ID работы: 10121076

Сидѣлъ бы ты дома да точилъ веретена

Слэш
PG-13
Завершён
160
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
18 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
160 Нравится 29 Отзывы 45 В сборник Скачать

Настройки текста
      Тут жизнь в сказку один только раз — пролепечет мукой испачканная усталость, и заполнится обычным годом пространство между ними вместо искры разногласий — пониманием; год этот слепо летит бесстрашным ветром, страхи оставив людям, которые один раз в год решают попробовать не бояться.       Бесполезно заскрипят голоса: ужасная смерть была прошепчена сотни раз, горазд — не одолели еще даже сказки в грозовую ночь: сначала, что тощий волк в поросшие бурьяном леса, главен, разбегался красноватым угольком за блестящим звездою цветком, и потом — неужели и вы за ним пойдете?       Доверху сытые опасным для гордости вниманием, местные девушки весь день звали, заманивали всех на реку, враз от свободы одурманенные и смеющиеся, отчаянно жаждущие узреть и бесов, и призраков.       Собрались — кто решил не бояться и поддаться легендам, на закате долго крадучись шли вдоль реки от своей засыпающей маленькой деревни.       Найдя заводь, безвременно, как в ритуале, топтали траву для кострища, но так его и не разожгли. Как только вступили в воду, на другом берегу замаячили огни.       Им машут руками, может черти, может люди, непонятно, пытаясь позвать или прогнать, но крестьяне быстро скрываются в лесу за широкими стволами дубов, и в спину им доносится разборчивое, перекликающееся со стрекотом сверчков «погодьте». Крестьяне выглядывают из-за деревьев, и на том берегу им машут на себя, призывая присоединиться, так что Се Лянь выходит первым и зовет за собой остальных, — он здесь тот, кто действительно давно перестал бояться, но не главен, и не идет за цветком: зачем, покуда все желания остались в прошлом.       Они приходят в казацкий хутор, не сильно большой, но сегодня изрядно оживленный, выметший, выдернувший всех из вечерней неги к огню. Их под локти подхватывают, тащат к костру в хоровод, оттаптывая ноги в гулких песнях, в запахе жженой травы.       Свист. Летят казаки через костер, обжигают лошадиные подковы, каблуки сапог, только искры льются во все стороны как майские молнии на свинцовом небе.       Молодой атаман сидит на черном кудрявом коне, его белое лицо, оттененное алым черкесским костюмом, похоже на тончайший месяц. Будто сам он расшит звездным кружевом, но взгляд бросает грозный, безоговорочно краткий, и крики затихают, только костер трещит, дерзновенный.       И взгляд горит, воткнутый как стрелой в Се Ляня.       А глаза того — медные топи, и в них каждый неудалой путник гибнет, замечтавшись, забывшись, зазнавшись; оттого что скрыты они пеленою гасимой гордостью как уксусом тоски — еще таинственнее, потому что когда-то, отчего-то гореть могут ярко, ярче любого солнца, горячее языческого костра. И атаман замирает — он эти глаза, не колдовские и не слепящие зноем полуденным, а божественным бликом золотых архангельских труб сияющие — уже встречал.       — Гости! — говорит приказный; девицы толпятся за спиной, очарованные доселе красотой невиданной — обескураживающей, но не по животному страстной, как у смуглых османов, пришедших к порогу из смешанной с победителем кровью, не по чистокровному недосягаемой, как у знатных господ, бледность синевой нового петербургского кафтана подчеркивающих, а неукротимо звенящей стальной зарницей над закатным горизонтом, а потому словно багряною раной в небе горящей. — Из соседней деревни.       Хуа Чэн ухмыляется. Все думали, он даже разговора не знает — варвар, каких поискать, убил кого-то и отобрал в дар чужого коня, и полетел быстрее ветра рубить головы по деревням. В милость только что красив так — может, и вовсе душу продал.       Однако и правда убил: собрал казаков и пронзил саблею прошлого атамана, что стрелял своим людям головы на потеху; с сожженной деревни уйдя и воздвигнув новую.       Но голос его — вольный чужаков презирать, а сегодня вдруг смилостивившийся — был сдержан:       — Тогда окажите гостям почести, — машет он рукой, — в моем доме.       Они идут в атамановскую усадьбу, обнесенную высоким забором, с теплящим взгляд густым садом. Народ заглядывает им в лица, толпится, но отстает у ворот, возвращаясь к гуляньям.       Посреди кружится балаганом гам в неясном шуме шагов, голосов, рукоплесканий. Се Лянь в нем совсем потерян: сидит и озирается неуютно далеко от стены холодной, оружием вместо ковра увешанной, и его все время за плечи дергают, проходя мимо. Хуа Чэн к балагану, конечно, привыкший, цепляет зрачки Се Ляня, бегающие восторженно-жаждуще от стены с клинками ручной работы до атамана, но уже украдкой опасливой, как на то, на что смотреть нельзя, и улыбка его тлеет и с уст не сходит.       Чужое неверное предположение, долго ступающее с ним плечом к плечу, заключалось в том, что все вещи рано или поздно становятся привычны; время забирает воспоминания — но на самом деле это не так: может, оно и накрывает полки́ памяти инеем уходящей жизни, но они все еще там, забытые отчасти своеручно, и их в любой момент можно мобилизовать. И когда к Се Ляню впервые за много лет обращаются не как к низшему, он благодарен — и не лыком шит: дворянская кровь распрямляет его спину, за десятилетие согнутой как розгой в поле и храме, и среди крестьянского млада, пышущего жаром щек и не знающим пути его усмирения, он красивее всех цветов из венка в его волосах. Хуа Чэн долго на него смотрит, пытаясь понять, как его надежда испачкала золой шелковые рукава — и разве он может считать его «низшим»?       Этот-то низший, шагающий в чужую грудь, — император, дающий высокий титул, такой высокий, что теперь можно задевать лбом дверные косяки низких куреней — и поэтому отныне нужно ходить только по дворцовым анфиладам заоблачных потолков, был истинным небесным наследником, из таких порядков людей, что выступают вместо солнца в холодные зимние дни чужих откровений, снегопад превратив не в слезы разомлевшей души, а в горько-сладкий кагор.       