ID работы: 1008822

Sogno e realta

Слэш
NC-17
Завершён
Размер:
23 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится Отзывы 95 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:

I

      Такая тишина бывает только в утренние часы ― тонкая, живая, нарушаемая лишь плеском воды о стены нашего дремлющего дома. Окно слегка приоткрыто, и прохладный ветер с севера доносит до меня запахи моря и диких красных роз. Я знаю, что небо сегодня серое, прохладное и низкое. И что оно всё равно будет казаться бесконечным.       Мне нравится это балансирование на хрупкой грани сна и яви, в зыбком полумраке комнаты, готовом в любое мгновение раствориться в солнечном блеске. Так в любом из миров утро сменяет ночь, а тяжёлые аккорды обращаются в невесомые переливы, когда руки Моцарта касаются моих, сжимают мои пальцы.              — Закройте глаза. Чувствуете?       — Что, Вольфганг?       Он мягко направляет мою руку ― и указательный палец нажимает на клавишу. Звук низкий, тут же его перекрывает другой, и мелодичный аккорд, растаявший в тишине, заставляет меня замереть, вслушиваясь.       — Вот это… — Моцарт касается губами шеи над моим воротником. ― Каждый поцелуй можно превратить в музыку.       Всего три созвучия до этого прикосновения. Я немного наклоняю голову, ловя ещё один поцелуй ― тот, которому не предшествовало ни одной ноты и который заставляет Вольфганга слегка залиться краской. Тонкие руки выпускают мои, и он тихо просит:       — Сыграйте ваш реквием. Когда вы играете, мне кажется, я слышу ваше сердце.       Он любит его куда больше, чем я. Для меня эта музыка ― музыка невосполнимой потери. В неё я когда-то хотел вложить всё, что день за днём неотступно преследовало меня роем фурий. Но… в какую бы пучину я ни проваливался, мне слышались два голоса. Один ― тот, благодаря которому я ещё жил, — принадлежал Господу, другой ― тот, от которого мне становилось не так больно, — Вольфгангу. И эти два голоса, не найдя ответа у меня, так и остались в музыке реквиема, соединившего отчаяние и надежду.        Моцарт опускает голову мне на плечо, как только я прикасаюсь к клавишам. Я помню, как внимали моей музыке на Земле ― как аплодисменты иногда оглушали, как шуршали и слепили глаза яркие платья и камзолы, когда разряженные аристократы поднимались мне навстречу со своих мест. Зычный голос Глюка, превозносившего меня до небес ― но только при условии, что небесами был он сам. Теперь я понимаю… по-настоящему меня не слушали. Не слышали. Никогда. По-настоящему меня слышат только сейчас.       … Чуть повернув голову, я вдыхаю запах его волос, в которых запуталось закатное солнце. Запах лилий и дождя ― то ли осеннего, то ли летнего.              Это пронзительное осознание… Открыв глаза, я увижу совсем не то, что видел раньше, на протяжении долгих лет. Не свой огромный тёмный особняк с кристально-прозрачными окнами и высокими, но всё равно давящими потолками ― белыми, как ткань савана. Не улицу Вены ― прямую и полную зыбких призраков других таких же особняков. И не лицо лакея, по обыкновению появлявшегося в широких массивных дверях и будившего меня ― монотонно, так, что подступающий день сразу окружал со всех сторон.       Я увижу совсем другое… Но не сейчас.       Сквозь сон я ощущаю движение рядом. Кончики тёплых пальцев изучающе касаются моей щеки и проводят по ней, очерчивают линию подбородка и зарываются в волосы. Я чувствую, что Вольфганг неотрывно смотрит на меня из-под полуопущенных ресниц. И знаю, что тридцать лет никогда не исчезнут до конца из его памяти… как и из моей. Тридцать лет без взглядов и прикосновений, без звуков голоса, без рассветов вместе, а значит, без солнца и воздуха. Тридцать лет, потерянных навсегда.              В один такой год я отправляюсь в парк, где много лет назад Вольфганг говорил мне, что его покинуло вдохновение. Он сидел рядом, и я видел его так, как никогда раньше. Растрепанную волну волос, чуть отливающих рыжиной. Опущенный взгляд, в котором страх мешался с надеждой, что я помогу. И пальцы, впервые коснувшиеся моих нот. Так близко...        То, как он доверял мне в те короткие минуты, хотя тогда мы не были ещё достаточно близки, поразило меня. Все твердили ему, что в Вене для него нет врага опаснее… а он открывал мне своё сердце. В ночь после этого я увидел его во сне и впервые понял, как сильно хочу, чтобы сон сбылся.       А сейчас, 7 октября 1807 года я стою на знакомой мне парковой дорожке и вижу, что все вековые деревья, укрывавшие нас от мира вокруг, вырвало с корнем из земли. Она разворочена и словно бы перепахана, а мертвые стволы рубят в щепки парковые смотрители. Прямо на моих глазах, и каждый стук топора ― удар, от которого хочется закрыться руками. Но я не закрываюсь. Просто несколько дней назад был ураган. Их часто приносит в Вену с гор. Пожалуй, во всей нашей империи почти не найти города с более суровой зимой.               Вольфганг целует меня в лоб, потом в уголок губ, наконец прижимается к ним, перед этим тихо выдохнув: «Проснитесь…» Я притягиваю его к себе ближе, поднимая мягкую светлую рубашку и чувствуя слегка выступающий под тонкой кожей позвоночник. Я лишь провожу по нему, немного задерживая ладонь на пояснице, ― но по телу тут же пробегает лёгкая волна нетерпеливой дрожи. Один такт до поцелуя… после которого я наконец открываю глаза:       — Доброе утро.       Волосы щекочут меня, когда он касается носом моего носа и зажмуривается. Минуты кажутся бесконечно длинными. Вольфганг снова настойчиво целует меня, сминая пальцами ткань воротника, ни на мгновение не отрываясь от губ.       — Не сердитесь, что я разбудил вас? ― улыбка появляется на лице.       — Нет, Вольфганг, — убираю с его лба несколько прядей, всматриваясь в глаза ― серьёзные и внимательные. ― Я…       Ладони забираются под рубашку ― и каждый раз это ощущение заставляет сбиться с дыхания. У него удивительные руки… мог ли я забыть, как в первую же встречу меня поразила их красота и хрупкость? Тонкие пальцы с чуть загрубевшей кожей на фалангах, к ним хотелось прикоснуться губами. И каждое рукопожатие при случайной встрече в душных залах Хофбурга было моей пыткой. Как и каждое слово, срывавшееся с губ. Танталовы муки. Господня награда или Господня кара. А сейчас эти пальцы нежно проходятся по моей груди, поглаживают соски, заставляют сердце стучать всё сильнее.       — Сердитесь на меня хотя бы иногда… — он прижимается ко мне вплотную, осторожно трогает губами мочку уха. ― Мне это нравится.              — Вы сильно устали, mio disperato? ― руки осторожно ложатся мне на плечи, потом начинают расстёгивать пуговицы камзола. ― Честное слово… вам никогда не удастся избавиться от этой привычки ― работать до полного изнеможения, где бы вы ни жили.       Глядя в его лицо, я улыбаюсь. Сам он нередко возвращается намного позже ― но я всегда жду его. Я забыл, как это ― засыпать без него. И не хочу этого вспоминать.       Он всё же помогает мне снять камзол и осторожно берется за брошь, скреплявшую шейный платок, потом — за воротник рубашки:       — Я иногда становлюсь как вы ― начинаю ворчать.       Пальцы, испачканные чернилами, по-прежнему возятся с верхними пуговицами. Когда они слегка задевают шрамы на горле, я устало прикрываю глаза. Вечером эти давние следы моего отчаяния часто болят. Вольфганг испуганно опускает руки:       — Простите…       Не ответив, я прижимаю ладони к его вискам, заставляю его чуть поднять голову и всматриваюсь в лицо, видя встревоженное выражение. Я наклоняюсь и дотрагиваюсь губами до губ, робко приоткрывшихся навстречу этому поцелую ― первому за день, ведь утром мы не виделись.        Здесь я могу целовать его каждый день… но эти поцелуи не потеряли той щемящей нежности, какая охватывала меня, когда раньше я целовал его тайно ― в темноте улиц, глухой тишине парков, за спинами придворных, шептавшихся обо мне, или о нём, или о ком-то другом.       — Вольфганг... ― Я наконец отстраняюсь и строго смотрю на него: — Вы не сбежали сегодня с занятий? Мне говорили, что вы так и не оставили этой привычки.       Он гордо вздёргивает подбородок:       — Я провёл сегодня все уроки. И меня слушали. Ах, как же они тянутся к музыке. Не то, что жирные снобы из общества Иосифа. А одна девочка… — широкая улыбка появляется на губах, — назвала меня «маэстро». Знаете… меня так не слишком часто звали даже на Земле.       Я внимательнее присматриваюсь к нему ― волосы сильно растрепались, рубашка смята и частично расстёгнута, а ноги босые. Одна его туфля стоит у двери, другая почему-то оказалась возле фортепиано. И эти пятна чернил на пальцах… А за ухом невесомо трепещет от сквозняка счастливое перо. Он приподнимается на носки и выжидательно наблюдает за мной.       — Маэстро… — тихо повторяю я, серьёзно глядя на него, пробуя слово на вкус. — Мне кажется... теперь вас так зовут чаще? По крайней мере, там, на Земле. Вы ведь услышите каждое их слово… если только захотите этого.       — Но я не хочу.       Он чуть хмурится, я вижу, как опускаются уголки губ. Взгляд под ноги ― будто сквозь пол нашего нового дома можно увидеть далёкую планету. Дом, где мы жили раньше.       — Почему нас так часто начинают любить там, где нас уже нет и никогда не будет?       — Навсегда потерянное любить проще, — слова эти я произношу с трудом, они отдают странной, почти ощутимой полынной горечью.       Он вдруг улыбается и прижимается щекой к ткани моей рубашки:       — Не мне.       А его руки очень крепко обхватывают меня за пояс.              Губы нежно касаются шеи, я запрокидываю подбородок. Позволяю сжать запястья и опустить их на постель, чуть завести за голову. Его разгоряченное тело прижимается к моему, и нас разделяет только тонкий слой ткани. Каждый поцелуй ― неповторимая нота в симфонии страсти, как и каждый мой тихий стон. Моцарт снова смотрит на меня сверху вниз.        Кажется… ему в голову пришла какая-то мысль, потому что неожиданно на губах появляется знакомая озорная улыбка. Он берёт лежащую на подушке ленту и касается ею моей руки ― белый шёлк нежно холодит кожу.       — Вы никогда не позволяли себе до конца расслабиться… — губы опять прижимаются к уху. ― Может быть, позволите сегодня? Ведь вы тогда очень хорошо помогли мне…       Всё это казалось мне непозволительными играми, и каждый раз он подталкивал меня к ним. Каждый раз я хватался за воздух, пытаясь отказаться, и каждый раз он увлекал меня на грань сумасшествия. Сейчас я лишь провожу языком по губам прежде, чем шепнуть:       — Зачем вам это?       Мы стоим на вершине самой высокой башни Собора Святого Штефана. Ветер треплет наши волосы, тишина за облаками такая звонкая, что кажется, будто вместе с ней мы никогда снова не сорвемся туда, вниз, в шум Вены.       Мы оба сильно пьяны, только сегодня играли премьеру «Похищения из сераля».       