Зимовье зверей

NC-17
В процессе
122
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 44 страницы, 24 021 слово, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
122 Нравится 51 Отзывы 27 В сборник

Самое долгое лето

Настройки
Примечания:
      …Он закрывает глаза.       Отсекает мир, видимый предательским зрением, отсекает ветер, треплющий волосы, и капли дождя, падающие с низкого неба. Нет больше лязга оружия вокруг, ударов копыт по грязи, криков лошадей и людей… Тихо.       Тихо.       Тишина. В тишине только кровь скрежещет в висках, жидкое расплавленное железо. Им наливаются плечи, оно течет в руки. Оно стекает к ногам, и тогда становится слышен низкий гул, рокот, поднимающийся от земли. Его доносит металл в сосудах, гул, голос, дрожь. Дрожь земли, из которой нагло вышло живое, голос морей, её омывающих — глубокой толщи соленой воды.       Он тяжело ступает по толще соленой крови, влекомый движением тени вокруг. Тень клубится, колышется, вздрагивает силуэтами в окружающем мареве — дразнит. Шевелится. Живая.       Грязная.       Он хватает ближайшую — она рассыпается в руке, как и не было. Другую — лопается, опадает. Не вгрызться, не насытиться. Он звереет от голода.       Голода.       Рыщет, мечется, ревет. Вот он, голос, не мой — но изо рта моего. Вот она, сила, отдана мне, рвется наружу — не удержать. Кровь по рукам, по морде, по горлу — водой. Кровь закипает под ногами, сваривается.       Мало.       Бегут, отдаляются — он быстрее, настигает одного за другим. Кто ещё? Немые, слабые, не добыча даже… Исчезните, истлейте! Раскаленный воздух вырывается из ноздрей, пульс — громовые раскаты.       Звездное сияние прорезает багряную взвесь.       Он замирает, пораженный красотой.       Свет переливается золотом и лазурью.       Он падает на колени.       Дождь падает с неба.

Акт I: Его ученик

      Когда мать не закровила к Остаре, стало ясно: если доносит — разродится под Йоль, и ребёнок явится в самое темное время, когда только злобным духам не сидится ни дома, ни в утробе. Встать бы самой потом на ноги к двенадцатой ночи — хоть и в шестой раз приносит, а все равно боязно.       Днем то боязно было, то задумчиво: росло себе дитя, не билось изнутри — так, ворочалось сонно, будто жалело утробу. Весна минула, и лето пришло жарче обычного — ночью не продохнуть… Ночью мать спала, умаявшись, тонким льном укрытая, а во сне всё зверем по лесу рыскала, косолапила по снегу рассыпчатому. Принюхивалась — дух человечий выслеживала, прислушивалась — ждала шагов среди треска деревьев, среди скрипа сугробов, мышиного писка и птичьего стрекота. Ночь за ночью, не сейчас, но здесь: лес знакомый, тропы хоженые. Не уснуть было той зимой, пока не нашла свое-чужое дитя. Лицо сукном замотано, тело в меха затянуто, только глаза темные и видны, да кинжал в голой руке блещет. Ярость, радость поднялась из нутра, рыком наружу, эхом раскатилась по ущелью и устремилась к добыче тяжелой когтистой лапой…       Старшая дочь приняла его в руки, корчащегося, кричащего натужно в темноту лекарского дома. Веревкой затянула пуповину, ножом перерезала — кровь по пеленкам. Омыла в кадке малое, слабое тело, пока мать избавилась от последа. Не спросила, кто — и так знала. Дай скорее к груди, дай, так долго ждали.       Скоро весть облетела округу: боги благословили охотника Йорана сыном, вот уж подарок! Мальчик, уголек среди белокожих сестричек, в отца статью пошел, в южанку-мать — мастью, и молись теперь богам, чтоб только ею… Мать выдаивал досуха, хоть и не первенец, хоть молока и вдосталь. Сильным воином станет, кровь в нем густая, кость тяжелая — так говорили.       Пока малый был — сидел при матери, с кошкой под боком, пальцами в мех густой, полосатый. Сиди, не мешай, пока мать и сестры врачуют. А идут к ним чередой: золотушные, паршивые и плешивые, с чирьями и язвами, чахоткой и пролежнями; кто завшивел, кого клопы изгрызли, кому червей вывести; у кого кости сломаны, а потом — на погоду ноют, а у кого раны гноят. Девы — дитя выпросить или от плода избавить, или помочь разродиться. И те, кого брали — и силой, и тем, что под руку попалось, обоих родов — тихие, боязливые; и те, у кого силы не доставало взять.       А детеныщ всё зыркал с печки, пока не дадут ступку с сушеными травами — на, руки займи; пока за водой не пошлют — сходи, сходи к колодцу, там еще земляника рядом поспела… Но как сестра старшая зелья сядет замешивать — дай. Вторая иглой и клещами кожу шить учится на парной туше — покажи. «Учись на мертвом, ему не больно» — смеялась. Красное к красному, белое к белому.       Подрос, уже и с отцом на охоту — так больше на травы смотрел, птиц выслушивал среди ветвей, улыбался: малиновку узнал. И следы выискивал, и костры разводил, и место для бивака находил верно, но дашь кинжал подранка добить — медлил. Гладил по шерсти оленьей, будто кошку в материной избе.       «Жалеешь, так не дли мучения» — только тогда и заколол.       К семнадцатой зиме силы уже через край, девать некуда, ростом отца догнал, рука — точная, твердая. Вепря добыли, сгрузили на полозья, да на заимку — разделывать. А там опять за своё: потроха прощупывать и рассматривать.       — Говорят, похоже на людские. Если кровь слить, сердце, не вытаскивая, надрезать… Пальцем ведешь по перепонкам — вот так и течет, пока живая: отсюда в легкие, потом обратно в сердце, потом по телу разносится.       «Запортила мальчишку Марна, раньше надо было из-под подола забирать. Поди, нахватался чуши среди пучков пахучих, ступок, склянок, с рунных палочек перенял… И до сих пор же при матери: воду натаскать, больных — кто сам на ногах не стоит, будто без него помощниц мало. В лес же на охоту не рвется, если силком не потащить…»       А вечерами? Сядет дома на лавке, уши развесит, увалень, пока женщины рукодельничают и кухарят. Руками сучат — а сплетни вьются: кто за море с мечом, а обратно с золотом, кто на ферме приплод хороший получил и свататься будет, а Лита скоро, а с кем бы ее гулять. С ним-то девки гулять шарахаются: глаз, говорят, дурной, темный.       В душу смотрит, а своей — нету.       Отец хмурился, косился на сундук под кроватью, куда меч сложил после последнего похода, из Кенугарда, откуда и Марну еще девкой привез, в жены себе, в ученицы матери-вёльве. Если к охоте сына не приспособить, то к мечу и подавно, а без меча и за море не отправишь… Вздыхал тяжело, а Марна только улыбалась исподволь, будто знала что.       Знала: следующей зимы дождаться — и другое говорить про её сына будут.       Солнце уже село, когда он толкает дверь харчевни и, наклонясь, чтоб не удариться головой о притолоку, радостно шагает в маслянистый и густой чад, где щедро льется мед, где жир с шипением капет на угли с вертелов. Через полумрак, теплый после улицы, промозглой от дождя, лезущей сыростью под куртку, он пробирается к той половине дома, где суетливо стряпают и раскидывают снедь по мискам, где хозяин задорно подгоняет да отмечает на восковой доске, сколько требовать серебра за угощение и постой. В другой половине дома чудовище обвило длинные столы, сверкает чешуей кольчуг по сторонам от очага, бугрится лохматыми головами, скалится частоколом зубов и зубьями мечей и топоров… туда он опасливо косится.       — Бьерн, мальчик! — приветствует хозяин, завидев его. — Доставай скорее, что мать передала… Скорее, скорее, завтра уже мед поставим, к Мабону поспеет!       Из сумки Бьерн тащит сверток — травы в вощеной коже, передает в руки с засаленными рукавами — над огнем, как мать велела, когда со стороны долетает хриплое «Да это ж мальчишка, что по весне посвящение принял, ведьмин сын… Принять-то принял, только под юбками сидел, пока мы саксов кромсали!»       — Я пойду, — шепчет он в миг помрачневшему хозяину и торопится к выходу.       Пока идет, одна из голов хрипит: «Сам видел, как он глотку живьем выдрал! Только потом корчился и блевал, пока мамка не подоспела… А в хирде как без мамки? Вот и не поплыл…»       «Сядь-ка с нами, хоть послушаешь!» — лает другая. Как Олаф Воронья Кость вернулся из-за моря! Скоро и пир объявят в длинном доме — ждут, жаждут пира, наград раздела и женских тел, дождаться не могут… А что там о бабах? Дочерей-то старая Марна чего на посылках не заслала? Сколько их еще по рукам не пустили? И если не службу конунгу выбрал ее последыш, не по стопам ли матери решил пойти вместе с ними?       Бьерн замирает у дверей, опустив лицо к земляному полу.       — А сопляк-то приглашение не уважил… — кто-то встает из-за стола.       Отошли его мать пораньше — успел бы, пока корабли разгружали, пока не засели тут рты заливать. Но нет, одумалась к закату, когда и дождь прошел, и до города пришлось по грязи чавкать. А завтра? Нет, не ждет, иди, не спорь. И вот теперь…       «Оставь, сглазит еще» — летит под руку, метнувшуюся схватить его за плечо. Увернувшись, Бьерн вскидывает взгляд: перед его лицом — два осоловелых глаза над пегой бородой, наливаются гневом.       — Никак брезгуешь, а? Хватит таращиться, отродье нечистое!       Кулак он перехватывает, ломит руку, разворачивая к себе спиной, и пинком по заду отправляет к столу обратно. Под заливистый гогот еще один отбивается от хмельной стаи, следующий ползет следом. Бьерн пятится к дверям. Бежать сейчас — позора не оберешься, а первый уже на ногах и тянет нож из-за пояса…       Женский окрик бьет по ушам, заставляя вздрогнуть.       Марево перед глазами сгущается, в нем сверкает сбоку — Бьерн уходит в сторону, снизу ныряет и хватает за горло, толкает наугад — гремит посуда. Оступается — это в лицо прилетело, теряет дверь из виду, но нащупывает ногами пол. А чудовище, почуяв кровь, всё раздувается, распадается тенями, и те кружат по бревенчатым стенам, лязгают.       Кто-то плещет мед в очаг, шипят угли, заволакивает хмельным и душистым паром. Кто-то дергает за шиворот, тащит сквозь завесу и выталкивает в сумеречную прохладу: «Давай на задний двор, пошел, пошел!» — и он ковыляет ошалело, не соображая и не оглядываясь. За ним не гонятся: кружка доброго эля и тарелка жареного мяса всякому викингу милее сырой улицы, тем более — в первый день на суше.       Бьерн огибает дом, а у черного хода уже ждет девочка из кухонных, с кувшином и полотенцем. На шум из харчевни опасливо озирается, пока Бьерн смывает кровь с разбитой скулы, пока вытирается — она смотрит жалостливо. А внутри утихомирились, рык и рев сменились смехом, и тот подавился, забитый едой обратно в глотки.       Звезды дрожат над крышей, луна встает над фьордом. Из дома к ним выходит светловолосый человек, распахивает плащ и белые ладони поднимает, мол, с миром идет. Приближается неторопливо, кивает девочке и сует монету ей в руку, на ухо шепчет — иди, а мы потолкуем. Взглядом ее проводив, обращается:       — А ты не из трусливых, Бьерн, сын вёльвы.       Вблизи становится заметно, что роста он не высокого, стрижен коротко и бороду носит короткую, клином своим заостряющую и без того худое лицо.       — Тебе что за дело? Вы ж все заодно, — ворчит Бьерн, сплевывает кровью в грязь и расправляет плечи, возвышаясь над собеседником на добрых полголовы.       — Заодно мы были на поле брани в Англии, а в сражении с вином и медом — каждый, знаешь, сам за себя… — Он улыбается, и тени ложатся под угловатыми скулами. — Здесь ты с делами, судя по всему, закончил?       Бьерн кивает.       — Тогда идём. Прогуляюсь с тобой, в духоте засиделся.       Под черным плащом его Бьерн видит меч на перевязи, ладонь привычно покоится на рукояти. Хотел бы пустить в ход — стал бы спрашивать? Смотрит лукаво, но без злобы. Бьерн хмурится, понимая, что отказать не может, и остается только согласиться.       Они выходят на мощеную деревом улочку, вьющуюся вдоль воды, над причалами. На волнах качаются пришвартованные корабли с подвязанными парусами, и фонари трепещут рыжими языками в пастях драконов на их носах.       — Не впервой? — спрашивает человек, заметив, как Бьерн потирает скулу. — О каком посвящении они говорили? Мне, знаешь, любопытно.       Бьерн часто видел тех, кто плавает воевать за море: и на ярмарках, и в харчевнях, да и к матери приходят — раны застарелые долечить, мыло или снадобья купить в дорогу. Редко среди них встречались лица, от которых не тянуло отвернуться сразу, как рассмотрел. Рыгают, харкают, бранятся и бахвалятся, в бородах вечно пролившееся и засохшее, спины сутулые от тяжести брони, оружия и скарба…       Человек рядом походит на них меньше любого, кого Бьерну доводилось встречать. Шагает, гордо расправив плечи, голову держит высоко, а точеный профиль его так и просится на монеты. И говор у него не здешний.       — Ты южанин, — робко предполагает Бьерн. — Я слышал такую речь у тех, кто пришел с берега данов. А там вы поклоняетесь единому богу, потому ты и не знаешь, как посвящают воинов севера.       — Какой прозорливый малыш, — смеется он добродушно, оголив ровные зубы. — Верно, я из Ютландии, земля южнее вашей. Вот только в единого Бога там если и веруют, то не в моей деревне. Так расскажешь чужаку, что за ритуал тебе припомнили, или это у вас тайна?       И Бьерн рассказывает. Как той зимой нарвался на шатуна в горах и, наверное, убил, потому как очнулся в звериной крови и с кинжалом в руках. Как по весне собралась деревня, а его опоили зельем и вывели против того, кто вне закона: мальчику — враг, врагу — суд богов. И горели кругом факелы, и били барабаны, и после боя кровь остывала на руках, а тело — под руками. И как самому Бьерну предрекли тогда и воинскую славу, и хвалу в песнях скальдов…       — Так почему же отказался плыть за Олафом?       — Слышал я их песни: о подвигах и битвах, о доблести воинов, о море, штормах и красоте волн. И хирдманов видел. Сдается мне, из всего правду только о море и поют…       Обогнув бухту, они сворачивают от фьорда к лесу и бредут меж уснувших домов, и луна освещает им дорогу, поблескивая в мелких лужицах. Человек всё расспрашивает и слушает, а Бьерн говорит, самому себе удивляясь — и удивляясь, как легко ему говорится: о невиданных землях и кораблях, на которых в жизни не плавал, о деревенских задирах и огнях в горном тумане, о прошедшем лете и нежно любимых сестрах, о врачевании.       — …они называют это сейдом и рассказывают друг другу, как вёльвы в белых перчатках кошачьего меха, в расшитых каменьями плащах укладывают посох на землю и садятся верхом, как садились бы на мужей, и верещат, созывая духов с округи в тело войти и телом людским сделать то, чего не сделать бесплотным. Они говорят, духи живут в руках лекарей, а сами трусливо задницы прикрывают, чтоб не влетело к ним чего ненароком.       — А разве может? — удивляется человек, будто не слыхал раньше подобного. Бьерн смеется:       — Как и темный глаз — навести порчу. И если да, не стоило тебе со мной ходить.       Так никого и не встретив, незаметно они выходят к околице, где за плетеными заборами вырастает лес, а тракт уходит под хвойный полог. Человек останавливается, качнув полами плаща. Бьерн растерянно смотрит на высветленную луной дорогу, потом оборачивается к своему спутнику:       — Ты… Ты вернешься домой после пира? На юг?       — Я иду, куда ветер дует, где монета звенит. Иногда это очень, очень далекие края… — мечтательно произносит он. — А следующим летом я поведу в плаванье уже свой корабль. И ты можешь присоединиться, если пожелаешь.       — Но я не воин, — мнется Бьерн, разглядывая свои грязные сапоги. Человек только отмахивается шутливо:       — Воином быть — дело не хитрое, иначе бы их столько не развелось. Я и сам был немногим тебя старше, когда взял меч и встал под парус. Решишься — прибудь к Имболку: доберись до Орхуса, по берегу на север — пешим половина дня, там и найдешь деревню Горма.       — Ты ярл этой деревни? Горм — твое имя?       — Горм был бы ярлом, если б у его покойного брата не оказалось сыновей. А мое имя — Аскеладд.       Махнув рукой на прощанье, Аскеладд шагает обратно, а Бьерн всё стоит, глядя, как удаляется от него, как лунный свет ложится на его волосы тончайшим серебряным венцом. И только когда фигура скрывается за поворотом к пристаням, Бьерн продолжает путь.       Домой он приходит, когда птицы уже проснулись, и небо на востоке зеленеет зарей. Быстро умывается у колодца во дворе, пьет жадно, чтобы заглушить голод до утра, и входит в темный и притихший дом, где у порога скидывает сумку, куртку и сапоги, а подолом рубахи вытирает остатки влаги с лица. Озябший, голодный и босой, на цыпочках он крадется мимо подернутого золой очага и дубового стола в занавешенную спальню, которую делит с двумя сестрами, и ложится в постель, и кутается в покрывало по самые глаза. Что-то бьется внутри, крыльями хлопает и рвется вдаль, рвется прибиться к пернатому клину и лететь к югу — самое время, но Бьерн сворачивается, поджав колени к груди и жмурится. Так и засыпает.       Утром всё меняется. Запахи дома, отцовской мастерской и лекарской избы. Голоса родителей и сестер, стук посуды по столу, пока накрывают завтрак. Вкус свежего хлеба и копченого мяса, и колодезной воды, каждая щербинка на миске из которой ест. Рисунок облаков на закате, и лай собак во дворе, возня домашней скотины и звуки окружающего хутор леса… Всё обретает остроту, и ею намертво врезается в память.       Настает Мабон с его ярмаркой последнего урожая, и по возвращении с нее Бьерн т семья тонкой тропкой идут к жертвенному камню на краю лесного оврага, факелами освещая дорогу, и мать в кругу родных совершает блот, изукрашенным кинжалом вспоров овечье горло и кровью залив алтарь, и сердце вынимает из туши, и возносит к небу, и руны пальцами выводит на крови. И мед, сваренный из трав, которые Бьерн отнес в Урнес еще в начале осени, удался на славу и греет горло за праздничной трапезой.       Потом приносит дожди, тракты и тропы развозит распутицей, и меньше хворых решаются идти до хутора. В затишье лекарской Бьерн заучивает рецепты мазей, снадобий и притирок, и толчет травы, и драгоценные стальные иглы правит на точильном ремне и маслит. Моет овечьи кишки в уксусе, обсыпает их поташью, а затем — щелоком, чистит, нарезает и скручивает нити впрок, чтобы раны шить, коли доведется.       К Самхейну грязь хватает морозом, и тонкой коркой лед звенит по ручьям, и солнце восходит слабое, а садится израненное за зубчатый горизонт. В полдень жертвенная кровь обагряет алтарный камень, и вместе с песней горячее сердце взмывает к облакам, и кровь парит с материных рук в стылом воздухе. С закатом двери дома запирают, а Бьерн лежит у очага, головой на сестриных коленях, и слушает тихий трехголосый напев.       Когда приходит время зимней охоты, идет с отцом в горы и на охоте чуток, как зверь, и зверя бьет уверенной рукой, и разделывает споро. Шкуры мездрит старательно и кости вываривает на поделки, и пока на заимке отец режет из них лисиц, волков и воронов, сидит рядом и глядит сквозь пламя.       — Сколько дней пути отсюда до Орхуса? — спрашивает вдруг.       Отец глядит озадаченно.       — Можно и за три управиться, это как море решит.       Домой возвращаются перед праздниками. Подгадав момент, когда женщины ушли в лекарскую, а отец — в мастерскую, где выделывает меха, Бьерн вором ступает на родительскую половину дома. Он тащит из-под кровати сундук и смахивает пыль с резной крышки, и поднимает ее, скрипнув петлями. На промасленном сукне, между двумя длинными кинжалами, в ножнах, обтянутых потрескавшейся кожей, лежит меч. Бьерн берет его, примеряется и тянет за рукоять, выдвигая на четверть: нет, не заржавел. Блестит полированной сталью, будто еще вчера разил врагов и снова готов вонзаться в плоть. Не хитрое дело, значит?       Бьерн сжимает зубы и тут же приходит память, как ныла скула от пропущенного удара, а мать поутру даже не спросила, куда ввязался. Голову окутывает душный и дымный чад, гомон, окрики — но все тает в прохладе, под лунным светом. И Аскеладда легкая поступь кажется по левую руку. Его ладонь на рукояти меча. Если не воина искал, то кого же? Задвинув клинок в ножны, Бьерн складывает его на место и, прислушавшись, не вернулся ли кто в дом, убедившись, что нет, выходит вон.       Стоя под Йольской луной у семейного алтаря, Бьерн уже не верит, что ничего не додумал сам, не обманулся в свете ночном, не ослышался. И знает же, что корабли тонут в штормах, и воины складывают головы на полях битв и в пьяных драках, и верить заветам первого встречного только глупец бы стал, а уж тем более — идти в поход под его началом, и не известно даже, жив ли еще тот встречный… Но вместо овечьей крови Бьерн видит человечью, пегую бороду вместо курчавой шерсти, и кинжал видит в своей руке, не в материной.       И едва солнце начинает набирать силу, Бьерн говорит, что уходит.       Дорога от Орхуса к северу вьется вдоль берега и хорошо наезжена. Каурая лошадь, запряженная в телегу, рысит по укатанному снегу бодро и даже радостно, паром фыркает и высоко задирает ноги. Бьерн же, напросившийся к молчаливому возничему за помощь в погрузке товара с корабля, сидит среди тюков с тюленьим мехом и бочек с тюленьим жиром, надвинув капюшон и закутавшись в плащ по самые глаза, подложив под спину мешок со своей нехитрой поклажей, с торчащей наружу рукоятью отцовского меча. Считает повороты, чтобы не пропустить нужный: «Четвертый по правую руку, кособоким рунным камнем отмеченный, не спутаешь».       С борта, пока плыли — не замечал, а теперь, глядя, как солнце поднимается над морем, улыбается. То же солнце, то же море, вот только не врезаются в его гладь острые скалы, не нависают угрюмо горы у горизонта, не зажимает его в теснины узких проливов. Розовый свет зари ложится на сверкающую гладь, на пологие, укрытые снегом холмы, румянит их плавные изгибы, а вдалеке виднеются фермы, и вьющийся над крышами дымок, и перелески за ними, еще дальше.       Нужный камень, с наметенной снежной шапкой, замшелый и заиндевелый, вырастает у дороги ближе к полудню: вот она, Гормова деревня. Возничий натягивает поводья, лошадь нехотя останавливается и топчется на месте, пока Бьерн слезает на твердую землю. Телега укатывается дальше по дороге, а тропа, уже не так хорошо утоптанная, ведет Бьерна сквозь гряду высоких холмов, в сторону моря, по скрипучему насту.       