Попав в топь его глаз, как в невод — как не заметил-то? на самом деле только заметить и хотел, и чтоб топь его заметила ответно — тонул с безгрешным всепрощением — спасибо, моя надежда вернулась. Но он не имел права поверить и пересилить свою скорбь — хотя где-то на периферии воспаленного сознания уже исступленно целовал ему руки, падая в ноги — боже! это он!       Может, Се Лянь чуть хмелеет, и не совсем от браги, но тени на стенах пляшут живее казаков на улице; и когда его ведут под руку в деревню совсем потерявшие голову от нового опыта крестьяне, он ловит блики серебряных светлячков; за ним наблюдающие, они вьются совсем рядом и исчезают в небе. *       Се Лянь стирает вчерашний зипун, испачканный в травяном соке и золе, и замирает, когда фигура в красном появляется на противоположном берегу из-за леса.       Хуа Чэн улыбается ему, и Се Ляню становится неловко от своих закатанных рукавов и штанин. Уходя вчера, он не придерживался строгого порядка сословий. На сожженной бумаге ты дражайший Петербург, яркий Петр, а на полотне жизни — деревня Каштанка, получеловек-полураб. И сегодня было стыдно. Хуа Чэн приписал ему другой порядок, наверное, еще десять лет назад.       Хуа Чэн стоит не напротив, а немного правее Се Ляня, и бросает ему венок; тот, гонимый неспешным течением, приплывает прямо Се Ляню в руки. За это мгновение мириады мыслей роятся в его голове: что это за венок, неужели его, вчерашний? почему атаман здесь? не на их заводи, а в месте, к которому ходят крестьяне его деревни… и почему он принес венок? может, он только что сплел его?..       Се Лянь поднимает венок, и цветы рассыпаются под тяжестью впитавшейся в них воды. Хуа Чэна уже нет; и Се Лянь закрывает лицо ладонями. *       Глянцевые комплексные сны, выжегшие веки: человек в красных одеждах смотрит прямо в глаза, но сам Се Лянь отдаляется от него все дальше и дальше, будто уносимый ветром. Будто через реку, как Стикс, он был связан с ним через венок красной нитью.       Когда Се Лянь просыпается, — красный сменяет черный, — он не думает, но делает — бежит к реке, будто вор, укравший спокойствие чужих счастливых сновидений, боится даже дышать — только бы его никто не заметил, не помыслил даже замечать.       Пока он шел через тернистый лес, обескураженный штилем, нетерпение кусалось за голени, отбивало ритм колкостью в кончиках пальцев. Вопросов к самому себе была уйма — и спонтанные ответы на эти вопросы призывали пчел, готовых искусать до изнеможения заколачиванием гвоздей в гроб — сердце билось в горле, даже ноги не слушаются, заставляя встать посреди леса.       Нет никаких сил. Хотелось бы лечь, да упасть — в высокую траву, на холодную землю, во тьму — и забыться. Досадовало только одно — что пришлось бы вставать с сырой спиной, искать ответы дальше — но дальше своей головы уйти невозможно, нельзя ее снять, открутить, отрезать, какой бы край земли на грани с небом ни был пройден.       Заводь похожа на слепое око, стрекочут сверчки и ухают совы в лесу за спиной. Зачем Се Лянь пришел сюда? чего хотел он: увидеть красные одежды на том берегу? Он не настолько удачлив — перед ним темнота.       И правда: никого нет. Се Лянь понемногу успокаивается, выравнивая дыхание.       Через кромку воды видно один только мир лесного бога. Се Лянь закатал рукава в желании не ощутить хлюпающую ткань в сгибах локтей и опустил руки в холодную черную воду, прогоняя свое отражение; ему не суждено было достать ни удачу, ни меч, ни ил, но он отчаянно тянул руки в пустоту, и казалось, что сейчас пальцы откусят, запястья будут изрезаны — но в том и уловка: в пустоте ничего нет. Се Лянь огорчен и смущен, и корит себя за глупость, совершенно не детскую — а оттого… Когда поволока злости прошла, он вынул руки и застыл, не зная, что с ними делать.       Се Лянь взмахом руки бьет по воде, будто она в чем-то повинна, и в наказание — падает. И конечно, куда ему ни упасть, как в руки Хуа Чэна?       Если удача Се Ляня не столь велика, то кто сказал, что Хуа Чэн не хотел бы встретить его вновь?       Хуа Чэн смотрит на него — Се Лянь, зажмурившийся, чувствует это; кровь его холодеет, а лицо пылает, и голова кружится, словно хоровод эха в чаще от дерева к дереву.       Хуа Чэн без сапог, с подолов его одеяний стекает вода и замачивает Се Ляню ноги. Хуа Чэн крепко, но аккуратно держит его под локоть, и Се Ляня бьет дрожь, он отстраняется и боится поднять глаза. У Се Ляня пусто в голове, а ночь холодная; голос его сиплый и, как баланс мнимого понимания, треснутый:       — Что Вы тут делаете?..       Хуа Чэну и больно, и смешно — истерично смешно, что он вдруг позволил себе быть рядом со своей надеждой, а она вообще о нем все забыла, но беда не в этом: что знать хочет — и себя за это губит. Хуа Чэн снимает с себя черкеску и накидывает на плечи Се Ляня, подхватывает под колени с беззвучным вдохом и поднимает на руки. Потому что делая противоположное мыслям — это единственный путь не отступить назад.       — Господин атаман… — его голос заглушается всплесками воды быстрых шагов через реку.       Хуа Чэн опускает его на землю и спрашивает:       — Холодно?       Се Лянь, наконец, смотрит Хуа Чэну в глаза, думая, уж не дьявол ли он какой — но в окутавшей тьме прозаично едва ли что-то заметно.       — Немного…       — Ваша милость… — шепчет Се Лянь и указывает на брошенные в спешке по разным концам берега — от середины к мелководью, как если бы их снимали на ходу — сапоги.       Хуа Чэн, в общем-то, этого не стыдится — да я люблю тебя так что могу если ты хочешь если ты просто хочешь умереть за тебя для тебя я — будто были в его голове другие мысли когда-нибудь.       И Хуа Чэн надевает свои сапоги на ноги Се Ляня — потому что замочил его хлипкие лапти холодной водой.       Се Ляню сапоги Хуа Чэна большие, большая черкеска, он похож на куклу, которую сжигают на масленицу, непривычно яркий, не хватает только того самого цветочного венка — и сам внутри горит. Хуа Чэн улыбается; Се Ляню правда становится теплее, и дрожь, забытая отступает, и все волнения, будто он глупый-глупый взрослый, что гоняется за чужой тенью зайцем, превращаются в росу; потому что он думает, единства страхов лишившийся: а что здесь тогда делает атаман?       