Я не пришёл на бурное празднование, которое Моцарт закатил. Не хотелось видеть бестию Кавальери, из-за которой среди других композиторов я слыл ветреником ― впрочем, она распускала подобные сплетни обо всех, с кем беседовала больше, чем раз или два. Не хотелось слушать жеманные комментарии графа Розенберга ― в ранние мои венские годы нас связывала дружба, но за ней оставалось все меньше искренности и всё больше условностей. Не хотелось ловить на себе взгляды тех друзей Вольфганга, которые считали меня придворным интриганом и завистником. И… почему-то не хотелось видеть Констанц Вебер. Видеть рядом с ним.       Но, кажется, он понял всё, что было за моими сухими короткими поздравлениями и поспешным отъездом. Через несколько часов после нашего прощания в Бургтеатре он уже стучал в мою дверь, чтобы, проскочив мимо лакея, схватить меня за руку и, слегка покачиваясь, прошептать:       — Разве может моя победа быть победой без вас, Антонио?       Тогда он ещё иногда звал меня по имени. Не было слов «mio disperato», ставших нашей тайной.       А сейчас я вижу его рядом ― смеющегося и раскинувшего руки. Я не позволил ему выпить больше одного бокала, и вся оставшаяся бутылка досталась мне. Вино было прекрасное, Рейнское, согревающее и крепкое. Но, кажется, даже теперь я не смог до конца отдаться этому ощущению бескрайней свободы ― я боялся, что Вольфганг сорвётся вниз.       Шли годы… а я всегда этого боялся.       Не отвечая, он целует меня ― и стягивает лентой руки. Я вспоминаю, как сам делал это много ночей назад... и вспоминаю, каким беззащитным были в те минуты его тело... и его душа. Он отдавался полностью, и как бы мой разум ни кричал о грехе, я не мог солгать себе: я желал этого. Так же, как и сейчас, когда он покрывает поцелуями шею, останавливаясь на каждом шраме и расстёгивая рубашку. Постепенно он опускается ниже, и, ощутив влажное прикосновение к животу, я не могу сдержать резкого выдоха, а потом и стона ― когда ладонь дотрагивается до моей плоти, обхватывая её и проводя по всей длине. Я чувствую каждое медленное движение и опять закрываю глаза.       В наши первые ночи Вольфганг был так робок, но... даже сейчас эта робость никуда не исчезла. Она в каждом поцелуе, в каждой ласке. И то, что я не могу коснуться его сейчас, похоже на мучительную пытку, которую он продолжает, немного отстранившись и выпрямившись, берясь за свой воротник и расстёгивая пуговицы. Взгляд опущен ― ресницы бросают лёгкую тень на бледное лицо. Таким он был в моих снах ― самых первых, тех, которых я стыдился и которые не хотел забывать. После которых особенно трудно было просыпаться и при встрече смотреть ему в глаза.       Я наблюдаю, как он постепенно стягивает рубашку, ― и не могу отвести глаз от обнажающихся острых плеч, чуть выступающих ключиц, тонкой кожи. Мы проводили вместе ночи на протяжении долгого времени, но он, казалось, не менялся. Он не был изящно сложен, тело его просто было худым и хрупким — слишком худым для его лет. Но это влекло даже сильнее. Если бы я мог, я рисовал бы его — лицо, изгиб шеи, тонкие едва различимые вены на руках.       Вольфганг чуть запрокидывает голову, поправляя волосы, мимолетно проводит ладонью по своей впалой груди и опять склоняется ко мне. Губы приникают к моим губам, пальцы скользят по лицу, погружаются в волосы. Снова он опускается ниже, и на этот раз прикосновения настойчивее, быстрее. Дразнящие и заставляющие жаждать большего, прямо сейчас. Но, не способный шевельнуться, я позволяю ему эту обманчивую победу.       Мне никогда не удавалось понять той безрассудной смелости, которая заставляла его забыть, что раскрытие тайны стало бы нашей гибелью. Где бы мы ни были, кто бы нас ни окружал, я видел: для него существую только я. Мы не говорим между собой, но... слышим друг друга слишком остро. Мучительно остро.       — Не подходите ближе…       — Нет сил.       — Они заметят.       — К чёрту…       Произнесенная фраза кажется выстрелом:       — Хотите ещё вина, Вольфганг?       Кивок. Пальцы касаются пальцев, взгляд, брошенный поверх бокала, кажется спокойным. Но белая кружевная манжета чуть сползает, обнажая узкое запястье. И для меня это движение кисти намного откровеннее того, которым Катарина Кавальери наклоняется, намеренно позволяя рассмотреть свой бюст, надеясь хоть на чьё-нибудь внимание.       — Вы всегда так учтивы, герр Сальери…       — Не стройте иллюзий, Моцарт, в одном из этих бокалов будет яд, — чувственные губы императора немного кривятся.       Ему скучно в нашем обществе. И всё равно день за днем он собирает нас. И день за днем мы играем для него одну и ту же комедию.        Полностью обнаженный, Вольфганг опускается, сразу позволяя мне войти на всю длину. Ладони мягко проводят по коже, и волны мурашек разбегаются по спине. Он пока двигается медленно, но уже этого достаточно, чтобы я ответил стоном на его приглушенный стон.        Я чувствую, как сжимаются вокруг моей пылающей желанием плоти его разгоряченные мышцы, вижу потемневшие от усиливающегося возбуждения глаза и нежные пятна румянца на скулах. Грудь вздымается всё чаще, и наконец он опускает ресницы, начиная стонать громче — боль немного уходит, а желание остается. Вольфганг полностью задаёт темп, сейчас все наоборот ― я в его власти.       Я подаюсь бёдрами ему навстречу ― он опять запрокидывает подбородок, а его руки бессознательно скользят по груди, пальцы касаются отвердевших сосков, поднимаются к шее. Один вид того, как он ласкает себя, — тоже мучение… самое опьяняющее из возможных, усиливающее это безумное вожделение. Я прикрываю глаза ― и снова ладони касаются моих рёбер. Дыхание становится рваным, движения быстрее, и с каждым он приближает меня к высшей точке. Но… больше я не могу выдержать этого ― и хрипло прошу:       — Развяжите. Молю вас.       Вольфганг подчиняется ― и тут же я привлекаю его к себе, удивляясь, как осторожно он затянул на моих руках ленту, — я не чувствую боли, почти нет этих следов на коже… сам я не был так осторожен в ту далёкую ночь.       Он тихо смеётся, когда, все ещё не давая отстраниться, я прижимаю его к поверхности кровати и всматриваюсь в лицо. Всё во мне по-прежнему горит от ещё не утолённого желания ― но я просто вдыхаю аромат волос, целую раскрытые губы, шею, плечи. Ласкаю соски, то чуть прикусывая их, то осторожно щекоча языком. Намеренно оттягиваю минуту прежде, чем снова овладеть им ― и услышать приглушенный стон наслаждения. В левой руке Вольфганг всё ещё сжимает ленту, и я накрываю её своей рукой, горячие пальцы тут же сплетаются с моими. Другая моя рука по-прежнему скользит по его телу ― от ложбинки на животе к узкому бедру. Чуть сильнее вдавливая Моцарта в поверхность, я ускоряю темп ― и стоны становятся чаще.       Откинувшись на подушку, он не смотрит на меня. Лишь в минуту, когда я содрогаюсь всем телом и прижимаю его к себе теснее, ощущая растущую слабость в каждой мышце, он открывает глаза ― по-прежнему затуманенные. Под его взглядом я снова покрываю поцелуями нежную кожу ― постепенно опускаясь к поясу, задержавшись на маленькой родинке на животе. Осторожно развожу шире его острые колени и обхватываю губами пульсирующую возбужденную плоть. Уже от первого движения он судорожно стискивает пальцами простынь и выгибается навстречу. Оглаживая вздымающиеся бёдра, я заставляю его вновь расслабиться, продолжаю ласкать ― и спустя несколько мгновений напряжение отступает. Он прижимает запястье ко лбу и запрокидывает голову. На последние прикосновения моих губ он уже стонет совсем тихо. Рука тянется ко мне, и я слышу шепот:       — Идите сюда. Скорее…       Когда я снова смотрю на его лицо сверху вниз, он улыбается и проводит ладонью по моей щеке. Отбрасывает ленту на пол, в то время как я вновь целую его в висок.       — Вы ещё сомневаетесь, что рядом с вами я забываю обо всём?       Он молчит. По подушке совсем рядом движется солнечный луч. Касается плеча Вольфганга, и тот тут же отодвигается назад, в уютный полумрак. Прищуривает глаза, снова на губах появляется улыбка:       — Нет… никогда не сомневался.       Я ложусь рядом, и теперь солнце золотит мою спину. И прежде, чем погрузиться в недолгий сон, я вспоминаю кое-что ещё…              Первый его год в Вене. Император и придворные музыканты удивлены его манерами. Многие зовут его за глаза скворцом ― это считается забавным. Когда он по обыкновению влетает в залу Хофбурга, все улыбаются. Так, будто никто только что не говорил о нём с насмешливым превосходством.       Однажды Иосиф придумывает что-то вроде шутки ― как и многие другие шутки Его Величества, она понятна лишь ему самому… но над ней, как и над другими, смеются все, кроме меня. Император дарит Вольфгангу клетку с птицей. Со скворцом. Мечущимся, блестящим на солнце тусклым простым оперением.       Моцарт улыбается:       — Имели ли вы в виду мой нос, покрой камзола или что-то ещё?       В его глазах боль и непонимание. Он ненавидит диких птиц в клетках. И об этом знают все. И император тоже.       — Вам решать, мой юный друг.       Вольфганг кивает. Подходит к окну и собирается выпустить птицу… в январский снег, ведь сегодня день его рождения. Все равнодушно смотрят ему в спину, глаза дам блестят из-за кружевных осыпающихся вееров. Никто не делает и шага, они скоро забудут и погибшую птицу, и Вольфганга ― ведь здесь, в зале, сияет солнце ― обманчиво яркое и не дающее никакого тепла. Но об этом помню я.        Когда я приближаюсь и удерживаю его, он будто не понимает. Он слегка дрожит ― но не от холода, от сдерживаемой обиды. И, наклонившись, я говорю мягко и совсем тихо:       — Сейчас холодно. Подождите до апреля.       Только тогда он кивает, а я по-прежнему держу свою руку на его руке ― поверх дверцы клетки. А голос императора снова заполняет залу:       — Знаете, Моцарт, герр Сальери единственный не оценил моего подарка. Ужасное провинциальное воспитание, правда?       Вольфганг вопросительно смотрит на меня. И я киваю:       — Именно так. У меня совершенно нет чувства юмора. И я подарю вам что-нибудь более… земное. Если подождете.       — Не нужно, — тихо и благодарно отзывается он. Оглядывается на Иосифа с прежним весёлым блеском в глазах: — Спасибо, Ваше Величество, пусть эта птица побудет недолго моим гостем. Правда, придется потратиться ― лично я обычно предоставляю своим гостям клетки намного более просторные.       Это дерзость. И все это понимают. Но дерзость тонкая и почти изящная, дерзость за блестящей маской. Обида уже едва видна за ней. А император любит такие дерзости ― не поэтому ли Моцарт всё ещё здесь? Когда мы покидаем залу, я улыбаюсь ему:       — Ждите моего подарка.       — Подарите мне клетку?       — Я придумаю что-то лучше. Обещаю.       Потом Моцарт всё-таки выпускает скворца ― и я до сих пор вижу, как он улетает в апрельское небо, чтобы никогда не вернуться. Может быть, это и был первый залог за сбывшуюся мечту?       