Скоро по склонам появляются избы; с крыши одной кто-то лопатой сбрасывает пушистый снег. Совсем вдали искрит море, а между ним и Бьерном темнеют бока Длинного дома с низкими стрехами и резным высоким штевнем над входом. Если где и стоило спросить Аскеладда — наверняка там, и туда Бьерн шагает, поудобнее пристроив увесистый мешок на плече.       На обширном заднем дворе рубят дрова, стук разносится по округе. Может, потому и не услышали стука в двери, и не ответили, но дверь оказалась не заперта. Потянув ее, Бьерн заглядывает внутрь. Смурная девушка в косынке, в сером переднике на темном платье, убирает со стола плошки — то ли после завтрака, то ли после вечери, а в очаге позади нее лениво тлеют угли. Девушка на Бьерна глядит исподлобья, велит зайти и не стоять на пороге, тепло не выпускать из дому, а затем оборачивается в темный дальний угол и зовет хозяина.       Дергается затертая гобеленовая занавесь, в ее прореху высовывается сонный человек в длинной рубахе и только. Темные с проседью волосы висят до груди по бокам от хмурого и тощего лица, черты которого кажутся Бьерну смутно знакомыми.       — Ты еще кто? Чего тебе? — каркает он вместо приветствия.       — Я Бьерн, сын Йорана, из Урнеса. Я ищу Аскеладда.       — Началось… — человек трет лоб ладонью. — На пристань ступай, он там уже второй день яйца морозит.       Человек скрывается за гобеленом, а Бьерн выходит на свет и воздух и, оставив позади дремотный длинный дом и миновав несколько подворий помельче, вихляющей тропой спускается берегу.       На берегу кверху килями лежит пара ни то мелких кораблей, ни то крупных лодок, и еще один корабль, весел на тридцать, качается у длинной пристани. Издали Бьерн замечает, что перекладина на мачте приспущена и пустует без паруса. Скоро уже можно разглядеть и линии резной драконьей пасти, щерящейся над водной рябью, и гладкую палубу, где, заложив руки за голову и ногу на ногу, лежит человек в серо-черных одеждах. Стоит Бьерну ступить на пристань, над палубой вскидывается коротко остриженная светлая голова.       Бьерн подходит к ребристым сходням.       — Вот и ты! — широко улыбается ему Аскеладд. — Поднимайся на борт!       Бьерн слушается. У мачты скидывает ношу с плеч и капюшон с головы снимает, чтоб оглядеться. Между Аскеладдом и палубой лежит мохнатая серая шкура, а вокруг, придавленные камушками, стелются листы пергамента, исчерченные витиеватыми линиями. Стянув рукавицу, Бьерн наклоняется за одним, вертит так и эдак и возвращает на место.       Аскеладд смотрит пытливо и с хитрецой. В полуденном свете он выглядит моложе, чем запомнил Бьерн с их первой встречи, и глаза его не серые, как тогда показалось, а ярко голубые, как небо на Литу.       — Что ты здесь делаешь? И где остальные? Те, с кем ты собираешься в плаванье? — спрашивает Бьерн хмуро и растерянно.       — Для остальных еще рано, они прибудут к лету. А я здесь слушаю голос корабля, — Аскеладд ложится обратно на палубу.       — Голос? Он с тобой разговаривает? — усмехается Бьерн и, отложив несколько листов, садится рядом с Аскеладдом.       — Ты знаешь, что вообще такое корабль?       — Приспособа, чтобы плавать по воде и не тонуть.       — …Две сотни мореных дубовых стволов, четыре лагеля смолы, семь тысяч гвоздей, больше двух тысяч футов канатов. Сотня овец год растит шерсть, чтобы парус раскрылся на рее… — перечисляет Аскеладд на одном дыхании. — Не считая рук, дней и ночей, скрепивших всё в одно. Вот, что такое корабль, Бьерн. И капитану положено знать голос каждой доски и снасти: знать, когда износились, когда истощилась прочность, когда просит замены или ремонта. И раз ты прибыл, то ложись и слушай.       Предложение перекусить звучало бы заманчивее, но прилечь, пусть и на стылые доски, тоже неплохо после долгой дороги. Бьерн укладывается, стараясь не повредить разложенные вокруг пергаменты, и еще долго смотрит в синее небо, не без удовольствия подставив лицо солнечным лучам, уже золотящимся проблесками скорой весны. Погода стоит тихая, и корабль едва качается, и поскрипывает блестящий изморозью такелаж, а Бьерн прикрывает глаза и незаметно задремывает.       Аскеладд будит его топотом по палубе, начав собирать свои листы, когда солнце уже отклонилось от зенита, а с моря потянуло холодом.       — Идем! — командует, и ведет вверх от берега, дорожкой налево, к небольшому — своему — дому, крепкой приземистой избе.       Внутри темно и прохладно, «с утра не топлено, но сейчас исправим». Искрой огнива поджигают трут, от трута — масляную лампу, и лампа освещает большой стол, заваленный такими же листами, как те, что Аскеладд принес с корабля, некоторые — в жирных пятнах, с расплывшимися чернилами; писчие перья, ножи в ножнах и без; стопку немытых плошек, початую сырную голову и бочонок вина, и брошенный на стол рог, окованный серебром; две кровати у дальней стены, на одной — разворошенную постель, на другой — сброшенные кучей меч, кинжалы и черный панцирь, напоминающий слепок человеческого тела. Бьерн подходит ближе и стучит по нему: отзывается металлом.       Ни женских вещей, ни детских, ни рабов, ни скота. Даже собачьего лая не слыхать со двора.       — Располагайся, — бросает Аскеладд, разжигая очаг.       — Странно вы, южане, принимаете гостей, — вздыхает Бьерн, присев на лавку и вспомнив, что не ел со вчерашнего дня.       — Ты здесь не гость.       — А кто?       Аскеладд улыбается:       — Увидим.       Хоть рабов Аскеладд и не держит, но к закату из Длинного дома приходит девушка-служка, приносит в корзине еще теплых лепешек и прибирает посуду, метет пол и стелет свежую постель. К вечеру Бьерна отправляют в истопленную баню на заднем дворе, и после купания и горячей похлебки в кровать он падает блаженно и без сил, а засыпая, слушает звуки нового дома и близкого моря, волнами накатывающего на мерзлый песок.       Недели до весны летят быстро: звенят сталью и струятся водой и медом, горят маслом и ложатся линиями на карты.       Следующим утром Аскеладд поднимает Бьерна затемно, дает в руки тренировочный меч, тупой и испещренный зазубринами, и ведет на задний двор, где начинает обещанное обучение. Бьет он так, что искры летят, а меч отлетает на десяток шагов. Руки отнимаются первые дни. Бьерн и привыкает не судить о противнике по росту или ширине плеч.       — Поднимайся! — прикрикивает Аскеладд, и голос его трезвит строгостью. Стоит взять в руки оружие, ничего не остается от человека с ленцой и лукавинкой во взгляде, которого Бьерн видит в остальное время. Стоит заговорить о море и битвах.       — Не смотри на меч, — наставничает Аскеладд. — Тебе не надо видеть глазами! Ты же не смотришь на язык, пока им болтаешь!       Бьерн учится видеть сквозь, считывая движения еще в начале, по шагам и замахам. Но попадает и снегом в глаза, и пинками по ногам, и ударами под дых:       — Враг — не зверь, не станет ждать стрелу из засады. Он хочет убить тебя, или сбежать, если не вышло. Ноги, связки — вот твоя первая цель. Шея, сердце — вторая!       Аскеладд прохаживается по заднему двору, заложив меч на плечо, пока Бьерн сплевывает снег, набившийся в рот: пропустил подсечку.       — Вставай, вперед! Никто не спросит, выспался ты или нет, готов ли принять сталь в потроха!       Аскеладд поднимает Бьерна среди ночи, гонит трусить по холмам после сытного ужина или двухдневного голода, распаренным из бани, в тяжелой и пропаленной стеганке, с камнями в заплечном мешке — и в одной рубахе, босым по снегу, а наградой — снова звон мечей, ноги топчут серый и острый песок на пляже. Бьерн падает в него коленями, запыхавшийся после марша по снежной каше: легкие горят, в глазах темно, — но пощады не просит.       К Остаре снег сходит, а на тренировках в ход идут топоры и копья, да и щитом, как оказалось, можно не только прикрываться, но и бить окованной кромкой в грудь или зубы.       — Лекарь ты или воин, с миром пришел или нет, для любого ты можешь оказаться врагом. А врагов убивают, — так говорит Аскеладд, и Бьерн верит. И радуется, что в бою будет стоять по одну сторону с этим человеком, а не против него, потому как ни разу победу в поединке за собой не оставил, как ни старался.       Сам Аскеладд вечерами нависает над картами лицом хищным и сосредоточенным, перенося линии и отметки с истрепанных и запятнанных на чистые, составляя списки снаряжения и подсчитывая расходы для будущего похода. И водит кончиком пера по вычерченным берегам, и учит читать завитки и штрихи, пока Бьерн не начинает в них видеть далекие земли.       За оружием тоже учит следить: замечать усталость клинка и трещины на рукояти и гарде, камнем точильным править засечки и держать за поясом тряпицу, маслом пропитанную; и взмахом кровь стряхивать перед тем, как возвращать в ножны, чтоб не запеклось, не приржавело, разве что льет свиную вместо человечьей, принося в меху после забоя скота на Гормовом дворе.       — Но почему все-таки меч? — спрашивает Бьерн.       — Копье не унесешь на поясе, топор — инструмент. Но меч — оружие воина.       Серебра Бьерну дали в дорогу еще из дому, но за уроки, постой и еду Аскеладд брать отказывается и ни о чем не просит взамен.       — Сам найди, чем принести пользу, — пожимает плечами.       Искать долго не приходится: во всех домах польза выглядит одинаково и знакомо. Бьерн рубит дрова и ходит за водой к ручью, и заправляет лампы ворванью, и меняет солому в постелях, и дом метет по утрам, а временами и ужин готовит — когда служки приносят свежих курей или парной баранины, если не зовут в Длинный дом на трапезу. И вечера текут один за другим, и никто не отводит взора от чужих темных глаз и не шепчется за спиною сверх того, о чем девушки шепчут, глядя на парней молодых и рослых.       Они сидят вдвоем у очага, и Бьерн помешивает варево над огнем. В котелке булькает, огонь потрескивает, да шум апрельского дождя несет из открытой двери дома, веет прохладой и сыростью.       — Скучаешь по дому?       Бьерн вспоминает свой глухой хутор и поездки в город, шепотки и смешки местной детворы, и косые взгляды взрослых, закрывавших детям лица, стоило Бьерну на них взглянуть. Молчаливого отца и строгую мать. Сестру младшую, с которой постоянно делил всё на свете и ничего не мог поделить без склок и слез. И еще двух — постарше, родившихся у матери в один день: Ирму и Уну… Еще несватанные были, когда уезжал.       А дома-то еще снег лежит, сойдет аж к Бельтайну. Как далеко… и как давно.       — По сестрам.       — Красавицы? — улыбается Аскеладд.       Бьерн тоже улыбается:       — Ага. Твоей породы: косы золотые, кожа белая, глаза — небо, море да сталь… К ним, наверное, вся красота и ушла, на меня уже не осталось. Я у матери последним родился.       Аскеладд не отвечает, ухмыляется только. Все-таки взгляд у него необычный: как льдинки скол, таким и порезаться недолго. И когда глядит, многие глаза отводят, а Бьерну наоборот хорошо от него, будто и говорить не надо, и даже рта открывать, слова подыскивать — и так видит насквозь и знает всё.       