В усадьбе Хуа Чэна тепло — он теперь для Се Ляня ассоциируется с теплом, но пока только с непримиримым костром, который греет захудалого путника, но в любой момент может взорваться снопом искр, как отчаявшаяся, испугавшаяся, но гордая жар-птица — и тихо; Хуа Чэн укладывает Се Ляня в постель — приглашающим жестом из тени нагрянувшего вдруг смущения.       Се Лянь только когда вдыхает чужой запах от простыней, уже закрывая глаза, вскакивает и смотрит на неподвижный силуэт Хуа Чэна, будто он фреска на воротах перед домом вместо стража.       Пока Се Лянь не придумал и не поверил в самовольно выдуманное, атаман примирительно заглядывает ему в глаза:       — Тебе не о чем беспокоится, — он ласково улыбается, будто начинает рассказывать сказку на ночь.       — Но…       Хуа Чэн подходит к кровати и наклоняется; Се Лянь инстинктивно ложится на спину; но атаман отводит взгляд, задувая свечу на столе.       Из-под его расстегнутой рубашки выскальзывает кольцо на цепочке. Прежде чем свет исчезает, Се Лянь ловит серебряный блик, будто спешащий разбудить в нем трепещущее давно забытое.       — Ваша милость, — говорит он, — спасибо.       Хуа Чэн цепенеет подействовавшим ядом своеволия. Он невыносимо хочет только чтобы Се Лянь был в порядке и счастлив. Хуа Чэн не совсем уверен, что его действия делают Се Ляня счастливым; он только сейчас о всех тех «действиях» и задумался. Что бы там ни помнил Хуа Чэн, хочет ли все это помнить Се Лянь? Хуа Чэн был слишком опьянен радостью встречи, ликом надежды — в его укоренившемся осознании ее беспросветной невозвратной утраты.       — Мне жаль, — он бесшумно закрывает дверь в нежелании оставить после себя даже шорох, чтобы Се Ляню не нужно было прощать его, чтобы он просто забыл Хуа Чэна.       Се Лянь, не расслышав, долго смотрел на закрытую дверь — и вспоминал сон, где отдалялся от человека в красных одеждах с безжалостной скоростью неумолимого времени, а теперь тот и сам исчез с наступлением кромешной тьмы — оставив после себя, вопреки надеждам, тепло. *       Утром Се Лянь хочет быстро сбежать, но понимает, что окажется мишенью в поле под прицелом стрелы-насмешки, что позарился не просто на чужое тепло, а на бескорыстие незнакомого человека, едва ли ему в последние года благоденствующее. Се Ляню не страшно — стыдно. Смущение густо покрывает щеки маками — уж не оттого ли, что Се Ляню… лестно? оказаться в чужих руках, под прицелом не стрелы, но чужой заботы, — но Се Лянь совсем не чувствует, что все это «чужое». Он касается пальцами глупой улыбки своих непослушных губ — и злится, и приглушенно смеется. И не хочет никуда уходить.       Се Лянь появляется перед Хуа Чэном как из мечты и улыбается так, что атаман сначала не верит. Он все еще винит себя за неосмотрительность, за глупость и вседозволенность по отношению к своей неприкосновенной надежде. И от этой улыбки он погибает, совсем погибает, наискось прорезая Се Ляня взглядом в немой мольбе, только бы он не смотрел на него по-настоящему — увидев, святой, все грехи.       — Ваша милость, — Се Лянь хочет показать каким-нибудь действием, что действительно благодарен — и, как Хуа Чэн, сам того не зная, их, действий, боится, — но все еще безумно смущается, а потому стоит в стороне, под лучами утреннего света, неосознанно превращая себя в ту самую мечту, а не реальность, и глаз его не видно, — спасибо, но мне правда пора.       — Конечно. Проводить тебя до реки? — Хуа Чэн не хочет его отпускать, но изначально не имел права держать — вовсе не имел никакого на него права.       — Не нужно.       Се Лянь почти бежит, когда оказывается в лесу, скрывающим его и от глаз, и от стрел, и от забот; улыбается, но глаза режет, разъедает горечью-непониманием собственных тревог; в груди что-то проснулось — что он забыл, но не потерял — и бьется на волю. Но почему забыл, если так горит теперь? Перед глазами размыто — хочется упасть. В «чужие» руки.       Как бы он не гнушался огнем в груди, его и побеждать-то не нужно было — вот в чем тревога, но Се Лянь боится огня. *       Хуа Чэн изнывает от желания быть ближе и приказа остановиться пока не поздно. Но не то чтобы человек, который нашел свою любовь спустя долгие года разлуки, может так просто остаться в стороне.       Ходил день, два, совсем не зная, чем себя занять — и за что бы ни брался, все ему было полымя, и существовал как в сглазе, бесцельно, только к чему бы прикоснулся — руку отдергивал, потому что не мог найти в себе чувство отклика и другую мысль.       Наматывал круги по усадьбе, одиночеством, враз на него за десятилетие свалившееся, придавленный к мысли соскочить, наконец, с места — и ринуться, чтоб хоть увидеть, чтоб на мгновение. И срывается: идет на реку, потом — к чужой деревне с бесстрашной уверенностью, пока не добирается до первого заброшенного дома, скрытого от всех разросшимся брошенным садом. Тревога обматывает его нерешительностью, как вьюн косую околицу; он обходит деревню дугой, не имея понятия, где живет Се Лянь, скрываясь за деревьями неупокоенной душой, и выходит к полю. Сравнение с зелеными морями или северными равнинами только в такой же бесконечности. Белая фигура Се Ляня с разметавшимися длинными волосами, мелькающая сквозь малахитовые колосья, похожа на полуденницу.       Хуа Чэн улыбается в слабости оторвать взгляд от чужой спины и скрывается за деревьями — потому что ему более ничего и не надо как этот миг.       Гамаюн летит с востока, — значит, он несет за собой неумолимую бурю. Горизонт стремительно чернеет, пугая.       Крестьяне собираются в деревню, подпоясывая одежды от кромсающего обожженную солнцем кожу ветра. Когда Се Лянь оказывается в лесу и замечает Хуа Чэна в паре шагов от себя, соломенная шляпа падает из его рук:       — Господин атаман?..       — Просто Саньлан, — как у последнего сына, серебряная серьга сверкает в его правом ухе. — Я пришел в гости, — невозмутимо начинает Хуа Чэн, но руки за спиной прячет, — ведь ты у меня в гостях уже был.       — Правда? Вот как…       Се Лянь не заканчивает: Хуа Чэн поднимает его шляпу, отряхивает от грязи и надевает Се Ляню на голову.       — Ох, моя шляпа, да… благодарю, господин атаман… Саньлан… — Се Лянь смотрит куда угодно, но только не на атамана, и ему приходится отступить только чтобы не стоять так близко: — Тогда… Пойдем в мой дом? — Се Лянь быстро шагает и, нервничая до заикания, бросает за спину нелепые слова: — Но, понимаешь, Саньлан, — даже все манеры забываются — и он переходит на «ты» с легкой руки, как враз от клейма «низшего» освободившийся, — у меня нет дома — только крытая лачужка, не чета твоей усадьбе. Мне даже нечем тебя угостить. Заранее прошу прощения… — Се Лянь снимает сбрасываемую ветром шляпу, оборачивается и вздрагивает — Хуа Чэн отстает лишь на шаг, внимательно слушая его:       — Ничего страшного. Я рад любому месту, если его хозяин гостеприимен.       Точнее — если его хозяин — прекраснее звезд и луны, милосерднее богов и хочет спасти своей любовью всех обездоленных. Неужели по Хуа Чэну не видно, что часть его сердца — без доли? Что Се Лянь, конечно, и собрал хуа чэново сердце когда-то, зарубцевал, залечил — но разбил в миллион раз неумолимее, чем до этого оно, борющееся с невзгодами, было.       Непререкаемый, непредопределенный, без завихрений на затылке в угол любого спокойствием глаз загоняющий; несломленный, ума других лишающий появлением львиного клыка на нижней губе в мирном, казалось бы, оскале — в приветствии, как поклон, как индульгенция перед своим сердцем, которое на потеху — перед ним самим же! — было съедено другими когда-то давно и ему остатками брошено в холодном и жалком углу.       Се Лянь его потом нашел в этом углу: удивился — как ты мог попасться, это даже не паутина, а так — капкан на стене; а потом увидел в маленьких ладонях — а, это только сердце… ах, это же сердце! нужно его лелеять отныне, хранить под стеклом от пыли, иначе оно не дождется, не добьется любимого приветствия, мольбы предыдущие новыми замаливая. В этот раз отдавать свое сердце было легко, не от опыта, а от доверия.       Безутешный, жаждущий, ждущий… дай ему, господи, не силы, но смирения; помоги одному за другим ушедшим — но еще почему-то дышащим! неужели ты, господи, не видишь, что он все свои жизни отдаст — только бы…       …потому что, господи… ни одна уже никогда не будет чувством его добродетели для тебя одного — это горизонт между небом и морем — бесконечно стирающийся, пропадающий, но явственный, и иллюзия, от которой хочется плакать, хочется рыдать навзрыд — что эта добродетель растоптана, и прах ее смешан с пеплом и грязью.       Что улыбка, которая стоила тысячи миллионов миль проступившего между Ним и другими холода — не вернется. А сердце — не успел отдать, так и оставил за пазухой, даже не мысля об этом, а Саньлану как жить-то — и без Него, и без сердца?       Се Лянь не смеет больше ничего сказать — рядом с Саньланом он поистине становится беззаботным, о словах своих, в общем-то, через пару минут забывающим. А Хуа Чэн теперь, даже рядом готовый быть бесцветной тенью, жив, живее чем когда-либо.       Дождь начинается внезапно. До поля рукой подать, но пока они бегут через бурьян по хлюпающей размытой дождем колее, загнанные в ловушку между кротовыми ходами и выпирающими корнями деревьев, в закрытых дождем глазах превращающимися в призраков желоб и подножек, промокают насквозь.       Бедная деревня: землянки, разоренные дома и одно только вместо чести поле, а вокруг — беспристрастный лес. Се Лянь живет в пристройке, которая отапливает церковь — в маленькой лачужке с большой закоптелой печью.       Се Лянь пропускает Хуа Чэна в дом, из сеней веет терпко-кислым запахом сушеных трав. Он захлопывает единственное окно без ставен, лезет в сундук, сует Хуа Чэну в руки одежду и какие-то лоскуты одеял, тянущие сыростью, мокрую развешивает на прыгающей к сеням от горницы веревке, потом тянет его на холодную печь, укрывается покрывалом и, наконец, выдыхает ответное с реки:       — Холодно?       Хуа Чэн, ухмыляясь и жмурясь в одеяло, вторит ему:       — Немного. *       Се Лянь открывает глаза первым спустя пару часов, убаюканный мерным стуком дождя по односкатной крыше. В серой полутьме не закончившегося дождя он отстраненно думает о набежавшей через прорехи в стене воде у порога.       Хуа Чэн просыпается и видит лицо Се Ляня совсем близко; он думает, что это сон, и поэтому тепло улыбается и почти отрывает руку от груди, чтобы коснуться чужого плеча, но не нащупывает привычную на ней длинную цепочку с кольцом.       Секунды тянулись долго. Он, бездыханный, выпарил из-под ресниц какой-то жалобный взгляд — и совсем рассеялся отлетевшей душой.       Се Ляню, подпирая потолок головой, стены внапашку, в руках — кольцо.       Сверкающий серебром Хуа Чэн, как и его дом, как это кольцо бросаются на Се Ляня каким-то недостижимым бликами-чувствами потерянности во времени, но сейчас — только огненными искрами ощетинившийся жар-птицы.       — Застежка расстегнулась, — сипло объясняет он. — Откуда оно у тебя? — голос Се Ляня ломается; Хуа Чэн молчит, неотрывно глядя в потолок. — Прошу, ответь… — мольба в его голосе доставляет Хуа Чэну ни с чем несравненную боль. Разве мог Се Лянь не узнать это кольцо, хватило бы ему гордости забыть прошлое?       Больше десяти лет назад в имение семьи Се забрел маленький мальчик. Он долго бежал, изранившись об ветки и выбившись из сил, через густой лес из своего поселения, где сносил всевозможные издевательства взявших его к себе людей, но однажды не выдержал и ринулся прочь от искры хлестко рассекающей воздух розги. Когда он забрел в яблоневый сад, подаривший на грани цветочного аромата чувство покоя, слуги чуть не забили того метлами, приняв за вора; но Се Лянь взял его на руки, вытер с лица слезы и грязь.       Вечерний лес пугал неизвестностью скрывающихся за деревьями темных образов. Но Саньлан не смотрел по сторонам — он держал за руку ярчайшую путеводную звезду; она о чем-то говорила и спрашивала, пытаясь развеселить его, сдерживающего слезы до темных кругов перед глазами, с застрявшим в горле, прилипшим и лишившим голоса, криком.       — Я… не хочу жить… и не знаю… зачем… — исповедь породила слезы; темнота из чащи уже готова была наброситься на него, как всегда во всем виноватого и незаслуживающего, но кольцо теплых объятий разгорающейся в негодовании звезды отпугнуло все страхи и породило новые — перед ней же самой, еще больше заполняя душу обреченностью недостойности: зачем — ты, может, мой ангел-хранитель, я прав? неужели правда мой? ну конечно нет — обнимаешь меня, юродивого? я никогда не смогу отплатить.       