II

      Дикие красные розы пахнут здесь тоньше и острее. Но их запах не давит на грудь, невесомый ветер, крадущийся вдоль распахнутых балконных дверей и витражных окон, заботливо облегчает дыхание, касаясь лиц. Каждый закат в этом городе не похож на прежние, а небо находится в еженощном движении. В тёмной глубине можно увидеть созвездия множества миров. Астроном-неаполитанец, что живёт по соседству, часто зарисовывает их, и ни разу ещё, кажется, его карты не повторились. С каким восторгом Моцарт иногда рассматривает их...       Наши ночи теперь исполнены спокойствия, наступающего обыкновенно в соборе, после того, как смолкнет последняя органная нота. Мы засыпаем одновременно. И, как и на Земле, Вольфганг улыбается во сне. Но за этим покоем бывают и ночи совсем другие…       Когда он просыпается с коротким вскриком, почти сразу я чувствую это ― как легкий укол в груди, слева. Потому что причина для того, чтобы проснуться, всегда одна. Я знаю её как никто. Она напоминает о себе и сегодня.       — Mio disperato…       Пальцы сжимают ткань моей рубашки. Не так, как если утром он, никогда не умевший и не любивший просто ждать, приближает мое пробуждение поцелуями, прикосновениями, шёпотом на ухо. Сейчас, в темноте, даже в такой бархатной и пахнущей морем, все совсем иначе. Он словно цепляется за белый батист, как срывающийся в пропасть цепляется за тонкие корни дерева, растущего на откосе. Он не хочет будить меня… но иначе не получается.       — Да, Вольфганг?       Я крепче обхватываю его плечи, ближе привлекаю к себе, а другой рукой разжимаю сведенные пальцы, но не выпускаю их из своих. В то же мгновение он прячет лицо. Я чувствую, как губы, горячие и сухие, касаются шрамов на моей шее. Сбивчивое дыхание согревает кожу. Эта ласка могла бы быть откровенной, быть прелюдией к намного большему. Но сейчас у неё совсем другой смысл, который я осознаю слишком хорошо.       — Мне снова снилось… — он не отстраняется и не смотрит на меня, — что я вижу, как вы… — освободившись, дрожащие пальцы дотрагиваются до шеи в сантиметре от первого багрового рубца, — делаете это. Я вижу отравленный рыжий закат. Ваши ноты и нож, тот самый, с перламутровой рукоятью. Слышу все неоконченное в своем Реквиеме, до последней капли страха.       Качая головой, я глажу его спину и прикасаюсь губами к волосам:       — Не надо… ti prego. Non farti del male.(*)       Он жмётся только сильнее, так, будто, отстранившись хоть немного, не сможет дышать.       — Я благодарю небо за то, что тот, настоящий, финал сгинул вместе со мной. Такой музыке не место в мире под солнцем.       — Вольфганг…       — Когда я вижу и слышу это, мне кажется, будто я снова теряю вас. Я…       — Тогда я просто обниму вас ещё немного крепче.       Покорный, он замирает в моих руках.       Город милосерден. Жизнь здесь постепенно освобождает от дурных сновидений. Но некоторую их часть каждый из нас держит сам, даже не осознавая этого, — вопреки всем разговорам о блаженном забвении где-то существующего Царствия Небесного. Держит долго. Эти глубокие раны заживают мучительно, годами, которые несоизмеримы с земными. Не зажили наши, наверняка не зажили раны и у того некогда сожжённого на костре астронома… у каждого здесь они свои, и с ними остаётся только смириться. Смириться, зная, что в следующий раз дурной сон потревожит очень нескоро. Надеясь, что каждое такое пробуждение ― последнее.       — Всё хорошо… вы ведь знаете?       Вольфганг слабо кивает в ответ. В темноте иллюзия страха отпускает его не сразу. Я отстраняюсь, приподнимаюсь, быстро зажигаю свечу в маленьком подсвечнике, собранном будто из множества осколков разного цвета. И ложусь назад, вытягивая руку ― так, чтобы Моцарт устроил на ней взлохмаченную голову. Света мало, но я вижу, как выражение глаз постепенно становится прежним ― спокойным. Я не двигаюсь ― пока сам он не сжимает мою вторую руку, переплетая пальцы. Мы можем долго так смотреть друг на друга. Против этих снов не помогает ни музыка, ни вино, только тишина или… слова.       — Расскажите мне что-нибудь.       — И чего бы вы хотели?       — Историю. Любую. Ваши дети не просили у вас сказок? ― он улыбается. ― Почему-то я не верю, что вы полностью препоручили их гувернанткам. Ведь, оставаясь на ночь в вашем доме, я видел, что, если Алоис или девочки просыпались, вы вставали к ним сами.       — Я хотел, чтобы каждый из них знал, что я рядом. Так заведено было в моей семье, и это немногое, что было в ней хорошо. В детстве ночью всегда кажется, что мир стал страшнее. Поэтому… детей нельзя бросать с этим наедине.       — Меня тоже, — он снова смотрит мне в лицо. Не сдержавшись, я тихо смеюсь и убираю волосы с его лба. ― Так вы расскажете? Что угодно.       — Мне все-таки кажется, что вы шутите со мной. Моя фантазия слишком скромна.       — Это всего лишь хороший повод отказать мне. Но отказов я не приму ― ведь я не усну, пока вы не послушаетесь.       Мне ли не знать, что он с лёгкостью исполнит эту угрозу? Я чувствую себя странно ― впрочем, как, наверно, любой человек, которого просят делать то, чего он не только не умеет, но о чем даже и не помышлял. Но в конце концов я опять сдаюсь под внимательным, ожидающим взглядом. Легкие блики света дрожат на ткани рубашки Вольфганга, и, глядя на них, я начинаю:       — В той пустыне, которая простирается дальше, чем в средние века могли дойти даже самые отважные крестоносцы, была страна, имя которой давно уже забыли. Она была благополучной, хотя ветер и иссушал её день за днём. Но в ней были и оазисы. Кое в чём… — помедлив, я поправляю подушку, — она была очень необыкновенным местом. Дело в том, что все крестьяне и ремесленники жили в её оазисах, а богачи и даже сам правитель строили себе замки прямо на раскаленных песках. Так повелось издревле ― ведь если бы было иначе, был бы голод. Из этих оазисов шли по всей стране караваны, сопровождаемые рыцарями-пустынниками. И это было мирное, счастливое место без войн и бунтов, потому что каждый простолюдин мог сказать, что живёт в разы лучше своего господина: у него есть тень, вода и зелень… и тяжелый труд не так страшен.       — Как необычно… — Вольфганг улыбается, — я никогда подобного не встречал. А… где же жили музыканты? Почему мне кажется, что и им приходилось страдать под солнцем и ездить на верблюдах?       — И вы правы… — я с некоторым облегчением вижу, что последние следы страха исчезли с его лица, ставшего таким оживлённым. ― Пришлось бы вам ездить с одним из тех кружевных зонтов, под которыми в Вене гуляли знатные дамы.       — У меня был бы глупый вид… — кажется, он уже в деталях представил себе это, и уголки губ начинают чуть разъезжаться в стороны. Наклонившись, я целую его в щеку, обнимая за пояс:       — Может быть, вам надоело уже слушать?       С глубоким и как будто бы даже скорбным вздохом он поднимает на меня глаза:       — Mio disperato… а ваши оперы вы часто заканчивали прямо на увертюре? Кажется, ни одну из них нельзя упрекнуть в недостатке арий или провалах в либретто.       Я снова не нахожу слов для спора. И вместо этого продолжаю:       — У правителя этой страны было трое детей. Две старших дочери были так похожи, что различить их можно было только по маленьким родинкам ― у одной она была на правой щеке, а у другой на левой. Они любили иногда подстроить каверзу брату ― он был чуть младше. И не отличался таким непокорным озорным нравом.       — А не был ли он музыкантом? ― Вольфганг в задумчивости поглядывает на горящий светильник. ― Определённо, должен был быть.       — Кто знает… — Я чувствую, что его ладонь осторожно ложится мне на грудь, как пальцы привычно теребят крест. ― Трудно рассказывать о человеке, когда едва знаком с ним… Однажды ко двору прибыл небольшой караван, который сопровождали всего лишь два рыцаря. Удивительно иронично… — теперь я опять перехватываю пальцы Вольфганга и мягко сжимаю, — но и они были братьями-близнецами. Когда-то они побывали на войне, и оба потеряли там по одному глазу. У одного был закрыт повязкой левый, у второго ― правый. И сёстры-принцессы…       — Влюбились в них, — шепчет он. ― Принцессы, даже пустынные, вечно влюбляются в рыцарей.       — И сбежали с ними из дворца в ту же ночь.       Вольфганг снова тихо смеётся:       — Отважно и фривольно. А что же их бедный брат? Который наверняка музыкант, но вы об этом молчите.       — Пришедший в ярость отец захотел послать кого-нибудь за принцессами вдогонку. Дабы вернуть их или убедиться, что этот союз принесёт хоть какую-то выгоду. И бедный юноша, сопровождаемый всего только обезьянкой-слугой, отправился исполнять этот наказ. У него не было выбора… хотя никто так не был привязан к дому, как он. Куда бы ни забрасывала его судьба, он возвращался.       — А ведь, наверно, таким его сделали родители… — в задумчивости Вольфганг поднимает на меня глаза. ― Когда всю жизнь они направляют тебя, бывает довольно трудно от них вырваться… даже если они просто прогонят тебя сами.       — Мне тоже так кажется.       Я говорю это очень тихо, думая о его отце и о своем отце. Тонкая ладонь, сжатая моей, скользит от сердца к ключицам.       — Вы удивительно рассказываете. Ведь это могло бы быть славное начало комической оперы… И в Театре Дожа она бы понравилась.       — Больше, чем в любом венском. Для императора подобное тяжеловато.       — Кто знает… А что же было дальше?       Ночь за окном вовсе не спешит сменяться рассветом. И я рассказываю, как принц встретил на своем пути старого слепого рыцаря и взял его в проводники. Как они прибыли к развилке, на которой уже почти занесённые новыми волнами песка верблюжьи следы расходились ― здесь два брата-рыцаря выбрали разные дороги. Как слепой проводник посоветовал идти прямо ― потому что две тропы всё равно сойдутся вновь.       — Ведь в этом государстве нет путей, которые однажды бы не пересеклись… Так же, как должны были однажды пересечься наши.       Эту фразу я произношу намного тише, чем всё, сказанное раньше. Потому что вижу, что Вольфганг умиротворенно прикрыл глаза. Наклонившись к самому его лицу, я прислушиваюсь. Дыхание ровное, губы чуть приоткрыты. Я коротко целую их и пробую отстраниться, чтобы погасить светильник, но Моцарт только подается ещё ближе и крепко обнимает меня, не давая двинуться. В открытое окно проскальзывает солёный морской ветер и начинает играть с лёгкими занавесками. Он сбрасывает с клавесина несколько партитур и так же незаметно исчезает. Заметив, что Вольфганг поёжился, я тихо спрашиваю:       — Так вы спите или всего лишь опять разыгрываете меня?       Он улыбается. И открывает глаза только когда я убираю руку из-под его головы. Я замираю. Потому что в этом свете серо-голубые глаза кажутся ярче. И чем дольше я смотрю в них, тем лучше понимаю…       — Вы заколдовали меня. Мне никогда не нравилось рассказывать истории. Знаете?       — А теперь?       — Теперь я хочу продолжить… когда-нибудь. Я расскажу, как принц пришел к стене, разделяющей два враждующих вольных города. Как узнал, что на его обезьянке ― страшное проклятье. И что-то, о чём я ещё не подозреваю. Если вы захотите. Ведь, в конечном счете, я совершенно не способен к…       С тихим смехом Моцарт качает головой и прерывает меня:       — Опять эти оправдания, Сальери. И вы искренне думаете, что я могу поверить в них и отказаться? От вашей музыки, ваших сказок или хотя бы чего-то, где есть вы? Как вам могло прийти подобное на ум?       Я не успеваю ответить: губы уже снова касаются моей шеи, на этот раз совсем по-другому. Руки легко скользят по телу, заставляя дышать чуть чаще. Медленно берутся за пуговицы рубашки и, расстегнув две, дотрагиваются до груди.       — Вы и теперь не хотите снова лечь? ― все же спрашиваю я. ― Завтра…       — Я не пропущу даже первый утренний урок, — на миг он обхватывает губами мочку моего уха, целует в висок, прижимается носом к волосам. ― Ведь вы не дадите мне проспать. Но до рассвета ещё очень, очень долго… а у нас сегодня холодно.       Он снова поступает так, как диктует ему что угодно, кроме давно уже не существующих правил приличия. И когда он тянется ко мне, я сам касаюсь его губ, сводя пальцы на поясе. Медленно провожу по спине, поднимая рубашку. И внимательно всматриваюсь в склоненное ко мне лицо. Кажется, на нём снова не осталось и следа того, что заставило с таким страхом жаться ко мне и звать меня. Вольфганг заставляет себя забывать сон… так же, как я всегда заставляю себя забывать свои. Точно угадав мелькнувшую мысль, он вдруг тихо шепчет:       — Сальери… а они приходят к вам? Почему вы никогда не…       Он осекается, хмурясь. По тому, как он закусывает губы, я понимаю, что недосказано.       — Я не тревожу вас потому, что мне достаточно просто увидеть, как вы спите рядом. Это сразу говорит мне, что кошмары ― только кошмары.       Ведь в моих снах я вижу, как вы захлебываетесь кровью, открываю конверт, где лежит перстень, ставший для нас почти венчальным, и целую вашу изуродованную опухшую руку, но она неумолимо становится всего лишь дымом. Снова и снова слышу перешептывания светской толпы, забывшей вас, когда тропа к вашей могиле ещё не заросла. И не могу успокоить моих дочерей, плачущих оттого, что вы больше не приходите в гости. Но сон ― это лишь сон.       Видя, что и теперь Вольфганг, замерший надо мной, хмур, я тяну его ещё ближе и прищуриваю глаза:       — А что… вы тоже сочиняли бы для меня истории? Или играли бы на скрипке?       — Всё, чего бы вы ни пожелали.       Он говорит это со странной болью, отводя глаза. Я знаю, он жалеет о том, что разбудил меня. Ему снова кажется, что он проявил недозволительную слабость, и это прогоняет улыбку с его лица и свет из его глаз. Но я почти знаю, что сказать в ответ:       — Значит, совсем всё?       Кивнув, он выжидательно вглядывается в меня. И прежде чем снова потянуться к губам, я шепчу:       — Улыбайтесь. И не вините себя ни в чём. А завтра вечером вы сыграете со мной в четыре руки вашу сонату… ту, которую мы играли в первый раз.       Ответив на короткий поцелуй, Вольфганг наконец улыбается:       — И почему только вы никогда не просите ничего невероятного…       — А мне кажется, что только такие вещи я и прошу. Ведь я прошу их у вас.       Следующий поцелуй длиннее… рыже-русые пряди, освещенные цветными осколками, падают мне на лицо. Когда спустя мгновение я прижимаю Вольфганга к постели, глаза его закрыты. Он наслаждается каждым прикосновением пальцев, медленно расстёгивающих пуговицу за пуговицей и поднимающих рубашку. В полутемноте он особенно бледен, но пятна румянца на щеках оживляют эту бледность. И она не кажется болезненной, как было много лет назад, когда даже в минуты близости я иногда боялся, что…       …что то, что стало теперь лишь кошмарами, случится ещё раньше.       Нависнув над ним, я целую тонкие ключицы, спускаюсь к груди, но тут же вновь возвращаюсь к приоткрытым губам. Он обвивает руками мою шею. И снова смотрит мне в глаза ― так, как если бы я спас его от чего-то. Так, как если бы я прикоснулся к нему в первый раз. И я снова поступаю так, как хочет он ― мой гений… и самое дорогое, что у меня есть. На секунду отстранившись, я гашу цветной изменчивый свет нашей лампы. И возвращаюсь к тому, на чём мы прервались.       Я никогда не привыкну, что смерть уже давно осталась за нашими спинами. Может быть, поэтому каждый день и каждая ночь здесь не похожи на прочие?       А когда утром мы проснёмся рядом, плохой сон о прошлом станет всего лишь поводом для разговоров в свете стеклянного ночника. Поводом, чтобы снова сыграть вместе на фортепиано. И поводом для придуманной истории, так удивившей меня самого. У этой истории есть продолжение, но… я знаю, что, чтобы рассказать его, уже не понадобится прогонять кошмары. И что рано или поздно эти кошмары исчезнут навсегда.              

