Часть 1
4 декабря 2020 г. в 03:57
Примечания:
Адская гончая — мифическое сверхъестественное существо в виде собаки. Чаще всего адская гончая описывается как огромная чёрная, иногда с коричневыми пятнами, собака со светящимися красными или жёлтыми глазами, очень сильная и быстрая, имеющая призрачную или фантомную суть и неприятный запах, а иногда даже способность говорить. Им часто поручено охранять вход в мир мёртвых или выполнение других обязанностей, связанных с загробным или сверхъестественным миром, таких как охота на заблудившиеся души и охрана сверхъестественных вещей.
Текст вычитывался, но если будут ошибки — заранее благодарю за поправки.
В своей беспомощности уродливым оскалом обнажает зубы, хочет сдавить руками голову — не свою, чужую — в притупленном оскорблении. Разумихин смотрит с непониманием, будто хочет протянуть руку, почесать загривок, приласкав неприрученное зверье. Желание обезопасить напоминает отца; укрыть от обиды и коррозии разъедающей металл гордости, зажимающей тело Железной девой. Забывшая ласку собака жмется в угол, захлебывается в рвущем изнутри лае и рычании неясно на кого — на себя или на чувствуемую отовсюду опасность, тянущую руки, чтобы определенно обидеть, сжать морду, чтобы не укусила, и отнять охраняемое, уничтожить ценный мистичностью артефакт.
— И чего пристал, в самом деле? Просили будто, — усмешка-упрек прямо в лицо, чтобы знал свое место.
— А я, — знаю, оттого и пристал, вертится же на языке, — настораживаюсь просто. Состояние твое, брат Родя, больное, вот и всего-то. Я наверно не знаю, но кажется, что плохо тебе.
Заевшее в горле «иди вон» крутится лезвием острейшим, не находит выхода, путается в горле и режет, режет; собака плачет и скалится, пока ее пытаются обогреть, бестолковую, прижать ближе.
— И спросить невозможно, чтобы узнать, плохо или хорошо мне? Не хочу я заботы вашей, — с еще большим раздражением давит из себя слова, желая только оттолкнуть, да подальше, чтобы от яда в словах не отмылись руки, чтобы не оправился от грубости хамской человек культурный и отвязался наконец.
И Разумихин в слепой надежде снова протянет руку, пока Раскольников совсем одичало смотрит. С такой опасной пустотой, почти бездной, где скрывается неизвестно что.
Знаешь, о чем я думаю?
Родион иногда решается взять руку протянутую, не впиться зубами, но сжать до боли в пальцах, до обескровленных кончиков с бледной-бледной желтизной. Рука Димина тепла, пронизывает этим чувством иглой ядовитой, отравляя чувство какое-то внутри, очень сберегаемое и необходимое.
— Чего пришел ко мне, опять мучить? Устал я ужасно, а вы меня все донимаете, неделю же назад тому было спокойно, а сейчас назойливо скачете, изматываете, — ощетинился пес, слыша как открывается дверь; сквозит речь булькающим кровью на зубах раздражением.
— Чего же настороженный такой, совсем одичал в своей каюте, право дело! — и все правда, правда такая, что Родиону только кивнуть остается, усталостью вида показывая, что ему не до разговоров, хочется пасть свою пошире открыть, чтобы увидел надоедливый человек, что опасен он в обереге чувства; показать то самое место, все рассказать.
Но не раскрывает пёс пасти, не обнажает зубы в оскале, где предупреждающим блеском сияет кровь. Только клацает челюстями, лает, испепеляет тяжелым взглядом.
— Понимаешь теперь?
А Разумихин шипит кошкой испуганной и смотрит прямо в глаза; во взгляде плескается чуть предательства, но он ничего не скажет. Даже не назовет свиньей, не отвернется, только будет бережливо гладить спутанные грязные волосы, задевая морду, обезображенную лихорадкой и бредом, а всё рычать будет безобразно, но настолько жалко, что чувства опасности не внушит.
Всё вылавливает на улице, будто что-то нужно, что-то важное, но на деле просто еще помучать псину, извести паранойей, протягивая руку, то ее убирая. Зацепится рука за волосы безобразные отросшие и ощетинится пёс, напрямую спросит визжащим от напряжения голосом, будто у чахоточного:
— Да что же нужно тебе, друг мой нерадивый?! — и обращение не дружеское, совсем не приветливое, срывающееся в предупреждении; голос беспомощно ломается о невозможности объяснить, что происходит, но Дима не оставит, ведь уверен, что собака учахнет совсем без рук его, без заботы такой травмирующе-нужной.
Проследует за ним, будто присматривая за непослушным ребенком; измученный вид не внушает доверия, потому идет почти по пятам, готовясь ловить в обмороке или, не дай Бог, приступе чего-то более страшного, прогрессирующего. Разговорить пытается, о мелочах неважных, чтобы прогнать болезненный вид; укроет беспокойство за нужными словами, чтобы не спугнуть, не уязвить гордость собаки, поставив под сомнение отличное положение дел, о котором с надрывом каждый раз кричит, пытаясь донести до «бестолковых».