Это были не просто слова: он не знал, зачем он здесь, почему, ради чего он положен тут быть — у него никого не было, ничего не было, но, как ребенок, он не совсем понимал, чего лишен — но ощущал это сердцем, уже истерзанным, а ведь еще опытом не подготовленным, и не хотел быть никем и ничем. И если бы хоть кто-то хоть что-то сделал для него, обратил внимание, не из жалости, не из неприязни, то стал бы всем — всем, что у него есть.       Се Лянь опешил, сердце его гулко забилось; он не знал еще жизни, при которой маленький мальчик желает ее лишиться, но, сжав его руку крепче, сказал лишь одну фразу:       — Тогда… живи хотя бы ради меня.       На секунду Саньлан перестал плакать: он стал нужным, что вот это вот «живи ради меня» — это значит он зачем-то нужен, иначе могло бы быть «сделай», «умри за меня» — но нет: живи, — хотя бы ради того, чтобы стать его тенью — потому что это больше чем ничего, которое до этого было.       Се Лянь имел в виду, обреченный безверием ребенка, что тот может надеяться на его помощь, возможно, стать через несколько лет слугой в его доме. Но Хуа Чэн воспринял слова иначе. Один человек, чья сила воли заставила его жить дальше, когда он отчаянно хотел бы вместо яркого света увидеть спокойствие небытия, но узрел другое: надежда явила свой лик, озаренная ореолом непоколебимости, и сказала ему: «живи ради меня» — как он тогда, маленький, слабый, израненный, забытый, обескровленный бесцелием и невежеством, доброты никогда не знавший — как он мог воспротивиться? И решил, что за эту доброту он тогда стократно сможет отплатить; а когда появляется в жизни цель, человек становится другим: с блеском в глазах, с мыслями и задором, с трепетом и желаниями — живым. И он стал жить ради одного-единственного человека, не во мщении, не в обиде, не в ненависти — а только лишь в безграничной любви, будто нет никаких других чувств, и одно ему важно, и ради этого он готов поменять все законы, и жить, и умирать.       Все лето Саньлан бежал с зарей к Се Ляню, но в начале осени идти было больше некуда. Се Лянь не хотел подавать вида, но его золотые глаза отражали душевное смятение, рассеявшее беззаботность его мягкой улыбки: ему нужно было возвращаться на учебу, а семье — готовиться к холодам, рассчитываться с долгами, но средств не было.       Се Лянь неподвижно сидел под ивой у озера, а Саньлан спал под его боком. Вскоре Се Лянь разбудил его неосторожным движением и виновато улыбнулся, погладив по голове. В черных волосах блеснуло серебряное кольцо, что он до этого все неосознанно крутил на пальце. Оказалось, что ценнее вещи у него нет.       — Это тебе, — Се Лянь положил кольцо в ладонь Саньлана и сжал ее в кулак; и сердце его не забилось обидевшись, не покрылось коркой льда, наоборот — что-то зацвело внутри, может большое горе, а может — надежда, и Се Лянь понял, что это его самый правильный поступок. — Как помочь тебе, я… Не беспокойся. — Се Лянь беззвучно вздохнул. — И… я должен ехать в другой город на учебу, однако, по этому кольцу ты всегда сможешь найти меня или попросить помощи у моей семьи, хорошо?       Последний раз Хуа Чэн видел свою первую любовь под раскидистой ивой, облик смешался с закатом на поверхности воды. А сейчас Се Лянь сидел перед ним — настоящий, живой…       И улыбался — ему, Хуа Чэну.       Се Лянь кладет ладонь на чужую щеку, едва ли теплую, но начинающую под его прикосновением гореть.       — Прости меня, я виноват, — говорит Се Лянь, быстро убирая руку, но извиняясь, конечно, не за это. — Я… желал, больше всего на свете желал помочь тебе, правда, — Се Лянь отворачивается и кусает губы, будто слова его могут принять за глупую ложь. — Но не смог. Я не смог помочь никому. Я помнил о тебе, но уже не искал, лишь надеясь, что с тобой все в порядке. Власти помочь тебе у меня не было, как и власти над собой.       — Я знаю, что сталось с твоею семьей… а… с тобой?       Он сразу приехал, только узнав. Уже цыгане шарились на потухшем пепелище, пока он лил слезы над прахом родных, хотел разогнать их — но силы его покинули. Проснулся — уже в таборе; руки связаны, сюртук стянули, рубаху поизорвали; и потом — барину продали. За полушку.       Се Лянь ничего не хотел говорить, но речи сами вырвались из уст быстрее птиц из клетки, горечью вспомненного прошлого гонимые, потому что он чувствовал, всем своим сердцем тянулся к Хуа Чэну, который — он точно знает — никогда его в слабости не обвинит. Потому что в тот момент, когда из-за леса показался столб жгучего дыма, Хуа Чэн не понимал, что делать и чему верить, но внутри него что-то сломалось.       Хуа Чэн знал: у него одна судьба. Гнев, боль, возмущение и скорбь, в которых он был распят, сделали из него самый тончайший клинок. И не было больше для него надежды — он не хотел становиться клинком, он хотел быть им зарубленным, наповал, навсегда, и без шанса на перерождение, только если у ног его любви — но где она была? Все вернулось к истокам, до той встречи в саду, но исток был высохшим и заиндевелым, безжизненным, и вовсе — ничем. Увы, к власти его сердца пришли иные умы — на мгновение, которого для нетерпеливого до убийства всех и вся желания хватило сполна.       На следующее Ивана Купала Хуа Чэн, утопая в грязи векового дождя, вскарабкался на лесную опушку с исполинским в ее центре дубом вместо атланта, где по поверьям водится нечистая сила. Ветви, обглоданные ветром, качались в такт бури, прогоняя его отсюда прочь. Дуб был так могуч, он стоял тысячу лет и тысячу лет еще простоит, и Хуа Чэн, падающий перед ним на колени, был похож на сорвавшийся лист, которому отныне нет дома.       