III

      Снег кружится над Городом ― тихо и мягко. Он редко ложится надолго, но, даже не ложась вовсе, очень красиво падает. Это медленное падение всегда напоминает мне одну из его сонат для фортепиано и скрипки. Любимую из немногих убаюкивающих и, как мне кажется, имеющих в себе не переплетение нескольких цветов, а один отчетливо представляющийся цвет. Цвет синего ночного неба, с которого летят белые маленькие перья.       Он взбегает по ступеням с обычной своей стремительностью, стуча каблуками, распахивает дверь и тут же попадает в мои объятья. Замирает, позволяя прижаться щекой к вздыбленным волосам, дышит часто. Медленно сжимает пальцы на ткани камзола и не скрывает удивления, пожалуй, даже немного недовольного:       ― Так нечестно. Вы очень рано сегодня, mio disperato. Обычно это я встречаю вас.       Выскакивая из-за двери и закрывая мне ладонями глаза, если я прихожу домой в хорошем расположении духа. И мягко, бесшумно подступая навстречу, помогая снять камзол и украдкой проводя по волосам, если я устал. Он понимает это по двум или трем шагам по лестнице, всего лишь, и по тому, как звучит стук в дверь. Впрочем, не только музыку, любой звук он воспринимает намного тоньше и чутче, чем я.       Я всматриваюсь в его лицо и прикасаюсь рукой к щеке. Медленно провожу по прохладной, покрытой румянцем коже. Светлые глаза неотрывно, изучающе устремлены на меня. Чуть подрагивают в улыбке губы.       Я видел, что его провожала от башни Дожей целая толпа детей, которые, смеясь, кидались снежками, и он играл вместе с ними. Они тянутся к нему, может быть, чувствуя, что человеческая жизнь, которая ждет их по завершении обучения, будет такой же стремительной и непредсказуемой, как он. А Вольфганг тянется к ним… потому что ему так и не удалось по-настоящему вырастить собственных детей.       ― Не замерзли?       Он подступает вплотную и привстает на носки.       ― А если замерз, что вы сделаете? ― лукаво щурится, склоняя голову к плечу, и я понимаю, что он ждал именно этого вопроса. Под осуждающим взглядом улыбка становится только хитрее. ― Не надо так смотреть, я замерзну только сильнее. Все-таки вы невыносимо строги.       ― А вы невозможно бесцеремонны.       Продрогшие пальцы плавно касаются шеи, готовые забраться под воротник.       ― Я же имею право спросить? И даже потребовать каких-нибудь особенных действий?       С коротким кивком я наклоняюсь и прикасаюсь к его губам. Он замирает, явно обдумывая ответ, но при первой же попытке сделать поцелуй настойчивее я отстраняюсь и делаю шаг назад:       ― Вам лучше раздеться, вы весь в снегу.       Кивнув, Вольфганг снимает плащ, подбитый мехом. Пальцы явно слушаются его не слишком хорошо после улицы, и, присев напротив, я расстегиваю пряжки остроносых, украшенных бантами и совершенно не подходящих для метели туфель. Медленно провожу по тонкой щиколотке и вскидываю взгляд:       ― Дальше справитесь?       Он быстро опускается напротив и снова целует меня в губы. Мне до сих пор не удается предугадать, смутит ли его какое-то мое, казалось бы, простое действие. И привыкнуть, что эти простые действия смущают больше, чем другие, более откровенные вещи. Сейчас я коротко сжимаю его плечи и вновь прерываюсь, прошептав:       ― Надеюсь, да.       Из соседней комнаты вскоре звучат быстрые шаги, гулкий звук, с которым одна из туфель стукается о стену, поскрипывание открываемой балконной двери и рассеянный перелив клавиш: кажется, на улице Вольфганг что-то придумал и теперь спешит наиграть. Аккорды простые, ученики начинают брать такие уже на втором-третьем занятии. Но вряд ли хоть один ученик составит из них то, что я слышу. Мотив, в котором снег, быстрое дыхание играющих детей и высокие облака в голубой глубине могут соседствовать с шагами по ступенькам, первым ощущением тепла из комнаты и поцелуями, которые никогда не станут для нас привычными.       Музыка сливается с запахом ― растапливающегося горького шоколада и меда. Погружаясь в него, я перестаю слышать звуки и даже не замечаю, как Вольфганг подступает плавно и бесшумно, крепко смыкает руки на моем поясе и опускает на плечо подбородок:       ― И что вы творите?       Я не готовил горячий шоколад сам с очень давних времен. Слишком давних. И, ссыпая в небольшую кастрюлю специи из шести разных коробков, вдыхая их аромат, я отчетливо вижу совсем другие зимы в другом месте. Там, где снег неизменно лип к лицу и одежде, а ветер тут же превращал его в мелкое крошево льда.              Слова звучат с паузами, будто выдыхаются с огромным усилием. Вой непогоды с улицы иногда перекрывает их.       ― Я еле добрался до вашего дома, mio disperato… Констанц снова упрекала меня. Я знаю, что не должен так поступать, ведь она все еще не оправилась от родов, а дом весь на ней. Я знаю, это низко и недостойно, вы вправе не пустить меня, но…       У него стучат зубы, спина сгорблена, волосы поблекли и кажутся слишком тонкими. Ранний снег лежит на них, напоминая седину. Я провожу по прядям быстрым жестом, заставляя изморозь таять, только бы избавить себя от этой болезненной иллюзии. Вольфганг впивается пальцами в мою руку, и, ничего не говоря, я почти втаскиваю его в дом.       ― Это низко… это подло…       Он повторяет это раз за разом, и я понимаю, что у него жар. Притягиваю к себе, качая головой.       Я не могу сказать ему, что он не виноват, потому что я никогда ему не врал. Но не могу сказать и противоположного. Может, ему стоило остаться и еще раз услышать, что новая квартира тесна для двоих детей, скоро не будет денег на дрова, а о том, чтобы нанять служанку, не приходится и мечтать. Попытаться что-то обещать. Ведь Констанц устала и постепенно отчаивается, её пугает то лихорадочное и полусумасшедшее, что появилось в ее муже за последний год. Он будто обгоняет сам себя. Будто пытается сделать все, что мог бы сделать за следующие десять лет. Будто боится, что…       ― Я… ничего не успею. Ничего.       Я беру его за подбородок слишком резко, слишком нервно, возможно, даже больно. И мы коротко смотрим друг другу в глаза, прежде чем я крепко стискиваю его руки и начинаю растирать пальцы. Все еще молча.       ― Скажите мне… что-нибудь…       Но у меня в горле стоит ком. Потому что я вижу то же, что и Констанц Моцарт и точно так же не могу ничего с этим сделать. За спиной Вольфганга замерла тень, существование которой я больше не могу отрицать. Она явилась в мой дом и наблюдает. Давит. Ждёт. Назло ей я все же размыкаю губы:       ― Вы можете заболеть… я приготовлю вам шоколад.       Тень исчезает.       Идя через холл, Вольфганг бессильно цепляется за меня и едва переставляет ноги. В конце концов мне приходится поднять его на руки и уложить на софу в нижней гостиной.       Я благодарю Господа, что дом пуст: Терезия увезла детей к брату в пригород, слугам дан выходной. И огромная темная громада ― мой особняк ― может стать для Вольфганга убежищем. Хотя бы на одну ночь.              ― Корица… имбирь… кардамон… апчхи! Перец?       Я киваю, наблюдая, как густой цвет шоколада поглощает более светлые крупинки специй.       ― Все то же, что и в глинтвейне?       ― Почти. Перец с вином не всегда хорошее сочетание, а вот в шоколад его клали с древности. Из-за его свойств.       ― А правда… ― пальцы поднимаются чуть выше, сцепляясь теперь на груди, ― та байка, которая ходила среди кондитеров-шоколадников в Вене? Она помогала им славно наживаться. Про вождя каких-то дикарей, которому специально готовили именно такой напиток, чтобы… ― Вольфганг делает многозначительную паузу, ― за ночь он мог выполнить свой супружеский долг по отношению ко всем своим сорока женам?       Я чуть поворачиваю голову, соприкасаясь с ним носами, и вижу, что губы по-прежнему подрагивают в улыбке.       ― Нет, Вольфганг, неправда. ― Опять опускаю взгляд, погружаю в кастрюлю ложку на длинной ручке, зачерпываю немного шоколада и разворачиваюсь. ― На самом деле речь шла о ста двадцати женах. Попробуете?       ― Так вот почему… ― взгляд неотрывен от моего лица, ― вы так любите сладкое?       Стараясь оставаться невозмутимым, я подношу ложку ближе к приоткрытым губам:       ― Совсем не поэтому. Поверьте, в детстве у меня еще не было столь грязных помыслов.       Облизнув губы, Вольфганг вновь привстает на носки:       ― А теперь?       ― По-разному. Но я по-прежнему считаю его лучшим средством почти от всего, что может обрушить на нас жизнь. Самое сложное иногда лечится самым простым.       ― И вы приготовили очень хорошее лекарство…       Он понизил голос, слова звучат едва слышно. С тихим звоном ложка снова погружается в кастрюлю. Пальцы ― бледные, но уже не холодные ― скользят по моей скуле. И я стараюсь не думать о том, что иногда простого средства вовсе не достаточно.              Когда я вновь появляюсь в комнате, где ярко горит камин, он уже очнулся от своего забытья. Сидит, сжавшись между нескольких подушек, но принесенное покрывало откинуто в сторону.       Вольфганг смотрит на свои руки. В последнее время он делает это часто, я знаю, что от него не укрывается ни одна перемена. Суставы распухают, ногти слоятся. Болезнь, мучающая его, все никак не сходит на нет, и разговоры о весне уже не так помогают, как раньше.       Заметив меня, он спешно складывает ладони между колен и слабо улыбается:       ― Случится ли когда-нибудь, что это я буду заботиться о вас? Впрочем… ― лицо мрачнеет, ― это значило бы, что я желаю вам своих неприятностей. Нет, поверьте. Я просто путаюсь в словах.       Подойдя, я опускаюсь рядом и протягиваю ему глиняную чашку, а на стол ставлю бокал простой воды:       ― Он получился слишком густым.       Я намеренно не отвечаю на то, что он сказал. Просто придвигаюсь поближе, наблюдая, как он делает глоток и прикрывает глаза:       ― Нет… он чудесный.       Даже теперь Вольфганг старается держать чашку больше за дно, чем за стенки, чтобы ладони было не так видно. Когда я накрываю их своими, он вздрагивает, но ничего не говорит. Уже скоро он засыпает прямо на моем плече. В каминных всполохах я вижу, что он улыбается.              Прерывая поцелуй, я снимаю шоколад с огня, но Вольфганг уже тянет меня от очага за воротник.       ― Вам достаточно одной ложки? ― я с некоторым усилием выдыхаю это в приоткрытые губы.       ― Мне достаточно вас.       Он обнимает меня за шею и отступает, шаг за шагом, мне ничего не остается кроме как снова подхватить его, чувствуя, что ноги обвивают пояс. Вольфганг смотрит на меня сверху вниз с торжествующей улыбкой. Он никогда не видел в этом простом жесте ничего, что ущемляло бы его гордость, ему нравится, как я ношу его на руках. Наша разница в росте и сложении всегда легко это позволяла. Правда, в те последние годы эта легкость стала пугать меня. Это страшно ― знать, что ты носишь не многим больше, чем истончившиеся хрупкие кости, и не понимать, как в них держится душа… и тем более ― Гений.              У меня не получается уснуть. То и дело я открываю глаза и смотрю на стену. Тени, приходящие откуда-то с улицы, появляются на ней. Так ночью, в полудреме, если спишь под тонким пологом, можно увидеть, как ходят по твоей спальне. Безмолвно, не шепчась, и ты не знаешь ― пришла ли это мать, гувернантка, сестра . Или кто-то прокрался из самого глухого мрачного угла, из старого шкафа или прямо из зеркала...       Так я смотрю и теперь. Тени сменяют друг друга. В какой-то момент я вижу маленькую сгорбленную, но явно не старую еще женщину, в какой-то она горделиво и опасно выпрямляется… ее сменяет мужчина в низеньком парике с длинной косой, его ― группа других, смеющихся. Они все безобидны по отдельности ― эти тени. Но в тот момент, когда они сливаются в одну, массивную и невыразительную, я крепче смыкаю руки вокруг плеч Моцарта.       Он продолжает улыбаться. И не открывает глаз. Для него то, что объятье стало сильнее, - счастье, а не проявление страха. Моего. И моей же слабости.              Сейчас же он запрокидывает голову, чуть выгибаясь подо мной. Разметавшиеся волосы перекинуты через край постели. На каждое движение он чуть слышно стонет, пальцы крепко переплелись с моими. В такие минуты мы словно врастаем друг в друга ― и нет ничего труднее, чем отстраниться. До самой последней минуты, когда движения становятся резкими и серо-голубые глаза темнеют от уже не сдерживаемого желания.       ― Più veloce…*       И я подчиняюсь. Чтобы уже через минуту он потянул меня к себе и обнял за пояс, сминая так и не снятую, едва расстегнутую рубашку. Прикрывая глаза, слушая стук моего сердца.              Утром он просыпается как ни в чем не бывало и улыбается, видя, что на подоконник сели две маленькие желтогрудые птицы. Пока он, с некоторым усилием поднявшись и подойдя, постукивает пальцами по стеклу и напевает арию своего Папагено, я смотрю на стену над камином. По ней блуждают рассеянные лучи зимнего солнца. Стирая все, что было ночью.       Снега в городе стало очень много. Переводя взгляд на худую спину Вольфганга и двух синиц с той стороны стекла, я невольно задаю вопрос, сколько таких ― только мертвых, замерзших ― птиц с желтыми перьями у сердца скрыло сегодня белое покрывало.              *       Он позволяет нескольким снежинкам попытаться упасть в чашку, но они тут же тают: шоколад снова горячий, его ничего не стоило подогреть, немного разбавив. В молчании мы смотрим на бирюзовое, тянущееся далеко вперед море и виднеющийся слева край пустоши, заросшей дикими красными розами. Во Дворце Дожей светится несколько окон.       Светлые волосы так и остались распущенными, и на них снегу даже удается лечь. Правда… это больше не похоже на болезненную седину, которую хочется смахнуть.       Кто-то играет в паре домов от нас. В тишине это отчетливо слышно. Я узнаю с самого первого аккорда и улыбаюсь. Та самая. Синяя.       ― Иногда мне кажется, ― он делает глоток и плавно откидывается назад, чтобы прислониться лопатками к моей груди, ― что завтра я проснусь оттого, что у нас в доме, на Рауенштайгассе, снова течет крыша. Она все время текла, помните, под ней даже птицы не вили гнезд? А где боитесь проснуться вы?       Я медленно провожу пальцами по его спине и глухо, без улыбки, не сводя взгляда с воды, отвечаю:       ― В доме для умалишенных.       …а для меня он начинается в любом месте, где нет вас.       

