…Знаешь ли ты, как делают корабли? Сыплют в бутылку немного сырой земли, Вишен, ресниц и говора – но не суть. Солнца закатного тёплый неясный блик.
У Аркадия голос цвета морской волны. Льётся так же, пенится смешками, спотыкается, словно наткнувшись на скалу. То затихает, как в штиль, то возмущённо набирает силу и вздымается над поверхностью. Это алексов любимый цвет среди многоголосицы вокруг. Когда каждый звук своим цветом отмечен, это даёт преимущество: мятный звон монет так легко вычисляется в толпе, а вместе с ним и горчичная поступь полицейских ботинок — но все звуки чего-то требуют, настойчиво тянут за собой, не позволяют задержаться на месте, потоком сносят сознание. Морская волна ничего не требует. Она рядом, когда Алекс приходит. У Аркадия длинные аристократически изящные пальцы и крупные ладони, спрятанные в чёрные кожаные перчатки. У Аркадия на все пуговицы — даже на верхнюю — застёгнутый мундир, скрывающий крепкое, ладно сложенное тело человека, что за секунду может приготовиться к бою. Ни сантиметра голой кожи, ни намёка на слабость. Алекс перед ним обнажён не столько телом, сколько душой; открыт нараспашку — мол, любуйся всласть, раз уж я здесь. Посмотри на мою выцветшую душонку: сколько бы за неё дали в твоём мире? Аркадий думает, наверное, что Алекс теперь весь в его власти. Нет уж. Алекс губы поджимает, глаза щурит, всем видом хочет показать, мол, не рад он находиться здесь, на кремовых простынях в просторной окутанной светлыми сумерками спальне — не то, что его тёмная заставленная трофеями каюта. Он балансирует. Открывается, но не поддаётся. Князь улыбается. Именно так, по-княжески, с блеском в глазах, с задором, с каким раньше на коня вскакивали и мчались в бой, на саблях удалецки рубились и товарища от врага отбивали. Алое марево былых сражений звучит в так ненавидимом Алексом титуле. Князь улыбается и медленно, невесомо почти ведёт рукой в перчатке по груди алексовой, по выпирающим рёбрам и впалому животу. Чёрным чертит по бледному. Холодным отмечает тёплое, живое. И Алекс не может держаться дольше, он стонет протяжно, чуть не тянется за потерянными прикосновениями, когда Аркадий руку отводит. А тот не нависает больше, садится рядом, и грубая ткань форменных брюк прижимается к коже бедра. Конечно, он может думать, что Алекс в его власти: иначе тот не дал бы полицейскими наручниками приковать свои руки к высокому изголовью кровати. И Алекс не спорит, только себе поражается, аккуратно двигая ладонями, пытаясь отыскать положение поудобнее. Аркадий ведёт рукой по его бедру, переходит на внутреннюю поверхность, разведя алексовы ноги второй рукой, скользит по нежной коже очень медленно. А Алекса потряхивает почти, словно от удара током, слишком интимны такие прикосновения, слишком нужны и нежны, слишком от них хочется дёрнуться и убежать, как бежал всегда. Может, и убежал бы, если бы не скованные руки. Он выдыхает с тихим стоном. Он чувствует, как горят щёки, знает, что проклятый румянец выдаёт его, алыми пятнами расползшись по лицу и груди. Он дышит через раз. Аркадий продолжает свою неспешную ласку, рисуя узоры на бёдрах, не приближаясь к члену Алекса, прижавшемуся к животу. Даже не ослабляя воротник мундира, не меняясь в лице, словно в медитацию погрузившись. Алекс понять не может, как он, боец и мятежник, снова оказался здесь, в логове, в руках воплощённого зла — князя Трубецкого, слишком приглаженного и сытого, главы полиции, с которым он ещё неизбежно столкнётся на улице, и неизвестно, кто выйдет победителем в схватке… У воплощённого зла слишком светлые и тёплые глаза. Князь вновь склоняется над Алексом, к лицу приближает своё и руку в перчатке — чёрная кожа успела уже нагреться — кладёт на горящую щёку. И смотрит — а в глазах в тот миг ни капли аристократической спеси, лишь блики от солнца. Как в тот день, когда он шёл на последний поезд… — Алекс, — шепчет Аркадий. — Будь со мной сейчас. И тепло так, что лёд тает, не сдержав морской волны, трескается с грохотом, и Алекс, не сумев зацепиться за льдину, последнее его спасение, тонет, ко дну идёт так стремительно, будто тяжкий груз к ногам привязали. Иногда утонуть — не страшно. Он сам тянется к Аркадию, к губам его приникает, языком вторгается настойчиво, губу прикусывает почти до крови. Рука на щеке подрагивает. Они пойдут ко дну вместе. В расцвеченном всполохами мире бесцветным для Алекса остаётся лишь один звук — собственный голос. Но Аркадий, когда отстраняется, улыбается уголком губ и говорит: — Ты знал, что твои стоны звучат, будто стыдливо-спелая вишня? Алекс замирает. — Сними уже свой дурацкий мундир, — выдыхает он наконец прямо в губы напротив. И смотрит нагло, как подрагивают ресницы на светло-голубых глазах. Как в тот день, когда Алексей Тарасов, отпрыск дворянского рода, объявил Аркадию, что месяц назад его отчислили из университета за революционные прокламации и что это было последнее лето, проведённое им на даче Трубецких. И ушёл, не оглядываясь, унося с собой гордость-Эвридику. Шёл по просёлочной дороге, ноги переставлял одну за другой, а над дорогой разливался светлый тоскливый закат, какие приходят только в раннем сентябре. Антрацитовый крик ворон, метающихся по небу, сопровождал Алексея до самого поезда. Он вспрыгнул на ступеньку, посмотрел в последний раз на затихающую платформу: дачники разошлись по вагонам, только провожающие застыли печальными изваяниями — и оборвал все связи с этим миром. Забыл о нём. Аркадий забыть не смог. Уже после, когда спальню освещает подрагивающий свет фонарей за окном, Аркадий неспешно водит пальцем по груди развалившегося на половину широкой кровати Алекса, устроившись рядом на боку. Тот улыбается наконец, едва заметно, но так безмятежно. Жмурится и дышит ровно, словно скоро в сон провалится. — Останешься? — тихо, осторожно спрашивает Аркадий. Не уточняет, на ночь или… Алекс замирает на минуту, напрягшись, а потом вечно сжатая в нём пружина потихоньку расслабляется. Повернувшись на бок, он лбом прижимается ко лбу Аркадия и шепчет: — Останусь.Ещё насыпают песок, а потом трясут. Получается мусор. Иногда корабли.