Весь дрожащий от страха и горя, совсем затуманенный исступлением, он ободрал все свои руки в попытках найти какой-нибудь клад, подсказку, помощь, а главнее всего хотел — цветок папоротника, тот самый, из ярчайших древних легенд — что он отчаялся так, что поверил во все сказки, и ему нужна была эта вера, — и стоял под грозой над гнилыми листьями и высохшими от осеннего солнца травами, и хотел порвать их в клочья, взобраться на дерево, обломать все его ветки; но терпеливо ждал, ждал, ждал, и с очередным раскатом грома вырвал свой глаз — ненавистный, кровавый, коварно сломавший его жизнь — но, может, вдруг кому-то другому нужный? — и долго просил кого-то — хоть кого-нибудь — вернуть его надежду. Принес его в жертву, потому что не мог принести себя, начертил кровью вокруг себя круг — и получил злосчастный цветок, отогнав всех демонов долой.       Молитва — это больно, она похожа на последний вдох, помогающий тебе или вынырнуть на поверхность, или, наконец, утонуть.       Хуа Чэн не жалеет. И никогда не жалел — у него одна судьба. И молитвы его — были услышаны, потому что надежда вернулась, неважно, сколько времени прошло.       Но получая, нужно отдавать: черти вылезают из-под полы, мечут пожарами-глазами в густой темноте разоренного вечера, бешеные, страшные, взъерошенные. Смех, лай, вой. Хуа Чэн украдкой смотрит на Се Ляня — но тот, живой, не может видеть мертвых, пока они сами не заставят его занемочь.       — Неужели это новый хозяин?       — О-о-о! Який вже! Это ж плата, право, только гляньте!..       — А я вам гутарю, что многие из тих самых вещей, которые являются необходимостью таинства цього, м-м-м… ха! происшествия, заключалися в тому, что ежели вам случится имети какое-либо… ой-ей, дело привязанности, а, инакше сказати, якщо душу свою отдадити — то чим будете, сударь, расплачиваться потом?       — Ну — правда плата! Розумний ж барин-то! Ха-ха-ха-ха-ха!       Хуа Чэн молчит и не смотрит на них, как на проказу, но губы его еле заметно дрожат, нелепой виновностью ужаленные: как он сам-то не догадался, что все, что ему станет дорого, отберут?       — У, а може и хватит с него — платы-то такий? Або обоих съесть?       — Пора! Обоих! Сие пора!       — Они можуть прийти к вам с войной — вот только зачем, разве энто глупцы люди?       — Кто? Ха-ха-ха-ха! Какие там…       — Показати свою силу гораздо легче: все ваши, сударь, слабости, — гогочут черти, — вдруг стали известны!       — Як же не страшно? А сам виноват! Сам!       — Саньлан?..       — Сам! Ха-ха-ха-ха-ха…       — Саньлан!       Для него все вещи и все места были, прежде всего, изменчивы, оставалась только надежда — и все, что дорого, до́лжно бы сберечь. Даже начала проясняться какая-то суть вещей — что они стали понятны и все оказалось простым: почему заблаговременно вместо слез глаза щиплет не совершившийся еще грех, разрезанный ресницами на щеки капает, если нет его и может не быть? Приходите с войной. Один я как-нибудь выстою.       Хуа Чэн забирает из рук Се Ляня кольцо, долго, тихо прощается, прощает ему несовместимые с жизнью уговоры остаться и уходит, а когда переходит затопленную дождем реку, так и ныряет в нее с головой: но малодушен тот — кто любит (на самом деле смелее всех). *       В следующую ночь над лесом восходит зарево: казацкий хутор весь светится огнями, будто горит, ярче, чем костры в купальскую ночь, — и Се Ляню сначала становится страшно, потом он понимает — это для него. Потому что он зажигал для маленького Саньлана много-много свечей, когда тот задерживался допоздна, чтобы никакие страхи его не преследовали и он чувствовал себя в безопасности, обрамленный теплом.       Хуа Чэн говорит, что это прощальный подарок — спасибо, спасибо, спасибо за все — может, я смогу еще когда-нибудь отплатить, и лучшим решением этой оплаты станет — уйти, чтобы не навредить, чтобы никто из-за меня не смел навредить.       Се Лянь только и думает: как красиво. Ему никакая плата от Хуа Чэна н е н у ж н а. *       Се Лянь получает письмо. Он по почерку понимает, что это письмо от Хуа Чэна — потому что сам учил его писать. Но не выучил. И не может теперь прочитать, что написано.       «Ничего страшного, если я приду без спросу, правда же? Не пишут же письма просто так… Или мне тоже написать? Но как передать? Вот и причина нашлась…»       Когда Се Лянь приходит к дверям атамановской усадьбы, Хуа Чэн долго на него смотрит, отсчитывая удары останавливающегося сердца.       Для Хуа Чэна не было разницы между адом на земле и где-то еще — без Него он был в нем постоянно: ничего не имело смысл.       Он вздрогнул всем телом и почти протянул руку, но так и замер: и в этот миг, словно тотчас затушенный пожар перескочившего со свечки огонька, он напомнил себе, что давно не имеет права снова появляться в яблоневом саду — это был одиночный шанс.       Первая встреча, как та, которая была неисполнимым желанием, пробудила голод — такой, что одна только мысль заставляет вывернуться наизнанку. Се Лянь опять сделал Саньлана нужным — и не просто тенью (но он никогда ей и не был), и он, — нужный, но не себе, — идет в конюшню на одеревенелых ногах, вскакивает на коня, тянет ему гриву вместо поводий и скачет в степь, поднимая пыль — только бы не встретиться с растревоженными зрачками-вопросами, праведно загнанными в ловушку чужих страхов; если бы он попытался объясниться, оправдаться — он бы остался, молча, и никуда бы никогда не ушел, погубив их обоих.       Се Лянь вновь вглядывается в письмо, не смея принять дрожь рук; теперь символы, ранее не хотевшие строиться в цельные слова, образовывают чуждые звуку голоса его атамана слова — что «нам нельзя больше видеться» и далее-далее-далее, но…       Ценность человека познается только в его утрате. Или когда тебе плохо, когда все вокруг плохие — и ты понимаешь, что есть один — хороший — твой, тот, который все ради тебя сделал хорошим, тот, которого ты начал принимать как должное — но, оказывается, нет никого лучше — и только если это его, в твоей голове, оказалась должность. Но разве это когда-то становилось правдой, имело право ей быть? И когда твой хороший становится плохим, не оставляя тебе больше никого, сердце уже невозможно успокоить, и все бескостные разъяренные домысли его сгрызают.       «Как хорошо, что он все-таки жил… не ради меня…» — Се лянь уходит не оборачиваясь: он тоже боится его увидеть, а еще — что больше и не хочет.       Но пуще того ценность человека понимается в его сравнении — с другими. И твой хороший точно не был худшим из худших. Он и остается лучшим из лучших.       — Нет, — шепчет Се Лянь вслух, — я не могу его ни в чем обвинять. Должна быть причина. Может… — и уже даже мысли рвутся, но человек познается. *       …и пока человек познается, падший на тернии и обиды собой же взращенных ядовитых шипов, он мотает свои дни на веретено прозрачной ниткой предтечей ночной тревоги, путающейся в зарослях камыша у реки.       …и все словно ловит блики серебряных светлячков, но это только блестит рыбья чешуя. Но почему все рыбы на поверхности?       Когда солнце стекает за неровный край горизонта по вымощенной стене покаяний, расписанной птицами вместо древних молитв, воздух становится гуще. Се Лянь оглядывается, сжимает в кулаки заледеневшие пальцы.       Воды теперь вязкие и темнее чернил, упадешь — не протрешь глаза, затянет — окажешься ложным демоном на илистом дне рыбных костей.       — Ах, вот и наше плата!       — Пора! Ах-ха-ха! Готова?       — Да! Ша-ша-ша! Лоуна полна!       — Полна! Полна!       — Готова! Готова! Ах-ха-ха-ха!       Кто-то — что-то — перебегают с места на место, вырывают с корнями траву, ловят испуганных светлячков и топят их в вязкой воде, загоняя туда Се Ляня, шипя на него и сверкая бешеными глазами — не имеющими даже цвета и формы, но как будто только — желания расправы, а потом — громкого от победы пира.       Ватага гонит его с размытого глинистого берега, предрекая себе в полнолуние окропиться чужой и кровью и плотью, главное — душу забрать, утаить, расхвалиться не наградой, но платой, а уж кто платить должен — важности не возымело.       Се Ляня хватают за руку — он давится воздухом от застывшего в горле сердца, но потом будто нутро его теплеет, когда он видит красные рукава и обнаженный серебряный ятаган. И, пришедший в себя, Се Лянь переплетает их пальцы крепче, сосредотачивает взгляд на проеме в ряду бесов и срывается с места.       — Саньлан, бежим!       Хуа Чэн не мог сказать, что им в другую сторону — он и вовсе боялся говорить что-либо, только оглядывался назад, крепче сжимая горячий эфес.       Они забегают в церковь, захлопывают дверь, прижимаясь к ней в попытках отдышаться. Когда все звуки стихают, Хуа Чэн тянется открыть дверь, но Се Лянь перехватывает его ладонь.       — Саньлан, ты в порядке? Что это было? — выдыхает Се Лянь, его хриплый голос теряется в паутине на потолке.       — Это… это все моя вина. — В полутьме не видно чужого лица, и Хуа Чэну легче говорить — будто он опять ведет беседу сам с собой, где с одной стороны сотни оправданий, а с другой — тысячи обвинений, и поэтому он говорит все.       Се Лянь ушел к алтарю зажечь лампаду. Хуа Чэн хотел было сделать шаг, но спугнул тишину сна боголиков скрипом гнилой половицы и остался стоять на месте, будто провинившийся, прогневавший разбуженных, от него осталась только языческая душа.       Может, в призраке будущего, согнуто маячащем у икон, что дрожит в лампаде огонек, он бы никого никогда не заметил и не понял даже, что кто-то там, кроме его ангела-хранителя, есть; но кем его ангел-хранитель был? — не тенью на стене, и за ним он не шел никогда, шею обвив вместо оберега теплыми ладонями, и Хуа Чэну вдруг нужно — чтобы пошел.       Неопределенность в рамках нескольких равновероятных позиций, которые распадаются, как реки на ручьи, в ряд предрассудков — он остерегал беречься их, и потому самое сложное — принятие решения — наконец разрешилось. и остави намъ долги наша       Стертые фрески смотрели сквозь, перед ними было не стыдно потянуться из темноты бесшумным образом давнего сна, не душил и ладан, вместо него чем-то родимым, из детства, отдавала запыленная сырость. якоже и мы оставляемъ должникомъ нашимъ       Се Лянь был еще гулко строг к нему все предыдущие дни расставания, и эта строгость сократилась до линии хмурых бровей ночью. Тень седины легла пробочной стопорной легкостью на молоко, сотканное из самых молодых сот — улыбчивое: Се Лянь опустил плечи — и не смел никогда больше злиться, потому что у реки два берега, как существует больше, чем его, чувств и положений в устройстве мира — иначе ничего бы не было, он это знает, но еще не научился принимать сердцем. Ему сложно поверить в слова Саньлана — но он ему доверяет; в конце концов — все это было сделано ради него одного. Се Лянь поднимает глаза на Хуа Чэна — в его зрачке за колышущимся огоньком настоящее раскаяние и страх, что Се Лянь его никогда не простит и прогонит, никогда не примет и не поймет. Но разве его Се Лянь такой? Ночь, сковавшая движения, горбится под светом свечи; тень подметает углы, заостряет лица: свеча горит удрученно и нехотя — и Се Лянь ее задувает. и не введи насъ во искушеніе       В нависшем на секунду облаке фимиама Хуа Чэн так и не вытолкал слова из горла, они остались его першить, въедаясь слезами в разрезы глаз. Но Се Лянь нашел в темноте его ладонь и вложил иголку, перед этим уколов ей, окончательно изгоняя всю свою обиду под тихий атаманский смех. И, наконец, отделенный полосами лунного света, Хуа Чэн вел Се Ляня, не смея больше отпустить его руку, не замечая даже, как гладит обожженные воском пальцы. но избави насъ       Хуа Чэн готов биться лбом о скошенную паперть, чтобы она рухнула куда-нибудь под землю, потому что его бог не подвешен, распятый, над алтарем, а стоит напротив.       — Пожалуйста, поверь мне. Нам нужно сбежать. отъ лукаваго       И Се Лянь согласно кивает; без раздумий. аминь.       Когда они приходят в хутор, гонимые как плетью хвостами-бесами, шипящими из темноты, Се Лянь седлает коня с восторженным предвкушением, обвивая руками Хуа Чэна поперек пояса, с которого снят ятаган и тяжелые кожаные ремни, прижимается щекой к спине и закрывает глаза. И когда они летят по степи, в тишине еще не расправивших крылья птиц, с гладящим по волосам дребезжащим из-за гор мыльным рассветом, ветер уносит далеко за спину все их обиды и непонимания, к жемчужинам ледяной росы в высоком вереске, к прошлому, давно пропущенному песком через пальцы, только бы они не заполнились новыми. *       Полная полупрозрачная луна теряется в кроне векового дуба, запинается о его старые ветви-прутья и замирает у горизонта, будто что-то забывшая.       — Се Лянь, пожалуйста, закрой глаза, — ласково шепчет ему Хуа Чэн.       