День за днем и ночь за ночью близится лето, скоро и холмы уже зелены и в цвету. Тянутся с ферм арендаторы за лошадьми и плугами, а после сева в Длинный дом и воины приходят, многие даже по виду — бывалые, и дом полнится чужими голосами: «А помнишь, под Дорестадом?..» — Аахеном и Триром, Нуармутье и Анжером, Эксетером и Этлини… где только не были, и Аскеладду почти с каждым есть, что вспомнить. Бьерн же — самый младший в будущем походе, и посматривают на него испытующе и с любопытством, хоть вопросов и не задают. Больше о корабле справляются, о предстоящем плаванье: сразу ли к саксам, или через Фризию? И осталось ли что на поживу после прошлогоднего похода, или ободрали всё дочиста?       К лету, снарядив корабль, чем было, малым отрядом отплывают в Хайтабу — докупить снастей и снабжения. Под парусом и налегке идут быстро, и волны пенятся, взрезанные острым килем, и белые чайки кричат в небе приветливо, и Аскеладд, стоя на носу и держась за вант, улыбается во весь рот.       На обратном пути в трюме уже лежат смолистые канаты, горючее масло, стрелы и труты, бочки под мясо и пресную воду, столярный инструмент, мешок гвоздей, пара запасных рулевых перьев, моток парусины — и котелки с треногами для бивака. Отдельно и заботливо уложен штормовой парус: в два раза плотнее и в полтора меньше обычного, с прошитыми кожаным ремнем шкаторинами, завидев который на прилавке Аскеладд долго кружил и торговался, хмыкал, кряхтел и хмурился, но все-таки отсыпал меру чистым английским золотом.       Себе Бьерн еще и новых рубашек взял: старые поизносились и как-то незаметно малы в плечах сделались. И стеганку, кожей по плечам обшитую, и сумку на пояс ладную. С этим и возвращаются.       Когда же в деревне собралось порядка тридцати дружинников, назначают дату отплытия: за две недели до Литы, за месяц до тинга. Бьерна же Аскеладд при всех назначает своим помощником.       — Не рано ли? — спрашивает Бьерн, возвратившись в дом после общего сбора.       — Разве? — Аскеладд покачивается на стуле, ноги закинув на стол.       Бьерн молчит, вспоминая флот Олафа у пристаней Урнеса — шеренги кораблей, не всем даже место нашлось, многие во фьорде стояли на якоре. С каким же страхом должны были смотреть враги на такую силу…       — Я не стану ждать, пока ярлы напьются меда, наговорятся и придут к какому-то плану! Не хочу слушать их свары, искать, к кому примкнуть в войне — и ждать войны, потому что в этом году ее не будет. Олаф еще не пропил прошлогоднее серебро, а видел бы ты, сколько мы его вывезли… — Аскеладд ухмыляется, заложив руки за голову. — А когда они все-таки решатся плыть — не терять же год? — я уже поведу корабль обратно.       — И что потребуется от меня? Что должен делать помощник капитана?       — Быть подле меня и делать, что скажу. Ну, ты и так это делаешь… А еще — вести учет запасов и добытого, ставить нам лагерь, случись ночевать на суше, передавать мои приказы остальным и прикрывать мне спину в бою. Лечить, если ранят, а если ранят тяжело — добить в поединке, и хорошо бы одним метким ударом в сердце. Ты ведь сын охотника, а значит, справишься…       Добивать раненого… До того — только лечить и доводилось, а совсем тяжелые до хутора и не доезжали, к ним только мать в деревню ходила, если успевали послать за ней. Бьерн представил, как железо вонзается в Аскеладда бледную грудь, а тот хрипит и затихает на клинке…       — Вижу, совсем помрачнел, — вздыхает Аскеладд и нехотя слезает со стула, и Бьерна с улыбкой по плечу хлопает. — Да ладно, считать монеты не так уж и трудно.       Занятий с оружием к лету все меньше, все больше времени проводят на пристани и за столами в Длинном доме, слушая сплетни пришлых и вино потягивая. Скоро и пир объявляют, а перед пиром — блот, и накануне обряда топят баню.       Топят жарко, потому как отмыться хочется до скрипа, и пока Бьерн размокает, лежа животом на широкой лавке, пока девушка-рабыня мылит Аскеладду, сидящему напротив, плечи и загривок, а тот фыркает и скалится от удовольствия. Потом его водой окатывает из ушата, Аскеладд волосы рукой заглаживает к затылку и на Бьерна поглядывает, и девушку к себе привлекает: садит на колени и ладонь запускает ей под косу темную, растрепанную, и губами приникает к губам, целует жадно, глубоко. А, оторвавшись от поцелуя, на ухо шепчет такое, от чего девушка улыбается и хихикает.       Бьерн не слышит, но хватает и зрелища: хорошо от жары морда красная, а то щеки бы так и полыхали. Раньше хоть и брали рабынь с собой, но после мытья Аскеладд Бьерна домой отправлял первым, при нем никогда и ничего, а возвращался — так тот уж крепко спал…       Девушка же встает и идет к нему, глядя игриво, и по плечу гладит, и вдоль спины, и снова за плечо трогает — перевернись. Он смотрит то на ее маленькие груди, блестящие в свете огня, то на Аскеладда, сидящего по ту сторону пламени. Тот кивает, мол, давай, и Бьерн слушается, пусть смущенно и боязливо, ведь привык Аскеладда слушаться.       Что происходит дальше, Бьерн помнит смутно. Помнит, как руки тонкие ведут вниз по его животу и снимают полотенце, вокруг его бедер обернутое, а Бьерн остается совсем голым, стыдясь, но не пытаясь прикрыться. Как девушка садится верхом и целует легонько — и в ее поцелуе Бьерну мерещится привкус меда с губ Аскеладда. Розовыми сосками она касается его смуглой кожи, и Бьерн всё не решается её тронуть, даже когда членом ощущает горячее и скользкое промеж ее ног, даже когда она направляет его в себя и покачивается, медленно принимая. Она вздыхает и брови изламывает, будто больно ей, и внутри нее — горячо и тесно, и Бьерн боится шевельнуться, чтоб еще больнее не сделать, а где-то справа синие искры блестят в чужих глазах. И Бьерну приятно, приятнее, чем было от собственных рук, и даже от сестринских, и он стонет и дышит глубоко, а когда становится совсем невмоготу — бедра девичьи сжимает и свои вскидывает навстречу, толчками изливаясь в горячее её лоно. А девушка откидывается назад с улыбкой сытой, и по животу его водит маленькой своей рукой. И когда Бьерн глядит на Аскеладда — тот ухмыляется и поднимает рог полный меда, чтобы осушить до дна.       Отплывают утром: солнце блестит над мачтой, и ветер задувает на запад. От пристани отходят на веслах, и Аскеладд стоит на носу корабля, голодно глядя в холодную и ветреную синь и не обернувшись ни разу.       Бьерн сидит на лавке подле, и когда расправляют парус, а земля скрывается из виду, думает, что никогда еще не оказывался так далеко от нее и не видал столько синего цвета: и волн, и неба ясного над ними. Зимой-то плыл сюда вдоль берегов, по темной воде и под низкими тучами, теперь же все вокруг синее и белое, слепяще белое и золотое. И не верится, что плывут убивать.

Акт II: Его помощник

      К южному берегу подходят через шесть дней. Ветер дует едва-едва, а на весла садиться даже мысли не идет, хотя земля уже показалась вдали. Мажутся телами по нагретой палубе, черпают ведрами из-за борта и обливаются, спасаясь от жары в полуденной дремоте; парусину перевесив через канат, натянутый меж мачтой и кормой, в тени прячутся от жгучего света. Соль моря и пота выступает на коже белыми крупицами, разводами сохнет на рубашке, и Бьерн щурится от ярких лучей и бликов на воде, впервые видя море таким добрым и теплым.       Аскеладд лежит в тени и вино в роге на три четверти доливает водой, лоб и шею обтирает мокрым платком. Потом шипит: «Не могу больше» — и скидывает рубаху, босыми ногами шлепает по горячему дереву, под недоуменными взглядами лезет на нос корабля, прощально машет рукой со штевня. И падает в воду, поднимая облако брызг.       Кто-то испуганно ахает, бросается к борту — не кинуть ли канат в помощь? Лица растерянные, молчание все более тревожное, — совсем жара доконала? — но в десятке саженей уже белеет над водой голова капитана.       — Учитесь плавать, северяне! — кричит он и смеется.       — Не смешно! — ворчит Бьерн сквозь улыбку и вспоминает порожистые горные реки и волны у берега — дома, близ Тронхейма, — и от одной мысли всё поджимается в штанах. Да и у Гормовой деревни море теплом не баловало… Куда уж плавать? Но Аскеладд бодро гребет обратно, и канат бросить все-таки приходится: с воды забраться на корабль уже не так-то просто.       А солнце клонится к закату, и звенят кольчуги, шаркают стеганки, и весла ложатся на воду. Аскеладд же, облаченный в свой странный доспех, с мечом и кинжалом на перевязи, в очередной раз сверяется с картой и дает приказ четверке разведчиков сходить на берег.       Нет, Бьерн не ждет, что по прибытии их встретят ряды врагов в боевом облачении и сундуки с золотом и каменьями за широкими вражескими спинами — прорубись только, и валькирий в сумеречном небе не ищет взглядом. Подвязав парус, чтоб уберечь от шального факела, не зажигая фонарей и притаившись во тьме, они ждут двух горящих стрел, и когда те взмывают с земли в ночь — команда налегает на весла. Скоро киль врезается в прибрежный песок, а Аскеладд командует «Вперед!» и спрыгивает на землю следом за самыми рьяными.       Сквозь полосу леса они бегут к тусклым огням домов, чтобы двери вышибать с петель и поживу хватать нахрапом, совать по мешкам: и монеты, и висюльки с баб, и расшитые одежды, и окорока по погребам, и даже кур из курятников, а то и целые сундуки выволакивать. Ночь звенит от женских воплей, детских визгов, заходится собачьим лаем. Кругом лязгает и гремит, где-то опрокидываются лампы и занимается пламя. В нарастающем хаосе Бьерн следует за Аскеладдом, Аскеладд же шагает по улочке поселения с факелом в одной руке и мечом в другой и разит всякого, кто рискует вылететь навстречу. Шагает вперед, к большому каменному дому, над острой крышей которого высится крест.       — Рубите! — рявкает перед дощатыми дверьми, изнутри запертыми на засов, и из темноты выступают знакомые лица и знакомые топоры. И когда двери разлетаются в щепки, за ними Бьерн видит нечто прекрасное.       Прохладно, пахнет сладковато-пряно. Факелы горят вдоль стен, в их свете блестит камень под ногами, узором уложенный, а напротив входа сверкает на изукрашенном возвышении большой крест с золотыми лучами у схождения перекладин, на котором висит деревянная фигурка тощего человека. Тонкий дымок тянется к ней из драгоценных курительниц. Перед самим же возвышением стоят на коленях трое безоружных мужчин с лысыми макушками и в темных мешковатых накидках, сложив ладони перед грудью, перебирая трясущимися руками бусины на длинных нитях.       — Fiat voluntas tua… Fiat voluntas tua…* — твердит старший из них, испуганно глядя на пришлых, пока те застыли у порога, не смея шевельнуться без капитанского приказа.       — Моя — так моя. — Аскеладд решительно ступает внутрь и поднимает окровавленный меч. Одному вонзает в грудь, другому взмахом отрубает голову, а когда третий вскидывается и пятится к стене — хватает за шиворот, по полу волочет и бросает Бьерну под ноги:       — Казнить! — голос его, отразившись от стен, вонзается в уши.       