IV

      Его нет рядом. Уже много рассветов, как это перестало быть для меня привычным, и с неосознанным беспокойством я поворачиваюсь набок, чтобы провести ладонью по соседней подушке. Она всё ещё тёплая, даже слегка примята. Значит, он проснулся недавно. Но почему так рано?.. В свободные дни, вроде сегодняшнего, он любит залёживаться чуть ли не до полудня.       Пробуждения здесь отличны от тех, которые обрушивают на тебя земные города. Там иногда кажется, что, сколько бы ни проспал, сон только отнял твои силы, но никак не прибавил их. Солнце ― даже ласковое, делающее первые осторожные шаги в небо, ― режет глаза. А люди… не выспавшиеся извозчики, обозленные с самого утра полицейские обходчики, суетливые, но тоже не проснувшиеся до конца слуги, так и норовящие попасть под колёса кареты или опрокинуть на тебя ведро с помоями… утро в Вене было испытанием. Утро здесь ― похоже на то, как воспевали его в идиллической поэзии. Особенно утро весны ― такое, как это. И всё же…       …Вольфганг сам налетает на меня во второй комнате. Роняет несколько нотных листов, быстро подбирает, прижимает к себе, тут же неаккуратно смяв. От легкого сквозняка трепещет перо, лихо вставленное за ухо. Он кажется очень бодрым. И с нескрываемым подозрением я уточняю:       ― Не ввязались ли вы в какие-нибудь местные интриги, мой друг? Воистину подозрительно не слышать, как вы упрашиваете дать вам поспать…       Он переступает с одной босой ноги на другую. Привстает на носки, оглядывая меня ― частично принявшего нормальный вид, с уже собранными волосами, даже в жилете и с полузавязанным шейным платком, ― и улыбается:       ― Все местные интриги, которыми я мог бы сейчас заинтересоваться, ― здесь.       Он коротко указывает на нотные листы. Лукаво и выжидательно наблюдает за мной. Я бросаю беглый взгляд на то, что могу рассмотреть за широким рукавом белой батистовой рубашки ― с полудюжину строчек, некоторые из которых едва-едва просохли. Это что-то крайне интересное, и…       ― Вам понравится. Целая половина увертюры к той славной вещице, которую…       Я ловлю его тонкую кисть и начинаю внимательно рассматривать темно-синие пятнышки чернил ― на пальцах, запястье, даже на ослабленной кружевной манжете. Хочется поцеловать эту руку… и я совсем мимолетно прижимаюсь губами к центру ладони, не отводя глаз. Он осекается на полуслове, хмурится и с шутливым недовольством щелкает пальцами в воздухе.       ― Совсем меня не слушаете.       ― Слушаю… но вы испачкались.       ― И вас так это отвлекает?       ― Скорее меня отвлекаете вы. Так все же… ― я тщетно пытаюсь оттереть чернила с бледной кожи, ― что за вещица? Мне казалось, вы сейчас не работаете ни над одной оперой, кроме той, которую ставите с учениками летом. Ваши идеи…       ― Ваши идеи, ― мягко поправляет он со странной улыбкой. Когда я поднимаю брови, он делает крайне загадочный вид. ― Пора пить кофе. И я всё вам расскажу.       Он отступает. Я разглядываю едва подвязанные встрепанные волосы, свободную незаправленную рубашку, по-мальчишески острые колени. Снова встречаюсь с Моцартом глазами и осторожно напоминаю:       ― Чтобы пить кофе, нужно, чтобы кто-то его сварил.       Теперь он только фыркает и скрещивает на груди руки:       ― Вообще-то я оттачиваю не только свой музыкальный дар. Не верите? Шоколад и глинтвейн мне всё ещё не по плечу, но уж с этим я справлюсь. А вы…       ― Как вы?.. ― тихо спрашиваю я. ― Спали?..       Он чуть сильнее сутулит узкие плечи и отвечает, уже повернувшись спиной:       ― А может быть, я просто обманул вас, mio disperato? Чтобы наконец услышать ту славную историю до конца?       Я не вижу его лица. Но знаю, что он не улыбается, может быть, кусает губы. Все тот же легкий ветер треплет белое перо и невесомые пушистые волосы.       ― В таком случае вы с честью заслужили звание «коварный австриец». И как вас не наградил им Иосиф?       А вот теперь раздается вполне искренний смех, и Вольфганг, сообщив, что это поистине итальянское нахальство, быстро уходит в сторону кухни.       Он снова проснулся от кошмара ночью. Снова судорожно цеплялся за меня, шепча какие-то слова на смеси всех языков, какие знал, умолял меня не резать себе горло и бормоча обрывки собственного реквиема. Среди горячечных слов даже проскальзывал французский, хотя раньше мне казалось, что здесь Моцарт старается забыть его.       Этот мелодичный вычурный язык даже на земле нёс ему много плохих воспоминаний, большая часть которых связана была с несчастливой юной влюбленностью, матерью и первыми музыкальными провалами. В свете Вольфганг так и сыпал французскими словами и выражениями, следуя веяниям моды, мог начать дурашливо щебетать на этом языке с моими дочерями, которых я тоже заставлял его учить… Но, например, говоря со мной, он пользовался только немецким, в который причудливо вплетал итальянский.       В эту ночь мы снова зажгли светильник, собранный из пестрых цветных стёкол. И, помучившись немного с сюжетом, я даже дорассказал Вольфгангу полузабытую за прошедшие недели сказку о двух одноглазых рыцарях, двух дерзких принцессах и нерадивом принце-музыканте с обезьянкой-слугой. Конечно, это было незамысловато: рыцари разъехались по городам, враждующим меж собой, и юноша со своим слепым проводником и обезьянкой побывал поочередно в обоих. Один город истязал серебряный дракон, другой ― золотой, и жители со времен какой-то давней войны не могли заставить себя объединиться, чтобы победить этих чудовищ. А еще в обоих городах знали Легенду о Незнакомце, который придёт однажды, сопровождать его будет слепец, и этот Незнакомец избавит всех от мучений. Конечно, ― классический прием комической оперы ― принца приняли за Незнакомца, а тому, что он трусоват и бестолков, значения не придали.       ― И что же, бедняге пришлось драться? ― спросил тогда Вольфганг, до того слушавший меня затаив дыхание.       ― Да, он преодолел свой страх и вышел на поединок ― точно на той развилке, где когда-то разошлись следы двух рыцарей. Кстати, не пугайтесь, но рыцарей драконы съели.       ― А принцесс?! ― он даже подскочил.       ― И принцесс…       Вольфганг вздохнул так тяжело, точно в какой-то неизвестный мне момент успел распить бутылку и подружиться с обоими пустынниками и уж конечно оттанцевал на балах с обеими принцессами. Поколебавшись, он с надеждой спросил:       ― И… принц убил драконов? Ну… хоть одного?       Я был честен и реалистичен хотя бы в этом. Я сказал, что, конечно же, принц не выбрался бы из этой беды с головой на плечах, но на помощь ему пришли слепец и обезьянка. И вместе они победили чудовищ ― и вспороли им животы, и принцессы с рыцарями были живы. А когда обезьянку омыло драконьей кровью, она вдруг превратилась в прекрасного юношу. И оказалась великим правителем обоих городов, когда-то бывших единым целым. Это после его исчезновения жители, не найдя убийцу, начали враждовать.       ― Ну а в конце?       ― А в конце он помирил города, оставил братьев-рыцарей править ими вместе с принцессами, а сам отправился странствовать по миру.       ― Странствовать?..       ― Он сказал, что слишком долго просидел в клетке, чтобы теперь сидеть на троне.       ― Какой он удивительный… а музыкант?       Для бестолкового юноши с добрым сердцем я финала не придумал, о чем и сказал, коснувшись кончиком пальцев лба Вольфганга:       ― Заскучаете ― подумаете…              *       Он стоит в коридоре, держа на руке плетеную корзинку. С ней у него довольно странный вид, который он усугубляет, скорчив мне дурашливую гримасу.       ― Идите, идите же сюда… сегодня слишком хороший день, чтобы трапезничать в четырёх стенах.       Говоря, он протягивает мне руку, на которой по-прежнему пятна от чернил. Ещё одно пятно появилось и на переносице: видимо, даже воюя с кофе, он не забыл о том, с чего начал утро.       ― Что на этот раз вы выдумали?       Но он уже ловит меня за рукав и тянет вперед.       Наша лестница ― отдельная лестница на самый верхний этаж, где и расположились наши довольно скромные комнаты, ― выводит и на плоскую крышу. Здесь сильнее чувствуется ветер, но Вольфганг любит это место почти так же, как большой заросший цветами балкон. Здесь, возле флюгера-стрижа, он может подолгу стоять, раскинув руки и глядя на далёкую полоску моря или в небо, по которому движутся звёзды. Некоторые из них горят и сейчас ― высоко-высоко, там, где небо ещё не потеряло сумеречной предутренней синевы.       ― Простите, но я должен это сделать.       Я строго произношу это, когда мы уже устраиваемся возле большой, широкой дымовой трубы так, чтобы опять видеть воду, Дворец Дожей и нескончаемые поля красных роз. И вынимаю из кармана надушенный платок.       ― Давайте руку…       Вольфганг с улыбкой наблюдает, как я пытаюсь стереть чернила. Это наконец получается, но когда я уже тянусь к его переносице, он ловко отползает подальше и предупреждает:       ― Кофе остынет.       Держа его за руку, я уже заметил, что к синим пятнышкам добавились розоватые ― следы ожогов. Поэтому, когда он ставит на поверхность крыши кофейник и берется за первую чашку, я останавливаю его и наливаю сам. Делаю маленький глоток, пробуя напиток на вкус ― под всё тем же любопытным взглядом.       ― А у вас и вправду получилось… почти великолепно.       ― Это значит «хорошо» или «не смертельно»?       ― Хорошо. Хотя вы и забыли корицу.       Я наполняю обе чашки, а он вынимает из своего кармана трубку. Неторопливо начинает набивать ее, а вскоре уже выпускает колечки дыма вверх. Я указываю ему на лежащие на дне корзины хлеб и сыр, но он только качает головой. Он редко ест что-то, когда пишет или думает о написанном. А он явно думает. И, отпивая кофе, я придвигаюсь к нему ближе:       ― Итак…       Листы лежат между нами. Я беру их, быстро проглядываю стройные созвучия, только недавно поселившиеся на нотных станах. Проглядываю партии разных инструментов, некоторые из которых и в помине не знали Глюк и Бах, например, водяные колокольчики и песчаные флейты… ничего не закончено, всё набросано очень быстро, бегло, но как всегда разительно аккуратно. Увлекаясь, Вольфганг часто оставляет кляксы на себе, но почти никогда ― на бумаге. И на самом деле… мне всегда нравилось видеть эти приземленные пятна на его бледных, будто ангельских руках. Они напоминали мне, что он ― со мной. В одном мире по одну сторону Луны.       ― Вам нравится?       ― Вы же знаете, каков мой ответ почти всегда. Прекрасные партии. Очень гармонично. Но что…       ― Это опера о принцессах и обезьянке. Я хочу, чтобы у нас поставили её.       Не могу скрыть удивления. Не столько от неожиданности этой затеи, сколько…       ― Так вы пишете увертюру, не имея даже либретто?       В шутливом негодовании он отнимает у меня листы, разглаживает и подкладывает прямо себе под спину.       ― Не мог же я писать его без вас, mio disperato! Нам это только предстоит! И на этот раз никаких посторонних поэтов.       И он снова выпускает дым, после чего отпивает кофе. Какое-то время сидит неподвижно, потом склоняет голову к моему плечу. Лента ― сегодня небесно-голубая ― сползает. Рассыпается несколько прядей.       ― Если она получится… эта опера… она всегда будет напоминать мне, что мои кошмары остались в прошлом.       ― Но у нее будет такой нелепый лоскутный сюжет.       Моцарт резко вскидывается и смотрит очень пристально. Так, что я даже забываю сделать глоток. Такие взгляды он всегда дарил тем, с кем спорил по-настоящему и кого очень хотел переспорить, а может, даже и приструнить, задев за живое. Во многом именно за них ― эти колющие, как острия шпаги, взгляды ― многие начинали считать его бунтарем и самодуром, даже еще не перебросившись парой фраз. В этом взгляде… пламя, но не рыжее, а бело-голубое. Огонь, которым горят звёзды.       ― Она полна жизни. И всего того, что мы вынуждены держать при себе, когда наша музыка служит лишь идеям одного-двух властолюбцев и истлевших мэтров. Вдумайтесь, ведь это мерзко… когда даже комическая опера, даже такой жанр, как зингшпиль, должна блюсти каноны. Или трагедия… а сколько рамок в ней! Когда наконец появится что-то, что будет на границе между ними?       ― На границе?       Мой голос звучит совсем тихо. Такой же тихий и ответ:       ― Как в жизни… жизнь очень похожа на какой-то жанр между комедией и трагедией. Разве нет?       Невольно я улыбаюсь, хотя в горле ком. Да, он прав… их было много ― трагических минут, переходящих вдруг в комические, но чаще… чаще случалось совсем наоборот. И у тех трагедий не было никакого шанса перестать ими быть.       ― О таком жанре знали ещё древние, ― всё же начинаю я. ― Взять того же Еврипида. И если обратиться ближе, мой почти что соотечественник, Баттиста Гварини (*), в XVII веке, в своем трактате…       Вольфганг вдруг бесцеремонно вставляет трубку в уголок моего рта. Невольно я вдыхаю немного дыма и морщусь, а он, вернув ее обратно, осуждающе качает головой:       ― Вы слишком много знаете! Это вредно! Да и потом… ― он сам выпускает дым, откладывает трубку в сторону и иронично хмыкает: ― Закончил этот ваш Гварини пошловатыми пасторальными эклогами. Не оставил настоящих трагикомедий. О них проще рассуждать, чем…       ― Как и о жизни, ― не могу не подметить я.       Моцарт совершенно бесцеремонно пихает меня локтем в бок. Возможно, этот упрек в излишних философских блужданиях он принял на свой счет. Тем не менее, когда я обхватываю его одной рукой за пояс и притягиваю ближе, он уже не выглядит таким сердитым. И с прежней горячностью продолжает:       ― Где они были, эти трагикомедии, в репертуаре Бургтеатра и Венской Оперы? Что-нибудь там всегда главенствовало ― не пошлость, так тягомотина. А мы… мы можем создать настоящую. Рассказать о том, как ослеп рыцарь… как поссорились два города… и как обезьянка дразнит принца, или принцессы, подобрав юбки, бегут из дворца.       ― И всё это будет в гармонии?       ― Будет… музыка даст этому гармонию.       ― Это не по силам даже вам.       ― Мне ― нет. Нам ― да.       Мне нечего на это ответить. Я уже знаю, что соглашусь, если он не забудет и не забросит эту идею. И я просто провожу по его волосам, осторожно собираю их снова и ― когда он оборачивается ― наконец все же стираю пятно чернил с носа. Чувствую тяжесть на плече: он опять наклонил голову, а его руки греются о чашку. Мы молчим долго, слушая крики чаек и шум воды, глядя, как догорают звёзды. Потом он снова окликает меня:       ― А еще я знаю… что было дальше с принцем.       ― Тем самым?       ― Из вашей истории.       ― И что же? Поехал домой?       В таком положении я вижу только его затылок и кончик носа. Улыбку, полную какого-то необъяснимого облегчения, я улавливаю только в интонации:       ― Нет. Он отправился в новое путешествие со слепым рыцарем. И нашел волшебный источник, чтобы тот вернул себе глаза. А потом…       ― А вы уверены, что в конце трагикомедии должны быть счастливы непременно все?       ― Хотя бы где-нибудь так должно быть. К тому же не все. Драконы умерли, и более того, им вспороли животы!       Мы смеемся одновременно, и, наверное, нас хорошо слышат те ласточки, которые вьют гнезда под крышей. Вольфганг бегло смотрит на меня из-под полуопущенных ресниц и с явным недовольством напоминает:       ― Вы опять не дослушали. Они ведь очень подружились, ваши герои. И после того, как рыцарь прозрел, они…       О смысле дальнейших слов вполне можно догадаться по тому, как ладонь опускается на мое колено и неспешно ведёт по нему вверх. Невинный взгляд Моцарта снова устремлен вроде бы вперед, на воду, но…       ― А вас не смущает, ― я ловлю его за запястье, ― что все те выдумки, которые мы с вами плодим, кончаются примерно так? Взять хотя бы ту, про чумного доктора и легкомысленного путешественника, которые спасали дочку венецианского гондольера...       Он целует меня и, кажется, готов опрокинуть прямо на поверхность покрывала, на котором мы сидим. Я мягко не даю сделать этого: нравы здесь свободные, условностей нет, но едва ли тем, кто просыпается утром и открывает окна, хочется любоваться такими видами. Мы поднимаемся. Я думаю, что надо бы забрать вещи, но ещё один поцелуй ― и я об этом забываю. Наших нетвёрдых, будто немного пьяных шагов хватает только на то, чтобы уйти с крыши, преодолеть лестницу и добраться до первой из комнат.       Скоро ее зальёт солнце. Сейчас ― едва пробиваются первые лучи. В их полосу падает нетерпеливо сброшенный шейный платок, за ним лента и мой жилет. Мы ненадолго замираем. И пристально всматриваемся друг в друга.       ― Вот так… ― ладонь Вольфганга легко проводит по моему лбу, кончики пальцев касаются век, ― он омыл рыцарю глаза. И тот увидел его лицо.       ― И оно было прекрасным…       Это вряд ли могло бы войти в комическую, даже в трагикомическую оперу. Это напоминает струны, натянутые до предела, готовые лопнуть, но крепкие как боевая сталь. Но я вижу это и ― в противоположность рыцарю ― слепну. Мир, даже этот город, ― ненадолго растворяется. Мы остаёмся наедине.              *       Он сидит на подоконнике ― в одной только рубашке. Я рядом смотрю на улицу, неспешно застегиваю пуговицы жилета. Он подается ближе и почти касается губами моих губ. Довольно улыбается:       ― Она сбылась. Мечта тех двоих из той другой нашей фантазии. Они остались в городе вместе, mio disperato.       ― Жаль, так бывает не всегда…       Говоря, я приглаживаю его волосы. Он поднимает руку и разглядывает ленту, обвязанную сейчас вокруг запястья.       ― С влюблёнными?..       ― Кто-то остаётся тосковать. Обо всех не написать комических опер. Даже если их пишет Бог.       Небо всё такое же ясное. Солнце пронизывает воздух. Впереди очень хороший день, а от поцелуев все ещё кружится голова. Но почему-то я вспоминаю…       ― О чём это вы таком говорите, друг мой?..       …сколько разных судеб я знаю. И как некоторые из них, вроде бы не имеющие особого значения, почему-то не хотят уходить из памяти.       ― Это… одна из тех историй о вас, которую надо вынимать пыточными клещами?       Но я не улыбаюсь. Качаю головой. И тихо спрашиваю:       ― Помните жёлтый особняк, что стоял на самом краю Шёнбруннского парка? Помните, кто там жил?       