясь, вытягивает руку – коснуться его разомкнутых губ. – Не выходи, – шепотом просит он, и Марк остается. Во всех смыслах. Он остается, касается Донхека, отрывая взгляд от его лица лишь на секунду – взглянуть на прозрачные пятна смазки-пленки на чужих бедрах, на все еще твердый и горячий член в своей дрожащей (как и все тело – после оргазма) ладони. И Марк хочет еще. Он хочет больше, чем еще. Он хочет все. – Господи, – Марк впервые слышит, чтобы Донхек взывал к Богу, чтобы умолял, метался, изнывал, но все это он делает прямо сейчас, когда его отпускают в самую последнюю секунду перед разрядкой, и Марк делает это осознанно, потому что он боится того, что произойдет, когда все закончится. – Пожалуйста. – Хорошо, – шепотом вторит Марк чужим словам, начиная двигаться снова, и ему жарко, липко, он едва держится, чтобы не упасть, но Донхек – важнее этого всего, потому что впервые он крупно дрожит и почти плачет (прежде было невозможно даже представить его таким), умоляя Марка не останавливаться. – Хорошо. Был бы Марк при светлом разуме, он бы непременно подумал о том, что им стоило хотя бы сменить презерватив, но в его голове столько всего, столько всего неправильного, грязного, пошлого, вечного, того, что эти стены прежде никогда не видели. Он в нерушимой тюрьме из чужих крепких натренированных ног, в медных наручниках чужих искусанных в кровь пальцев. И он наклоняется ближе. Смотрит Донхеку в закрытые веки. Дышит в налившиеся кровью губы. И он чувствует себя умирающей звездой. Или это звезда умирает сейчас перед ним? Чужая сперма склеивает Марку пальцы, Донхек перед ним – задыхается и смеется, дрожа, его взгляд хаотично бегает по потолку. Сам Марк меж чужих разведенных ног кончает дважды, и это точно не фальстарт, это точно не проигрыш. Донхек приносит золото государству. Марку он приносит себя. Потому что государству ничего кроме золота и не нужно. Потому что Марку плевать на все золото мира, кроме того, которое сейчас плавится, медом растекаясь по простыни, прямо в его постели. ;

Ровно месяц спустя.

Марк мнет пересохшими губами сигаретный фильтр и ныряет ладонями в свои единственные приемлемые летние джинсы – светло-голубые и с потертостями на коленях. Жаркое солнце позднего августа целует его где-то под кадыком, во впадинку между ключицами – там, где кожа не скрыта легкой тканью цветастой рубашки с коротким рукавом. Донхек стоит чуть впереди – приходится смотреть ему в спину, в острые скалы лопаток, проглядывающих под тонкой белой футболкой. Сероватый фонтан перед ним тихо журчит, будто скрытый в конце лесной аллеи кристально-чистый ручей, только здесь вода зеленит и бликует металлом от монет всех наций мира, усыпающих грязное дно. Держа в обеих руках охапку своих медалей, Донхек будто бы совсем не ощущает их непомерной тяжести – или же ощущает, но просто не физически, а. А так, как ощущал все это время. Мыслями, сердцем, совестью. Он бросает в холодную воду одну медаль за другой: приглушенное «Плюх!» – и эта непомерная (быть может, по локоть) и удивительно чистая глубина забирает себе все, чем Донхек в каком-то из возможных сценариев мог бы гордиться. Все, за что его кто-нибудь непременно мог бы убить в темном московском дворе. Плюх, плюх, плюх. Донхек заканчивает, и золото оставляет на его ладонях пыль и запах металла, а ребятишки-дошкольники, собравшиеся у фонтана, пытаются заинтересованно заглянуть на его илистое (будто речное) дно. Донхек пятится обратно к Марку, случайно задевая его плечом, и не глядя просит сигарету. Марк отдает ему весь портсигар. Он непременно отдаст ему и свой паспорт, и пропуск в цех, и утренний талон на трамвай, и последние мятые рубли, посеревшие от времени, и даже отцовские часы, которые Марк носит на запястье с тех самых пор, как принял их в последний подарок у больничной койки. Марк непременно отдаст Донхеку все, что у него есть. Но Донхек просит только одну сигарету. Его копье купидоновой стрелой протыкает Марка насквозь.
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.