Не чувствуя собственных рук, Бьерн берется за сальные остатки волос, задирает человеку голову, коленом в загривок упирается — и меч всаживает в основание шеи, к сердцу: приказ есть приказ. Ждет, пока тело перестает трепыхаться. Вытаскивает клинок. Отпускает. И тогда по знаку капитана внутрь врываются остальные, и дергают покрывало с алтаря, и курительницы летят на пол, и полевые цветы из ваз, и стоялая вода выплескивается и смывает свежую кровь.       Это Церковь. Место, где молятся последователи единого Бога, «веры Христовой», где по воскресеньям кристиане пьют вино, называя его Божьей кровью, и едят кусочки пресного хлеба, называя его Божьей плотью — так потом говорит Аскеладд. Это священники церкви — жрецы, которых кристиане называют отцами и пастухами, стоящие ближе к Богу потому, что носят хламиды, бреют головы и не берут женщин.       Монет из церкви добыли фунтов семь, не считая литого распятия, кадил, серебряных ваз, бочки вина — и книги в тяжелом переплете, запертом замком, которую по возвращении на корабль Аскеладд не дает грузить под палубу, а забирает в свой личный рундук. И когда отплывают, острый деревянный шпиль и крест на нем полыхают маяком над окрестностями, освещая ночь, освящая первую саксонскую кровь на Бьерновых руках.       К рассвету Бьерн еще сражается, но уже со сном и раздирающей рот зевотой, и глядит с корабельного носа в сторону берега, тающего в дымке, будто опасается погони; в то время как Аскеладд давно закончил бой, снял панцирь и завернулся в плащ, и тихо сопит под боком.       После первого сна, когда солнце встает над водой и начинает голову припекать, гребут к безлюдным бухтам, где сходят на землю пополнить запасы воды, вымыться после ночей в дыму и крови, соль смыть с тела и выстирать потные рубашки, да и от вшей вычесаться, кто подцепил от здешних баб — дома-то жен таким гостинцем не обрадуешь…       Награбленное рассматривают и перебирают при свете дня, и судачат у костров о ночных рейдах. Бьерн же по поручению Аскеладда слагает сагу списков и цифр в перевязанных шнуром навощенных дощечках и вложенном меж них листке пергамента. Оговорили еще до отплытия: Аскеладду и его помощнику — тридцать фунтов в пересчете на золото, остальным же — по пять, и добытое сверх разделить в тех же долях.       В лагере спокойно, и никто не задирает другого, и к меду не прикладывается излишне. Днем спят вповалку, оружие чистят, радуются тверди под ногами и спинами, растянувшись в тени: в первые часы, стоит лечь и прикрыть глаза, еще кажется, будто трава колышется, как море.       Капитанский костер Бьерн устраивает в небольшом удалении от других, но так, чтобы видеть и слышать всё, что в лагере происходит. Долетают к нему и обрывки разговоров, и солонина, сыр, рыба пойманная и куры краденые — к капитанской трапезе. Долетают и взгляды пытливые, настороженные: следят, что капитан обсуждает с помощником. Косятся, переглядываются, перешептываются. Былых командиров поминают, сличают, посмеиваются, но с Аскеладдом — почтительны, хотя годами он многих младше. Бьерну бы свои глаза на чужие поменять, время вернуть вспять — и увидеть, чем славу свою заслужил… А спросить — расскажет ли? Дома Аскеладд на россказни не скупился, но после отплытия все чаще молчит, а Бьерн лишний раз с расспросами и не лезет.       Иногда Аскеладд и вовсе берет кувшин с вином и уходит на корабль, отсылает дозорного прочь и дремлет в уединении и тени полотен на палубе, а после дневного сна идет бродить по окрестностям и возвращается к закату и ужину. Иногда и Бьерна отпускает гулять звериными тропами и отдыхать от людских голосов, за время плаванья успевших слух утомить. Быть на корабле столько времени — что запертыми в одном доме, а Бьерна никогда и нигде не запирали.       Бьерн бредет под зеленой широколиственной сенью, так не похожей на оцепенелый норвежский лес, на жидкие перелески меж полей и холмов Ютландии. Бредет и подмечает травы знакомые, и собирает землянику в пристроенный в сумку рог — в ладонь капитана высыпать алой горстью, и пушистые листки и завязи зубника срезает аккуратно, если находит, и в отдельный кошель кладет — бросить в кипяток, а как остынет варево — во флягу, про запас, перед боем. Вдруг понадобится. Вдруг придется.       Если Аскеладд не планирует сниматься с места к ночи, Бьерн взбирается на холм или опушку, откуда виден горизонт, и провожает солнце, следит, как ласточки шныряют в сумеречном небе, ловят мошкару. А однажды, дождавшись самого темного часа, Бьерн оставляет лагерь и находит на берегу место укромное и пологое, снимает одежду и в море заходит по плечи. Где-то под водой ноги вязнут в студеном песке, но вода тепла, как молоко, и темна, как небо над нею. Бьерн ведет руками под соленой гладью, как Аскеладд, когда плавал, толкается телом вперед — и тонет, фыркает, умывается, усмехается. Подумать только: человеку плавать, как рыбе или тюленю, как змею морскому…       Бьерн обсыхает, сидя на камне, и слушает лес за спиной, кроткие волны у ног, и в небо темное смотрит, и темнота эта — знойная, расшитая звездами и луной сочной, золотистой подсвеченная… Темнота прячет паруса на воде, из темноты корабли причаливают — нести огонь и сталь. И постепенно Бьерн начинает понимать, почему охотятся на южан, на островах ли, на большой земле: нет здесь дозорных, да и не поспели бы отбиться или хотя бы предупредить. Ни длинных извилистых фьордов с крепостями, ни льда по зиме, ни ночей белых летом. Дома-то солнце сейчас едва присаживается, чтобы тут же вернуться, и плывут над головой лиловые сумерки от захода и до зари… Не подступиться к северянам незамеченным.       Уэссекс же беззащитно раскинул берега перед морем.       На берегу стоят день, два, потом снова — разведчиков на подступы, и горящие стрелы — в небо в условный час, и снова: лязг и крики, и выпотрошенные храмы, и звон монет на утро, «для Бога нашлись — и для нас найдутся». Не находится только битв и доблести, чтобы похвальбами сыпать по возвращении домой.       Незаметно проходит Лита. Бьерн сидит на носу корабля, мрачно на воду глядя, пока отплывают на веслах под бой барабана, оставляя за кильватером трупы и пепелище. Аскеладд же, еще на берегу омывшись от пролитой крови, теперь размыкает скобы по бокам доспеха и с облегчением стаскивает его, и меч снимает вместе с перевязью, и велит ставить парус. Садится рядом и толкает Бьерна в плечо: не приуныл ли?       — Ночами резать крестьян и жрецов их безропотных — много ли чести? С ними меча не надо, зачем учился только… — бросает тот, не ожидая ответа.       — Хэй! — выкрикивает Аскеладд остальным, — Покажем моему помощнику, кого режем?       И под одобрительный хохот цедит сквозь оскал:       — Голодный волк ближе к кости кусает…       Бьерн смотрит в небо: небо беременно грозой. Темные, низкие облака превращают день в сумерки, море — в свинец, воздух — в душную густую взвесь. Даже птицам тяжко в таком летать. Рубашка у тела мокрая насквозь, от влаги преет под стеганкой. Бьерн стягивает волосы шнурком, чтоб хотя бы к шее не липли, и поминутно глотает нагревшуюся воду из фляги: не освежает, но смывает горечь с горла. Бьерн вспоминает, как Аскеладд прыгнул с борта, когда подплывали к островам. Еще немного — и прыгнет сам, пусть и пойдет прямиком ко дну: у дна всяко прохладнее.       Аскеладд стоит на носу корабля, молча вперившись взглядом в приближающуюся землю. Парус спущен, к суше подходят осторожно, слышен только плеск весел по волнам, да скрип в уключинах. Причаливают в укромную бухту меж лесистых мысов, распускают такелаж, мачту складывают на палубу и сходят на берег. Утро.       Отряд растягивается длинной цепью, крадутся по лесу, окружая саксонское поселение. Издали уже слышны людские голоса, звуки человеческой возни. В зеленом сумраке, меж древесных стволов, поблескивают доспехи. Топоры наизготовку, мечи вон из ножен.       По ту сторону от деревни слышится первый бабий окрик: заметила чужаков, и теперь можно не таиться. Аскеладд дает знак прибавить шагу и сгонять всех, кто попадется, к площади перед деревянным храмом, как пастушьи псы гонят разбредшихся по округе овец. Ломают запертые двери, живьем выволакивают тех, кто за ними прятался, но на добычу не зарятся — не велено до поры. Последним притаскивают жреца из церкви, бросают к перепуганному стаду и обступают кругом.       Аскеладд убирает меч в ножны: не от кого здесь защищаться.       — Смотрите на них, кто еще не видел! — восклицает презрительно. — Много ли чести резать этих людей? А это — люди?       Бьерн смотрит. Платье на них не бедняцкое, не драное и не штопаное, не слишком замызганное. Женщины прижимают к себе детей, дети — не тощие… Бьерн замечает темные, засаленные вороты, грязные руки и ноги.       — Смотрите внимательно, кто еще не разглядел… — рычит Аскеладд, кружа между крестьянами и вооруженным строем. — Паства христовой веры! Их бог-слабак велит им жить в грязи, жрать грязь и быть грязью, а попы увещевают: чем хуже им здесь, тем лучше там! — пальцем тычет в небо.       Красные пятна на коже, воспаленные расчесы, струпья. Вши. Гниды. Мелкое шевеление в непокрытых волосах, белые точки на темном. И вонь. От сбившихся в кучу людей несет сильнее, чем от команды после дней плаванья, и нет ветра разогнать эту завесу. Чем ближе — тем плотнее, и вот уже вливается в нее горько-кислый запах страха.       — …и скот терпит, терпит и молится, и подати несет, и ждет… Ждете, а? Ждете своего рая?! — взвивается Аскеладд.       Подступающей тошнотой сдавливает желудок. Чистой бы воды, умыться. Бьерн отводит взгляд от толпы, озирается в поисках колодца. Домов не больше дюжины, не землянки с утварью в две плошки и мотыгу; сараи, загоны и хлева для скота, нужники… Колодца не видно. Не видно и бань. Ни одного строения, похожего на баню.       Аскеладд хватает за загривок жреца в темном балахоне и выдергивает из толпы. Лицо у жреца рыхлое, серое — оспы перенес, теперь даже возраста не понять.       — А это — их пастыри! Вот, кто проводит к ним Слово Божие! Скажи, Бьерн, тебе нужны посредники для того, чтобы слышать богов, а?! Нет? А им нужны… Всё пожертвования гребут! Наши боги принимают и хлеб, и мясо, и врагов, и вино. Их богу более всего угодно золото, Бьерн! ЗОЛОТО!!!       Твердая рука встряхивает жреца, как провинившегося мальчишку перед трепкой.       — Твой бог всесилен, а? Отвечай! И твой бог не может создать себе золотых монет вдосталь?! — Аскеладд переходит на саксонский, и Бьерн не понимает речи: память заполнит прорехи позже, когда язык островов уже будет Бьерну хорошо знаком. — На всё, значит, воля божья…       — Не тебе поминать Бога всуе, — огрызаются из толпы. Старик лет сорока, борода короткая и клоками, рубашка бурая, рукава закатаны. Швырнув жреца наземь, Аскеладд смотрит на говорящего с улыбкой, а того охватывает ни то смелость, ни то отчаяние:       — Ты, отродье дьявольское!!! — кричит. — Сын черта и шлюхи, не тебе Бога осквернять своей пастью!       Ладонь к рукояти меча, Аскеладд уже готов кровь пустить, как вдруг жрец, топчась коленями по пыльной земле, вопит, руки молитвенно вскинув:       — Пощадите! Peccavi nimis cogitatione, verbo et opere: mea culpa…**       — Какое покаяние, а! — оборачивается Аскеладд на выкрик молитвенный. — А что содеял-то, pater? В чем вина? Неужто каешься, что проповедями им головы забивал?       