Много времени не нужно — всхлипывает тщедушно собака, льнет в сверхъестественном чувстве потребности к шее и сипит что-то жалобное, совсем на человеческую речь не похожее. Мордой трется, чувствует пульс чужой учащенный лапами, сжимает чужое тело; а потом снова рычит, чувствуя опасность и потребность защитить — по-отцовски и закономерно собаку гладят, ласкают, как родную, заставляя чувство совсем неродное, вшитое в грудь, ныть и ныть, позорно травя нутро. Душно становится собаке, панически она боится чего-то, выкинутого из памяти.
Руки материнские, совсем родные, теплые, мягкими простынями укутывающие ладони закрывают лицо в выражении горя. Стонет задушено в такой сильной горечи утраты, пока Родион смотрит. Батюшка, говорит, покойник.
Собака вспоминает руки, которые также, перед сном, гладят по голове, даря безопасности ощущение, совсем покровительственно. И все-все вспоминает собачьим сердцем, под которым ноет та болезнь, тот нарыв, полный слез подавленных и горечи тоски.
В комнату влетает и падает на диван свой, а Разумихин же следом, уверен же, что собаку дикую оставлять нельзя в таком состоянии; хоть и привычно, но тем страшнее, что не проходит из раза в раз. Смотрит обеспокоено и мечется вокруг, стенается беспокойство в груди его, рвется наружу тяжелым дыханием и дрожью ломающей.
На языке становится суше обычного и Родион хватается за худые — таким мертвенно-холодным цветом отдающие, — щеки и хочет содрать, обнажиться; не искренности ради — смерти только.
Разумихин снова льнет, вопрошая, а Раскольников задыхается; легкие жжет необходимость чего-то неясного, пока его лицо обхватывают чужие руки.
— Прошу, Разумихин, — задушено молит, почти в слепом благоговении, — оставь, оставь, не мучь меня более, — собака беснуется, хочет оторвать подобие жалости и испуга на лице; беснуется, потому что знает — не оставят ведь.
По-отцовски приласкают, раздерут болезнь еще пуще, обнимут, скажут, что дальше только паче, а собаке не это нужно. Собака отцовской ласки не знала, но знать не хочет — хочет разрушить образ отеческой фигуры в голове; беснуется снова, оберегая чувство сверхъестественное. Плохо-плохо собаке становится.
И Родион мажет по уголку губ в издевательском жесте, в бессильной злобе и неповиновении словам о том, что все усладится. Цепляется, царапает лицо будто не свое, и удушливо-сладко хрипит себе под нос, смотря в глаза проникновенно. Трещит и плачет под ним фигура знакомая, но давно покойная — папенька родной, помер.
Рвет собаку изнутри, чувствует, как касаются запретного, охраняемого, хочет отдалить как можно скорее, прогнать тревожащего; тошнота подкатывает, мутит перед глазами и дышать все сложнее, сипит морда беспомощная совсем, жалобная даже, плевавшая на гордость. Дрожат пальцы рук, когда сжимают плечи такие чужие и далекие, пугает чрезмерность ощущений, отделяется будто от тела совсем в богоподобной фигуре. Мог бы — убил к чертям, но что-то болезненное тянет, опоясывает одной веревкой, укрепляя больную близость. Смотрит совсем дико, бесновато в глаза Разумихину животное, а на губах вопрос застывает ядовито-беспомощной усмешкой: «нравится?»
Разумихину, очевидно, нет. Не противится жестам, но в глазах закован страх, желание уйти почти мигает угасающей лампой на столе.
Задушено-жалостливо стонет Родион, чувствуя руку на груди.
С чувством воздух гаже, оседает ощутимо в легких и мешает, мешает бесконечно — не вдохнуть никак, все сложнее; стискивает что-то, будто собственные ребра так жестоко.
— Родя, все сделаю, что скажешь, — испуганно, но твердо шепчет Разумихин. Уверен всегда, что нужно быть рядом, не оставлять, травит ощущением этим, что близко-близко руки его к чувствительному ощущению, которое только тронь — оно раздражится, воспалится, будет ныть и докучать.
Разумихин его сдавливает, сжимает в кулаке и Родион задыхается, наблюдая со стороны. Перед лицом — его отец, настоящий самый, с впалыми глазами и щеками смотрит на него испуганно, будто не веря. «Не мой сын», — вертится на губах и Родион приоткрывает рот в изумлении ядовитом. «Не убивец мой сын, позора такого не допустил бы», — шепчут ему на ухо и закрывает Родион лицо, судорожно дыша.
И отцовские жилистые руки подхватывают его, пока в глазах темнеет.
Ладони свои теплые, иглами пронизанные, всё не убирает, гладит по ладони, отравляя — онемела рука, не пошевелить. Родион смотрит в глаза, но отца не видит, только Разумихин в беспомощном испуге смотрит на него, будто с непривычки.
И все не унимается псина, хочет оскалиться, укусить руку родную, пустить кровь горячую, но немощно только клацает зубами.
— Оставь меня.
А потом снова заскулит в ожидании больном, придет к самому порогу и ляжет на коврик у двери — преданно ждать будет, уязвляя всякую гордость. И снова плохо будет: все, лишь бы покойника увидеть.