Хуа Чэн стал глуп и наивен с того момента, как встретил Се Ляня спустя десять лет — улыбкой на губах оседала гульба, которую он привнес в будни Хуа Чэна; и он боялся все потерять. Когда демоны из-за плеч вторили ему о расплате, он не смог уже мыслить здраво — ему хотелось бы только поубивать их всех, как когда он вырывал папоротник у смерти из рук. И он — глуп и наивен — лучшим решением изобрел отдалится от теперешней цены за цветок, если бы были на свете такие вещи, способствующие вмиг разлюбить. И когда в покладе руки к сердцу — проверить, бьется ли оно еще в разлуке, которую он сам учинил, — он схватился не за душу, но за кольцо: боже! зачем оно теперь ему, с запечатанным внутри треклятым цветком, если есть Се Лянь — в шаге от него, живой и настоящий. Как и у любой любви, у любви Саньлана была форма — человека.       В час уплаты долгов Хуа Чэн обращает в прах кольцо; что-то внутри екает на секунду от утраты жизненно много лет необходимого просто чтобы дышать, но забывается. Все черти, собравшиеся на суд, от которых Хуа Чэн закрывал Се Ляню глаза, сгинули от рассвета, растворившись в легких касаниях ветра вместе с прахом цветка-исполняющего-желания. Забывается, потому что даже если его удача обратилась в прах, у него более не было желаний, кроме как беречь свою любовь всю жизнь — потому что она на это согласна.       Хуа Чэн держит Се Ляня в своих объятьях, сердце его забывается, дрожит, но он быстро отступает, не желая пугать; только Се Лянь крепче сжимает его ладонь.       И когда Хуа Чэн целует Се Ляня, он становится уязвим. Он превращается в открытую рану, он теряет разум — и если бы его захотели убить, он бы принял все клинки. Если бы он мог, он бы стоял перед своей надеждой на коленях всю жизнь и всю смерть. Но Се Лянь не позволит, он жив и не безупречен, он не статуя, холодом облаченная, и руки его теплы, и сердце также трепещет, когда атаман касается губ.       Но когда Се Лянь открывает глаза — никого нет. Ни бесов, ни его Саньлана. Он не появляется ни через день, ни через месяц, и теперь черед Се Ляня ждать Ивана Купала, потому что вместе с прахом цветка по ветру была развеяна и душа Хуа Чэна. *       В яблоневой роще через листву пробивается солнечный свет, еще холодный и блеклый, и тени путаются в траве. На полях лежит туман словно накрахмаленная на столе скатерть. Утро ластится непостижимым спокойствием, зыбко прикладывая ладони к ноющим от бессонной ночи вискам.       Се Лянь блуждает средь невысоких деревьев, ему представляется вековой сад своей семьи, где он искал место покоя — будто были тогда в его жизни какие-то перипетии труда и боли, что ему необходимо было прислониться спиною к замшелым корням; Се Ляню видится Хуа Чэн, рвущий с тонких веток тяжелые плоды, налитые розово-красной краской, будто слепленные из глины. Он не знает, что сад этот — образчик дани любви и надежды любви-надежде, как сладкое-сладкое — спелым яблоком — воспоминание-благодарность, взращенное узкими тогда еще ладонями.       Хуа Чэн часто смотрит в его спину — и не смеет подолгу окликнуть, будто бы так должно быть, будто бы не он атаман, а Се Лянь ведет его куда-то далеко блеском своего победоносного ореола, теперь запылившегося, в струпьях и золе, как порванный плащ, или флаг, или честь… Но так и было: Се Лянь для Хуа Чэна давно не человек, и не идея, и не чувство, и не бог. Он вся его жизнь.       — Так рано — а Вы уже у меня в гостях; отрадны ль были Ваши дни?       Яблоня, за которой горбятся плечи Се Ляня в безмолвно душащем понимании, будто он сейчас упадет и не встанет больше, не увидев даже лица, по которому безумно скучал, едва ли вполовину равна его спине; и, когда вокруг него оборачиваются красные рукава, жить больше не получается, даже во вдохе грудь поднять страшно — и именно в этот момент болезненно хочется дышать. Молодая яблоня тянется между ними невольной преградой, от нее веет прохладой, когда как Се Лянь горит от удали чужих смиренных рук, на его солнечном сплетении сомкнувшихся в узел.       — Господин атаман, что Вам надобно?       — Сжалься. Лелею мечту, — белеет над воротником шея Се Ляня, незагорелая, в поле скрытая длинными волосами, и Хуа Чэн не может отвести взгляд, и не смеет забыть зубцы чужих шрамов, — а потому, поворачивая голову, прислоняется щекой к коре, и голос его становится тише, — просить прощения.       — За что?       — За… глупость. Я сделался пропащим, хотел как лучше.       — Я не смею держать обиду, — лжет Се Лянь, но сладость этой лжи заполняет сердца обоих. Впрочем, он взаправду готов простить своему Саньлану все что угодно — потому что он вернулся. Спустя десять лет, спустя дни, которым Се Лянь потерял счет в разлуке, но не то чтобы оправдывающим тот десяток, в который Се Лянь оставил Хуа Чэна одного. Поэтому он поворачивается, опираясь ладонями о яблоню, и шепчет: — Что случилось?       Хуа Чэн обнимает Се Ляня без преград, только если не считать преграду в виде его совести — в этот раз, единственный и беспрецедентный, он должен быть неучтивым и богохульным, пускай дураком, зато ни за кем не бредущий в потемках и ни на кого не рассчитывающий, а обретший свой свет, — крепко сжимает в своих объятиях, впиваясь в лопатки-остовы вырванных крыльев; Се Лянь чувствует себя будто бы незачем обманутым, но, ощущая испуганным святотатством вырывающееся из-под ладони чужое сердце, решается забыть об этом отпуском горячего воздуха в протяжном выдохе.       Ничего Хуа Чэн плохого не сделал: он, конечно, сердце забрал, но свое-то оставить не забыл — десять лет назад еще, и ходил десять лет без сердца, с разорванной грудной клеткой в отсутствии заботы и жалости — и не чувствовал даже дыру насквозь, только, может, в самые холодные ночи, когда через нее проносились метели-думы, морозили края, а ветра-сожаления их скалывали.       В селе поговаривали, что бесы загнали Се Ляня в болото по оврагам, кинулись охотою оголодавшие, осмелевшие сатанинские слуги, — уж всегда такой Се Лянь был, невезучий; не успел остыть очаг его дырявой лачужки, как уж перестали об нем горевать, потому что отныне и до конца времен Се Лянь был укрыт ото всех спиной своей любви.

конец.

Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.