С силой толкнув священника сапогом в грудь, Аскеладд меч оголяет, приставляет к его тощему горлу:       — Заладил «грех на мне, на мне, на мне…» Когда прижали, вы — покорные, а отпустить — скажу, что будет: побежишь, в ноги епископу кинешься — «покарайте же северных язычников!» Грех на нем! Для греха смелость потребна! А ты — сука ссыкливая, всю жизнь от подошвы к подошве…       — Misereatur nostri omnipotens Deus… Dimissis peccatis nostris…*** — захлебывающийся шепот стелится у самой земли. Голос подает кто-то из оцепления:       — Да что он там бормочет?       — Помиловать просит… — усмехается Аскеладд, и каблук вдавливает священнику в грудину. — Давай, торгуйся, мразь, предлагай мне выкуп за шкуру свою и стада, с которого кормишься! Не станешь? Значит, иначе попробуем… Бьерн, дай мне меч!       Онемелой рукой Бьерн нащупывает перевязь.       — Я сказал МЕЧ! — выкрикивает Аскеладд, и Бьерн отстегивает ножны и капитану передает, вцепившись крепко, чтобы дрожь в руках скрыть, а тот бросает клинок перед священником и отступает на пару шагов.       — Принимай вызов, pater! Клянусь, если достанет тебе смелости защититься, заберем только поживу, жизни ваши вам оставим… Вставай же! БЕРИ! МЕЧ!!!       От капитанского крика аж в ушах звенит, но жрец только на колени и может подняться, от земли их уже не оторвать. И Аскеладд подбирает оружие, и возвращает хозяину, и хлопает по плечу, будто по-дружески.       — Гоните их в дом их бога, — устало обращается он к отряду уже на родном языке. — Четверо на ворота, остальные пусть шарят в домах. Тащите гвозди, смолу, деготь, масло. Тащите всё, что горит! Потом забейте выходы и пустите огонь. А он… — с гримасой омерзения кивает на жреца. — Он пусть здесь сидит и чудо вымаливает. А как вопли стихнут, вздерните на суку: будет Всеотцу подношение…       Приказ выполняется споро. Стаскивают к площади кувшины и бочки, глиняные горшки наполняют маслом и швыряют на церковную крышу, стены обливают щедро — и щедро плещут на согнанных в кучу людей. Тыкая сталью в бока и спины, гонят их в храм, как в загон: ноги, спотыкаясь, топчут землю, масло капает с тел и одежд в неглубокие следы.       Матери уже не пытаются заткнуть детям рты, многие ревут и сами. Аскеладд наблюдает за подготовкой казни, стоя под раскидистым ясенем.       — Ты собираешься их жечь, — голос Бьерна теряется за возней и вскриками. — Мечом не проще ли?       — Ты не знаешь их веры. У них говорят, Бог дарует чудо, если попросить хорошенько, сердце ему открыть… На то и надеются.       — А жрец их? Ответь, почему он не взял меча?       — Воины Севера попадают на пир к Одину с поля брани и с оружием в руках. Но их воины — воины веры — обретают блага, снося страдания за свои догмы. Если бы не я, он так и жил бы простым приходским священником, Бьерн. Но я оказываю ему честь! — ни то улыбается, ни то скалится Аскеладд. — Я превращаю его в праведного мученика!       Доносится глухой стук: двери храма заколачивают. Аскеладд обращает взгляд к небу, сереющему в прорехах листвы, к облакам тяжелым и темным, и глаза его блещут металлом.       — Рука не даст осечки, меч лозой не обернется. Но и мокрое дерево не займется огнем, если только не утопить его в горящем масле, — говорит он небу, и бросает под ноги, жрецу, дрожащему под остриями двух копий: — Пусть молится за дождь хорошенько…       А к церкви уже факелы несут, на крышу закидывают, кладут под доски умасленные, и те огонь перехватывают алчно. Черный, жирный дым валит клубами, и даже с сорока шагов жаром пышет в лицо.       Бьерн отходит подальше — туда, где не слышно слезливое бормотание обреченного. Бредет через пыльную истоптанную площадь, мимо воинов, расположившихся, будто на привале: на ком шлемы были — сняли, стеганки расшнурованы… Вопли доносятся из-за спины, волнами накатывают, и от каждого на чьей-то морде да проступает улыбка. Чему улыбаются? В нос сочится запах жженого мяса, слюной стекает в рот, и не вымыть его — фляга давно пуста.       Бьерн падает на землю, где стоял, локтями в колени, лицом в ладони. Дышать бы глубже, да вонь мешает, душит комом поперек горла. Крики каленым гвоздем прошивают духоту, вознаются в уши, и в ушах глохнет. Даже звери так не кричат, но зверей Бьерн никогда живьем и не сжигал. «Не оскверняй жизнь, которую отнимаешь» — учил отец, но разве можно ее осквернить более? Грязью своей, низостью, раболепием… жить хуже, чем зверь, поборы сносить, на коленях ползать — кто повелел? Какому богу такое угодно? И что за бог, которому милы монеты да коросты?       Под веками багрянец мечется, а там, за полыхающими стенами, вспыхивают завшивленные головы, волдырями распускается кожа — вскипает, лопается, шипит… Руки страшно отнять от глаз — лишь бы не черно в глазах, а ведь бывало уже. До берега б доползти. Доползти бы, умыться.       Бьерн поднимает голову, трясет ею, силясь согнать дурноту, шатко встает на ноги, но натыкается на Аскеладда. Лоб у того блестит от пота, глаза — от пламени, рука на рукояти меча сжата до белизны.       — Разве был приказ уходить? Стой и смотри, — рычит.       Грохочет первая обвалившаяся балка крыши, в дыру — алое пламя с ревом, искры, голоса в небо низкое — надрывно, но нет, не пробиться ввысь. Так и вязнут в тучах, глохнут в душной взвеси. Пламя ревет, гудит, уже и не различить, люди ли внутри.       — Дождь… Почему до сих пор не полил дождь? — хрипит Бьерн.       Ответа нет. Через ясеневую ветвь перекидывают веревку.       Дождь проливается к закату, когда уже встали лагерем на суше: полощет листья, траву прибивает крупными каплями, пузырится в ручьях, льется на плечи и головы, на вспотевшие спины. Бьерн сдирает стеганку и рубашку, подставляясь долгожданным потокам, моет волосы и оттирает шею, ногтями скребет загривок — кажется, все гарью провоняло, зудит и чешется, будто на собственном теле ранки запрелые.       К ночи лежит у костра, в круге жара и света посреди влажной темноты, только на пламя не смотрит, глаза в сгиб локтя спрятал. Редкие капли еще срываются с неба. Сушатся промокшие вещи, развешанные рядом на палках. Бьерн согревается, молчит — стыдится дерзости; Аскеладд — ждет вопросов, и ответы уже наверняка заготовил.       Еще вчера Бьерн открыл бы рот, начал с угрюмого «зачем» и разошелся бы, вспылил, вспыхнул. Зачем лица, от страха серые, вопли детские, рёв глоток и пламени, пламени, пламени… Глаза разъедает от дыма, дышать нечем. Бьерн молчит.       Ночь за ночью — дымы костров, дымы пожарищ, дымы горящей плоти… Клубятся, к небу уносятся, но только последний — еще и молвой по округе. И та щерится неумело: а как еще могут руки, к плугу и прялке более всего и привыкшие?       — Ты не ставишь лучников на подходах, и многие бегут, еще у берега нас завидев, — говорит Бьерн в другую ночь, снова у огня сидя. — А если так, то и королевские войска могут сюда прибыть, сам говорил.       Лагерь почти спит: еда и мед тянут к земле. Аскеладд по обыкновению укладывается последним, если часовых не считать. Сидит, овчину подстелив на траву.       — Верно.       — Зачем?       — Прошлым летом мы встали лагерем на островке Норти, в устье Черноводной: сотня кораблей, четыре тысячи воинов… — начинает он, на пламя глядя, будто видит там былую битву, будто в треске огня её слышит. — Путь на землю был только в отлив, когда оголялся узкий перешеек суши, и битва при Молдоне началась со стычки на нем. Саксам хватило ума держать этот участок, не давая нам ходу на сушу, и Олаф уже почти приказал пустить в дело корабли. А потом кто-то выкрикнул их командиру, что тот слабак и трус, и не может принять бой на равных…       Бьерн не спрашивает, кем был тот умник, но догадка жжется на кончике языка.       — …но не угадал. Слабаком он не был и сражался до конца: думал, если остановит северян, станет героем! Гордыня его погубила. Он отвел войска, дал нам сойти с острова и построиться в боевой порядок. О произошедшем дальше ты наслышан.       Другой бы рассказывал, сколько голов нарубил, сколько серебра вывез и меда на пиру выпил, но не Аскеладд. Ничего о себе самом, будто каша в плошке — и та заслуживает больше внимания.       — У нас нет сотен мечей, чтобы с армией тягаться, — хмыкает Бьерн. — Армия… Кто служит там? Неужто мужчины уходят воевать за короля и золото? Кто бросит дом, когда враги по берегам рыщут?       — Если бы их спрашивали… — Аскеладд ухмыляется. — Ярлам и конунгам принадлежат пашни, рабы и скот — всё, сотворенное руками, но люди на землях — вольные. Этельред же, как и многие до него, возомнил, что богом поставлен править, а раз так, в границах королевства всё его: птица в небе, белка в лесу и гадина под корягой. Даже люди здесь поделены: души — епископам, тела — короне. Эрлы собирают по селениям тех, кто удержит меч в руке, и гонят, куда перст королевский укажет. Не удивлюсь, если однажды и мертвецов из земли выкопают, выудят из болот и под те же знамена поставят…       Длинной палкой Аскеладд ворошит поленья в костре, искры ввысь — мошкарой.       — Эрлы короля глупы и тщеславны, армии — неповоротливы. Сейчас собраны у границ Мерсии, стерегут Уэльс на западе и не дают северянам идти на юг, пока Этельред собирает дань впрок… И мне, знаешь, любопытно: научились ли чему саксы с нашей прошлой встречи? Вдруг, м? А там, глядишь, и меч твой пригодится.       Бьерн отводит взгляд и шею трет лапой, будто прополз по ней кто. Ворчит:       — А что будем делать, если их слишком много прибудет?       — Проще простого: двинемся туда, откуда они убыли.       Костер подсвечивает ветви дуба над головой, шершавую кору, резные листья. Бьерн глядит вверх, где в кроне путаются звезды, и начинает понимать, что жизнь Аскеладда не скользит вдоль нити, норнами свитой, но ветвится, как Мировое Древо, и каждая ветвь — один из путей, и сколько их в уме держит — не перечесть. Вот с кем бы уплыл, не прими Бьерн приглашение?.. Но нет, не мог не принять. Его-то судьба уже известна, и мать ее рекла: ему одному слышным шепотом, держа голову его на коленях, пока лежал на песке, уже не мальчик. Пока рвоту ему утирала с лица и чужую кровь с рук. Пока растерзанное им тело волоком тащили во тьму.       Первые потери им приносит не саксонский меч, не крестьянские вилы в бок. Никто не тонет в море и не сгорает в пожаре, не разбивает голову о камень или в хмельной драке. Первую северную кровь проливает рука капитана.       В глубоких сумерках Аскеладд идет по мокрой деревенской улице, идет неторопливо, натруженный меч на плечо закинув. Мимо в темноте шныряют знакомые тени — тащат награбленное к кораблю и возвращаются обратно, глодать остатки, и снова. Еще гудит в ушах шум набега, еще доносятся вскрики из разоренных домов, мужицкий рык и приглушенный хохот. Бьерн идет следом за капитаном, по сторонам не глядя, — не на что там смотреть, ничего нового уже не увидит. И настораживается, когда капитан сначала шаг замедляет, а после сворачивает к приземистому дому, где у дверей белеет чья-то задница. Места не разбирают, а после бойни многим и коза сходит за девку, и голая земля — за ложе. Вот только тело под бойцом совсем уж мелкое.       — Прекрати! — выкрикивает Аскеладд и меч опускает с плеча. — Это приказ!       Человек приостанавливается, ухмыляется — и продолжает. Нет, не сказать потом «не слышал», но и капитану не сказать «не велел». И потому Аскеладд хватает за косматую голову, вздергивает кверху.       — Пусти, — хрипит боец в ответ, и руками хочет нашарить топор, рядом брошенный, или перевязь с кинжалом, а как понимает, что не дотянется — хоть штаны подхватить. И Аскеладд отпускает: с мокрым шлепком — в грязь, под ноги, мечом пронзив со спины насквозь, пропоров так, что лезвие уперлось в грудину. Отпускает, стащив полуголое тело с полуживого ребенка, и зареванный детеныш ползет к стене дома, дрожью изломанный, лицо и ноги в грязи и крови, чужой или своей — не разобрать. От страха даже не хнычет.       — Слушайте все! — взлетает капитанский крик над деревней, и женские визги притихают в домах, тени вокруг замирают, а затем сползаются ближе, растерянно на убитого глядя, и Бьерн берется за меч. Знает: никто в здравом уме перечить не станет, но угар набегов хуже хмеля.       — У кого еще встает кол на детей?!       Аскеладд обводит взглядом свою ватагу, будто вызова ожидая, а не дождавшись, велит:       — Хотите баб — так и берите баб.       Потом бормочут на палубе: «Не с тем клинком в руках Ульфус в Вальгаллу отправился»«Да и Фрея после такого за стол не пустит». «А по закону ли? Его ведь добыча…» — шепотом, украдкой. Той ночью Аскеладд не спит, Бьерн по дыханию слышит: лежит, глаза прикрыв и в плащ завернувшись. А к утру, сойдя на берег, говорит — не другим, но Бьерну, за ночь не отпустившему рукояти клинка:       — В походе закон — капитанское слово.       Как велено — так и делают.       В другом хуторе они задерживаются на ночь: просохнуть, отогреться, отоспаться. Вечером к чужим очагам жмутся, хлебают ложками из общих котлов и делят баб, и спят под крышей впервые за время похода.       Бьерн делит с капитаном маленький дом, скромный ужин и чуткий сон. Выходит только под утро, по малой нужде, да пройтись подышать. Во мгле он шагает к реке, заодно и часовых на корабле проверить. Хрустят под сапогами мелкие камешки, шорох доносится от обочины — листья или траву ветром тронуло, но ветра нет, и слишком похоже на речь:       — Please… — от самой земли, от тела в траве. Подходя ближе, Бьерн думает, мертвая: платье изодрано, бедра в крови, одна рука с костью наружу. Такое уже не промыть, не вправить, не сшить нитью. Противилась, а только хуже стало.       — Please…       Взявшись за кинжал у пояса, он присаживается, приподнимает ей голову. Лицо молодое, губы в засохших трещинах, дышит едва. Вчерашняя утеха.       — Please…       Шаги шуршат по следу, но походка знакомая. Бьерн оборачивается в туман, уже зная, кого увидит.       — Ты ведь умеешь дичь добивать. Давай. — Аскеладд стоит у дороги, на саксонку смотрит. — Есть, чем? Проспятся, найдут — так еще ей добавят…       Бьерн осторожно переворачивает девушку на спину, достает кинжал. И, закрыв ей рот ладонью, быстро всаживает меж ребер.       Идут дни, мили под килем, мили под ногами, складываются в недели. Солнце слабеет, и даже здесь, на юге, Бьерн замечает, как все позже встает оно над волнами и все раньше садится за краем земли, и ночь набирает силу. Сгущается ее темнота, сгущается в ней запах крови, прикипает к рукам. Вонь бойни невыносима, вонь бойни привычна: соленая, горькая, парное мясо в стылом тумане…       Капитан командует «достаточно грязи». Они ставят лагерь на берегу, роют яму, укрывают ее настилом веток. Внутри они собирают очаг и обкладывают его камнями, чтобы как раскалятся — воду на них плескать и в парах потеть, а разогревшись, кожу тереть мочалом и скоблить морды бритвой, возвращая людской облик хоть на время.       Распаренный, Бьерн вытаскивает под небо кадку с теплой водой и, сидя над ней, гребнем чешет густые космы. Потом берется за ножницы и состригает пряди у лица, а то уже в глаза лезут; щетину ровняет вдоль челюсти — для бороды еще редкая, погуще бы; и, взмылив щеки, сбривает, где растет совсем едва. С паха тоже состригает лишнее, как Аскеладд при нем не один раз делал, чтоб меньше потеть и легче мыться. Бьерн смотрит в свое отражение в мутной воде. Черты ему знакомы, вот только носит их будто кто-то чужой.       Омыться и остыть Бьерн идет к реке, где Аскеладд уже полощется после бани. Дело к вечеру, и вода блестит в косых солнечных лучах, сверкает на коже горячим золотом. Бьерн улыбается, поглядывая на капитана: будто море сотворило того из белого песка и света, из синего-синего неба и свежего ветра. Кожа золотится на скулах и груди, на гордых плечах и жилистых предплечьях — где солнце ее касалось. Выгоревшие волоски блестят на ногах и руках, дорожкой сбегают по животу в промокшие штаны, будто Аскеладд в драгоценной пыльце вывозился. Красивый все-таки. Бьерн глядит на себя: сколько ни оттирай, а все равно кожа смуглая, и волосы — что шерсть медвежья. Из пригожего разве что ростом вышел, да тем, чем перед бабами хвалятся:       — Баб-то чего не пользуешь, помощник? Капитан не дозволяет? — допытываются, пока Аскеладда нет поблизости. — Чтоб от службы, мол, не отвлекался?       — Радуйся, что так: чем их потом удивишь? — отвечают за него.       Бьерн заходит в воду поглубже, с головой ныряет в реку, в темную воду — насколько хватает дыхания, чтобы вынырнуть в теплый вечер, где тянет дымком кострищ, а над огнем шипят жиром гусиные тушки и куски свежей баранины, где стынет трофейный эль в бочонках, где солнце садится за холмы, и капитан улыбается и зовет к ужину.       — Ты не берешь женщин в походе, — выпаливает Бьерн, утолив первый голод, осушив третий рог.       — Перепуганных, грязных, да насухо… А ты б взял?       — А они? — Бьерн косится в сторону чужих костров. — Потом еще хвалятся, кто скольких покрыл…       — Спроси лучше, сколько пришло бы к ним еще раз, — ухмыляется Аскеладд и доливает меда в рог, уже не считая. — И даже если сами дают… Думаешь, захотела ублажить тебя? Ноги покорно раздвинула, глаза прикрыла… а ненависть никуда не делась. Чем так, лучше уж самому.       — А рабыни? Тоже ведь не по своей воле.       — Для рабыни ты добрый хозяин, кров и защита. А здесь ты — враг, зверье. Они даже речи твоей не понимают: им что слова твои, что собачий лай.       Плащ колет голые плечи. Бьерн смущенно трет лапой меж ног.       — Что, встает во время боя? Или сразу после? Говорят, случается…       Капитан посмеивается лукаво, синие глаза блестят от хмеля. Бьерн молчит, взгляд опустив, потупившись и силясь припомнить. Но вспоминает лишь сестер нетерпеливые руки и упругое нутро девочки, которую перед плаваньем Аскеладд ему подослал, и как смотрел на него через пламя…       — Не у всех дома есть прирученные к рукам девки, малыш, — Аскеладд подмигивает, будто мысли прочитав. — У вас, северян, на посвящении показывают, что пристало делать мужчине. Хотя лучше бы — ради чего…       «Нет у него ни жены сварливой, ни детей голодных, ни рабов не имеет, ни подворья. Золото ему — зачем? На вино, наряды и меч фунтами и не нужно, а женскую ласку таким и с доплатой — стонут, лишь глядючи. Так зачем же за море, зачем в кровь и в грязь?» — будут потом говорить за спиной у капитана, и Бьерн сам будет в мыслях спрашивать, и на капитана глядеть, находя ответы разные и непохожие. На взгляд его шалый и руку твердую, как металлом — в непокорную плоть, как покорную — в веревки, потом отмыть для вида — и на рынок ее, парную и свежую…       В тот раз они берут живыми четверых, когда корабль уже осаживается под тяжестью скарба, и за пару недель до праздника Луга Аскеладд решает плыть к северу, в Йорвик, сбыть награбленное и собрать сплетни.       Пленные, парни не старше самого Бьерна, слишком молодые для службы в войсках, но вполне годные для работы, сидят кругом у мачты, по рукам и ногам связанные, будто стреноженные кони. За плаванье едва словом обмолвились, взглядом — в небо синее или в дощатую палубу, а больше спят. Бьерну кажется, разглядывает их он один: не выбиты на них узоры, не вытканы золотом цветы. Другие видят в них меньше, чем в горсти монет, но Бьерн видит людей, которые совсем скоро превратятся в домашнюю утварь.       К ночи корабль входит в широкое устье Хамбера. Во мгле качаются огоньки на воде, фонари других драккаров. Аскеладд зажигает фонарь от огнива и вешает дракону в пасть, дав знак на корме сделать так же. Курс держат вверх по течению, и с каждым часом русло все уже, а огоньки все ближе, пока не сливаются в две дорожки света, мерцающие цепочки, извивами протянувшиеся вглубь острова, туда, где вода меняет имя, становясь рекой Ауз. Корабли плывут друг за другом: к порту — тяжело и неповоротливо, к морю — резво и налегке. Кажется, по палубам можно прошагать до самого города.       Рабов на рынок гонят, как скотину на ярмарку, прикрикивая и шпыняя в бока палками, чтоб расторопнее шли, потом — чтоб не сутулились и предстали покупателям в наилучшем свете. Мужчины подороже, женщины подешевле, дети — в полцены. Покупатели их осматривают, трогают, лезут пальцами в их рты, как рыбам в жабры, и вытирают пальцы об их одежду, а кто и в штаны заглядывает, и под юбки. Зеваки толпятся у торговца с юга: там продают черных людей. Близко не подойти, но поглазеть хочет каждый — и на товар, и на воинов, его охраняющих, облаченных в вороненые кольчуги, золоченые шлемы с конскими хвостами от навершия, с кривыми мечами на поясе.       Есть и те, кто приходит найти родичей, выкупить, спасти — потерянные, издерганные, бродят вдоль рядов и заглядывают в лица невольников — с надеждой, в лица торговцев — с укором.       Сбор урожая в разгаре, рук в хозяйствах не достает и торговля идет бойко. Звенят монеты, шуршат одежды, топают ноги. Разноголосая толчея давит с берега на слух и взгляд, к суете не привыкший, и даже чайки над рекой орут голосами зазывал и за добычу дерутся, и норовят ухватить кусок повкуснее.       Аскеладд безмятежно сидит на рундуке под ярким солнцем, пожевывает травинку и глядит на проходящих мимо, как те глядят на товар. Звучит цена, пленники превращаются в рабов. Рабы — в монеты в Аскеладдовых кошельках.       К закату рыночная площадь пустеет. Аскеладд возвращается к кораблю, раздает часть золота по рукам и распускает команду по городу, по тавернам и постоялым дворам, по девкам и игорным столам.       — Иди, отдохни. В северной глуши такого не увидишь, — бросает Аскеладд Бьерну. — Возьми вина, сними комнату и славную девочку…       Бьерн остается. Ночь теплая, корабль стоит у дальней пристани, два огонька в десятках таких же. Сверкают огни города, стекают с земли в воду, дробятся и множатся отблесками. После ужина Бьерн лежит рядом с капитаном на просоленной палубе. Никогда еще он не оказывался так далеко от моря, даже воздух здесь пресный и застоявшийся. Да и звезды над городом — блеклые.       Утром все стягиваются обратно, берутся трюм разгружать: смотрят глазами соловыми, что в долю забрать, что сбагрить. Через два дня палуба стоит над водой повыше, а Бьерн вносит новые строки в подсчет добытого.       