В задумчивости он потирает лоб. Наконец лицо проясняется, он кивает:       ― Старый доктор… личный врач Её Светлости Марии Терезии. Отец Готфрида ван Свитена. И его семья, даже сам барон ― какое-то время. Почему вы…       ― Знаете о нём что-нибудь?..       ― Он был светлая голова. Настоящий учёный. И даже…       ― А барон рассказывал вам… как его отец умер?       …И о том, насколько несчастным он умирал?       ― Лишь немного.       Вольфганг качает головой. С бароном они наверняка говорили больше о музыке да о масонстве… меня не удивляет, что ван Свитен избегал иных бесед, особенно ― об отце, последние годы которого явно окутывала слишком странная, тяжелая тайна. Одна из тех, которые никогда не раскрываются и вечно тревожат.       …И я вспоминаю дальше.              …Я вспоминаю, что тогда ещё не знал Вольфганга, не был влюблен в Терезию и только несколько лет, как прибыл в Вену с герром Гассманом. Учитель, желая укрепить мое не совсем устоявшееся положение при дворе, заботился о том, чтобы Императрица и молодой император видели и слышали меня чаще. В их окружении я скоро примелькался, а Её Светлость и вовсе оказывала мне почти материнское покровительство. Впрочем, она оказывала его, кажется, всем, кто чем-то заслуживал ее расположение. Она была матерью во всём.       …В тот день герр Гассман что-то шептал ей ― с таким заговорщицким видом, что было бы стыдно оставаться, даже не слушая. Не зная, куда себя деть, я покинул залу, чтобы немного побродить по другим ― таким красивым и необычным, что захватывало дух. Где-то стены были отделаны фресковыми картами, где-то висели удивительные портреты, а в одном помещении стоял великолепнейший музыкальный фонтанчик с часами.       …Потом я нашел большой открытый балкон ― было лето, и его сплошь уставили цветами в вазонах или мраморных кадках, цветы тянулись к солнцу и тихонько подрагивали от ветра. Это напомнило мне дом. Италию. То немногое, за что я болезненно её любил. И я остался осмотреться, не сразу заметив широкую банкетку среди нескольких молодых саженцев ― кажется, выходцев из какой-то дальней страны.       …Я вспоминаю, как увидел его ― плечистого, с поблекшими, но всё ещё немного рыжими волосами, с бледным широким лицом, по которому пробегали судороги боли. Ноги его были укутаны шерстяным покрывалом и, судя по сложенным у груди рукам, покрытым мурашками, ― его слегка знобило.       Он вроде бы дремал. Но открыл глаза, едва я сделал шаг назад. Секунду его глаза были настороженными, потом их заполнила боль, но с ней пришла необъяснимая умиротворенность. Я поздоровался, со мной поздоровались в ответ. Человек с трудом приподнялся, поправил одну из трех подушек и с особенным любопытством на меня глянул:       ― В чёрном… не смерть ли вы? Я очень жду её, а она опаздывает.       И он низко, протяжно рассмеялся. Над ним зашелестело молодое дерево. Сильнее, чем остальные, это было странным, тем более что ветер улёгся. Я с некоторым усилием улыбнулся, покачал головой и представился, неглубоко поклонившись.       ― Слышал о вас. Юный и дикий гений музыки… так она о вас отзывается, знаете?       Я не знал. Почувствовал, что к щекам приливает краска. А он уже перестал на меня смотреть, напряженно уставился вперед.       ― Красиво, правда?.. Поэтому Её Светлость и отдала в мое предсмертное владение этот балкон. Похоже на горы. Я скучаю по горам.       Я проследил за его взглядом. Впереди маячил всего лишь Холм Славы ― лысая возвышенность сразу за главным дворцом. Здесь вроде бы собирались возводить в скором времени глориетту ― небольшую постройку с открытой массивной колоннадой. Пока же холм был совершенно пустым. И он ни капельки не напоминал гору, скорее макушку старика.       ― Ради гор вы могли бы поехать в Зальцбург, к примеру.       ― Те были другими. Ниже и темнее. И...       Он по-прежнему на меня не смотрел. Его лицо застыло. Он, казалось, и вправду видел на месте холма что-то совсем другое. А ещё ― и я ощущал это со странной остротой ― он действительно умирал. Умирал, хотя ещё мог говорить и двигаться. Угасал, исчезали и рыжесть из волос, и свет из глаз. Всего его будто бы окутывал серый саван. Как мать, которую я в последние ее часы пытался удержать за руку. Это пугало, этого не хотелось видеть. Но я не мог уйти.       ― Молодой человек… а вы уже любите кого-нибудь?       Я вздрогнул, поняв, что ко мне снова обращаются. Я хотел сказать, что это вопиющая бестактность, но глупо было говорить так умирающему. Пока я подбирал ответ, незнакомец сам с сухой убежденностью вынес вердикт:       ― Не покраснели. Не возмутились. Не любите. А друзья у вас есть?       ― Мой учитель. Я не сжился ещё даже с этим городом.       ― Сживётесь, этот город та ещё компанейская красавица.       ― Почему вы умираете?       Я спросил твердо и даже требовательно, но он никак на это не отреагировал. Снова поправил себе подушку, а потом, перегнувшись через банкетку, взял с пола небольшой предмет. Это не была банка мази, не был колокольчик, чтобы позвать камердинера, не была книга… Это была засушенная роза.       Незнакомец бережно поднес цветок к самому своему лицу, будто надеясь, что тот всё ещё пахнет. Странная улыбка блуждала по его тонким обветренным губам:       ― Наверное, она будет рада. Хоть раз подарю ей…       Мгновение ― и он с неожиданной силой воткнул сухой стебель в землю ближайшей кадки. Один из тоненьких листьев тут же отвалился, упала с венчика пара лепестков. Роза вся была в пыли… будто ее хранили где-то много лет, может, даже в могиле... Рядом с молодой порослью, приютившейся в кадке с деревом, рядом с самим деревом она выглядела как скелет среди десятков живых юношей и девушек. Я вдруг вспомнил, что видел подобные сюжеты на книжных гравюрах. Все они имели одно название.       «Пляска смерти». (**)       ― Почему вы умираете? ― повторил я.       Незнакомец смотрел на холм. Снова ― только на него. Наконец он тихо ответил:       ― Я мёртв уже очень долго.       Снова усилился ветер. Наверное, поэтому мне стало холодно, и я поспешил попрощаться. Он не удерживал меня. Кивнул и, когда я уже сделал несколько шагов, тихо сказал:       ― Надеюсь, вы дольше меня будете живым. Как и ваша любовь, какой бы она ни была.       …Я вспоминаю, что надежда не сбылась. Я умер 5 декабря 1791 года, прожив меньше, чем этот странный человек. Как и вы, Вольфганг… И я так и не узнал, сколько прожила та или тот, о ком напоминала сухая роза. Иногда, бродя по улицам нашего города, я ищу их обоих в толпе. Но их там нет.              ― Да… ― Неожиданно Вольфганг берет меня под руку и прижимается щекой к сукну моей рубашки. ― Барон говорил… почему-то его отец не хотел умирать в доме, что-то угнетало его. В последнюю неделю каждый день императрица забирала его на этот балкон, сидела с ним как с больным ребенком. А ещё он часами смотрел на этот холм. Барон считает, он отчасти лишился рассудка от боли. Ведь незадолго до этого у него начала странным образом гнить кожа. Сочли гангреной, даже отрезали ему палец, когда это было только с ногами, но…       ― Странная смерть для великого медика, победившего столько болезней.       ― …Гассман ведь говорил вам о том, что старый барон знаменит и другим?       ― Участием в оккультных расследованиях. Где-то в Чехии. Да…       Я вглядываюсь в море. И думаю о том, что мир, в котором мы сейчас, не существует по мнению большинства философов и богословов. Они видят белое и черное, Царство Небесное и Геенну Огненную. Не видят ни цветных стекол, ни красных роз… может быть, они не видят чего-то ещё?       Чего-то, от встречи с чем Господь уберёг и меня, и Вольфганга.       Но, возможно, не уберёг других.       ― Барон не говорил, что его отец любил кого-то… необыкновенного… ― Тихий голос Вольфганга нарушает мои раздумья. ― То есть у него была жена, и дети, и внуки, и вообще-то он вроде бы был душой общества…       …Душой с застывшими глазами. Наверное, совсем как я, когда новый император после новых войн и свежих могил приглашал меня на приёмы, где не звучал ваш смех.       ― Но может быть, о такой любви не говорят. Наверное, она похожа на шрам. Её… прячут.       Он смотрит на моё горло. Быстро отводит глаза. И я снова мягко привлекаю его к себе.       ― Вы уже совсем замерзли. Идёмте выпьем вина, а потом…       ― Либретто?..       ― Вообще-то я хотел предложить вам прогулку к морю, но если вы пожелаете…       Вольфганг резво спрыгивает на пол и отправляется собирать беспорядочно разбросанные вещи.       ― Мы будем сочинять на ходу, ― решает он. ― И пить ― тоже.       ― Пусть так…       Я прикрываю окно и в последний раз кидаю взгляд на ясное небо. На ровную полоску воды. На дальние всплески красных роз. Я хочу рассказать Вольфгангу ещё одну важную вещь. Наверное... должен.              ...Я вспоминаю, что доктор умер через три дня после нашей встречи. Я возвращался на этот одичалый балкон с видом на Холм Глориетты. Но я не нашел там сушеного цветка, разваливавшегося на моих глазах...       Молодое дерево оплетали гибкие побеги шиповника.       
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.