Через два дня вырываются из городского гама и гомона, из душной сутолоки — обратно в море. Бьерн сидит на лавке на корабельном носу и нет, не видит у моря края и не верит, что есть тот край. Солнца диск льет свет на волны, и луна оброненной монеткой выкатывается к ночи на небо, и плыть бы вперед и вперед, не останавливаясь и не думая оглянуться… Но курс они держат на Уэссекс.       После Лугнасада холодает. Порывистый ветер треплет верхушки деревьев, и лес шумит, блестит темной от дождя зеленью. Сырость стоит в воздухе, даже огонь с трудом ее разгоняет. Аскеладд режет яблоки, бросает в котел, добавляет немного воды, а как закипит — доливает вином и медом, и тем спасает горло от хрипоты. Уснуть торопится, пока горит огонь, проснуться — пока не выпала роса, и потому ночные рейды сменяются предрассветными. Иногда и рассвета дожидаются там же, где грабят: падают в еще не остывшие постели, утром едят из чужой посуды, собирают поживу в заплечные мешки и возвращаются к морю.       Ночь. Угли в костре давно подернулись пеплом. Аскеладда трясет от холода, колотит так, что Бьерн просыпается от перестука его зубов.       — Я разведу огонь… — Бьерн вскидывается с нагретого места.       Аскеладд останавливает:       — Долго. Спи, ты мне днем нужен, — говорит сквозь плотно сжатые зубы.       Дрова мокрые, осталось ли в золе достаточно жара, чтоб занялись? За сухим трутом надо на корабль, и до зари кормить огонь… Долго. Бьерн не перечит капитану, вместо того он тянется стащить с него плащ, но Аскеладд не согласен открыть ни пяди ночному холоду, пробирающему даже через меховую подстилку.       — Ты не ходил на зимнюю охоту, да? — шепчет Бьерн, и околевшие пальцы разжимаются, позволяя размотать слои отсыревшего сукна, и куртку стянуть, чтобы переодеть задом наперед. — Не застревал на перевалах в буран…       Бьерн и свою куртку расстегивает, ложится теплым животом к чужой спине и кутает их в плащи, прижимает Аскеладда к себе — ближе, плотнее, теплее, пока волны дрожи под руками не слабнут, пока Аскеладд наконец не согревается и не засыпает, разок вздрогнув.       Бьерн тоже сомлевает, отдавая свое тепло и согреваясь чужим, уткнувшись носом в голую шею. На заре его будит возня: Аскеладд вертится и кряхтит, силясь вывернуться из медвежьих объятий, и в какой-то момент у него получается. Бьерн прижимает к себе опустевшую куртку, сквозь сон слушая знакомые легкие шаги, сквозь утренний туман — журчание. Шаги возвращаются обратно.       Аскеладд, сонный и взъерошенный, подходит вытащить свои вещи, и прыгает на месте, чтоб куртка быстрее упала на плечи, а кровь быстрее забегала. Торопливо застегивается, пока тепло не растерял, и кутается в плащ. Приказывает, глядя сверху:       — С костром я справлюсь. Спи.       Бьерн рад его выполнить.       Он просыпается, когда солнце уже встало. Трет лицо заспанное и садится на уложенную рядом колоду, нахохлившись, как воробей. На соседней сидит Аскеладд: злобно скоблит котел, пристроив у ног, счищает остатки вчерашней похлебки. Старается, аж плащ наземь сбросил, — а как ночью за него цеплялся…       — Слышал, обычно женщин подкладывают… — ворчит Бьерн под нос. Аскеладд замирает с ложкой в руках.       — От кого слышал? — спрашивает хмуро, будто речь о важном.       — Ну, от тех, кто ходил в походы…       — Там, где есть женщины, не приходится спать на земле.       — Прости, я… Без спроса…       — …я мог быть ранен, мог быть без памяти. У кого бы тогда спрашивал?       — Надо было принести мехов или парусины с корабля.       — Тяжелой, мокрой, холодной парусины.       «Что же тогда надо было сделать?!» — хочет воскликнуть Бьерн, и оглядывается в сторону чужих кострищ — не услышит ли кто.       — Хэй! — встает Аскеладд и обращается строго, но тут же теплеет взглядом и голосом: — Ты всё сделал верно. На то ведь и помощник, чтобы помогать, а?       Руку запустить ему под рубашку, ладонью на солнечное сплетение, и чувствовать, как ровно дышит. Бьерн помнит, как хотел это сделать, но не помнит, во сне или наяву.       Аскеладд ведет корабль всё дальше на запад, гонится за убывающим солнцем, будто хочет поймать последнее тепло. Огибает Корнуолл, держась подальше от скалистых мысов и ревущих волн, и заворачивает на северо-восток, в залив. Ночью вплывают в спокойные пресные воды.       Утро стоит пасмурное, небо обложено от края до края. В просветах рябинника за деревней, занятой еще до зари, матово блестит серебристая водная гладь.       — Что это за река? — спрашивает Бьерн у капитана, шагая следом по высокой жухлой траве, к берегу, поросшему камышом и рогозом, слишком сонный и продрогший, чтобы вспоминать подписи с карт.       — Северн.       — А что за ней? По ту сторону?       — Валлийские земли.       — Почему мы не высаживаемся там?       — А что есть в той каменистой земле? — оборачивается к нему капитан. — Чем ты, Бьерн, сын Йорана, собрался разжиться у чванливых козопасов, которые если что и умеют, то пить и устраивать распри?       Аскеладд хмурится, глядя сквозь завесу моросящего дождя.       — По ту сторону, Бьерн, королевство Гвент, а за ним — Морганнуг. И поверь, границы там стерегут гораздо лучше, чем здесь. Приблизимся хоть на корпус — познакомишься с валлийскими лучниками.       — Но зачем-то же мы сюда приплыли?       — Терпение, — говорит Аскеладд. Он подбирает камешек у воды, греет в руке, потом бросает в сумку на поясе. И умолкает до самого возвращения в деревню.       Церкви здесь нет, не слыхать тревожного звона колокола и перепуганного бормотания приходского священника, не звенеть жертвенными монетами и не лить вино для причастия в серебряные кубки. Крестьянским добром трюм набивать тоже никто не торопится — к чему, если в рундуках и так золота сверх ожидаемой доли? Из примечательного разве что кузница на отшибе, в трех сотнях ярдов от поселения. Там капитан и велит расположиться.       По возвращении Бьерн сидит под соломенным навесом, спиной к еще горячей печи: стеганка набрала влаги, из-за спины поднимается пар. Аскеладд прохаживается вдоль стоек с клещами и молотками, смотрит придирчиво. Говорит, близ Корнуола — железные копи, и лучше стали на островах не сыскать, особенно если закаливали ее, как следует.       — Хорошая сталь идет у купцов по весу серебра, а лучшая — иногда дороже золота, и везут ее с юго-востока, из земель песка и солнца… На ярмарках ты ее не встретишь, такую дарят конунгам и ярлам. Но даже наконечник стрелы стоит монет, а если так — почему не взять впрок? Это лето заканчивается, и скоро мы повернем домой. Но будет следующее.       — Говоришь, как сын кузнеца, а не ярл.       — В чем же мне разбираться, если не в клинках? Не в посевах же и посолах…       — Не вижу я тут стрел и клинков, — хмурится Бьерн, глядя на ржавый лом в корзинах, на грубые заготовки ножей и подков.       — Верно. Их куют в замках, и оседают они в пограничных гарнизонах.       — И как же ты планируешь их получить?       Аскеладд не отвечает. Он подбрасывает дрова в почерневший от гари печной зев и дует на угли, потом шаперон отряхивает от налетевшей сажи и лицо утирает, но больше размазывает черными пятнами. На руки смотрит, смеется, и на мгновение Бьерн ловит отблеск тепла в синих глазах. От огня, или вспомнил что? Ловит — и тут же теряет.       Обсохнув, они отправляются в деревню, где расположилась остальная часть отряда. К полудню приходит одна группа разведчиков, докладывает капитану: на трактах пусто, на милю окрест — чисто. Уходит другая. Часовые сменяются на корабле.       Ни тревожного слова, ни резкого жеста. Утром Аскеладд оставил на борту десяток мечей, лазутчиков отправил рыскать по округе, и селение брали только половиной отряда. Тогда Аскеладд ничего не пояснил. Теперь идет от пристани по улице, ступает мягко, почти расслабленно, но напряжение клубится вокруг него невидимым облаком. Они все это чувствуют: не нужно приказа, чтобы держать оружие поближе, даже когда все сошли на берег и сидят в домах у огней, как приказано.       Бьерна передергивает от озноба, капитан смотрит насмешливо.       — Холодно, — оправдывается Бьерн.       «Скоро станет жарко» — говорит взгляд капитана, но не его рот. Аскеладд ждет, но никому не говорит, чего.       Тела убитых стаскивают к околице. Двое воинов роют могилу, чтоб зверье не разволокло останки, чтоб вонью не тащило и вороны не слетались, гомоном привлекая внимание всякого, кто проедет поблизости. С чавканьем врезаются в мокрую землю лопаты, в яму натекает мутная вода. Под телами натекает бурая, кровянистая лужа.       В окрестностях под дождем мокнут неубранные поля — гнет налитые колосья к земле, и убирать эти поля теперь некому: рукам, что могли бы, гнить в свальной могиле. Те, кого хоронили в начале похода, уже наверняка сгнили. Возвращаясь к кузнице, Бьерн говорит:       — Раз у нас есть крыша и есть убитые, я хочу принести одного в дом.       — Зачем?       — Со зверья снимают шкуру и мясо, потроха идут в пищу, кости на поделки… И зверь не оставит от добычи ни хрящика. Только люди отдают тела целиком — земле или огню, с обрядом или без, а то и вовсе бросают под небом…       Уловив направление мысли, Аскеладд брезгливо щурится.       — Уж не собираешься ли ты пустить его в расход, как оленью тушу?       — Я хочу увидеть, что внутри тела, — поясняет Бьерн. — Но никто не отдаст своих мертвецов для такого.       — Гнева богов не страшишься?       — Один старик отдал глаз за то, чтобы оставшимся читать руны. Что мне до гнева здешнего бога? Да и если карает он так же, как помогает, чего бояться?       — А гнева людей? Приносить жертвы, развешивая кишки по ветвям, им привычнее, чем заперевшись в доме в них же копошиться, ради лекарства или нет. «Сейд!» — скажут они, и неизвестно, взойдут ли после с тобой на одну палубу…       — А что скажешь ты?       Остановившись посреди дороги, Аскеладд озирается, будто доводы можно отыскать в траве на мокрых обочинах.       — Зверей ты, должно быть, выпотрошил достаточно. Разве есть разница? Кости, мясо, кровь — все одно…       — Между тобой и белкой — есть разница?       «Делай, но чтобы никто не видел, даже не заподозрил, и откапывать будешь сам, и воду таскать, и уберешь потом, чтоб и капли крови не осталось» — так говорит Аскеладд. До темноты Бьерн затачивает ножи и расчищает стол в углу дома, перебирает инструменты в кузнице — ищет, что пригодится. Готовит лампы, полотенца, кадки и воду. И когда ночь разливается над окрестностями, плотная и беззвездная, они с капитаном выходят из дома. Аскеладд — собрать команду, выслушать вести от разведки и раздать поручения. Бьерн — за мертвецом, пока живые глаза и уши устремлены на капитана.       К приходу Аскеладда тело лежит на столе: воняет землей, земля набилась в разверстый рот, в нос и глаза, в проломленный затылок. Разогнув окоченелые руки и ноги, сняв с трупа изодранную рубашку и омыв его, Бьерн берется за топор. Двери плотно заперты за засов.       Бьерн отрубает голову с двух ударов, пристраивает ее трупу в изножье.       — Убери, — раздраженно ворчит Аскеладд.       — Зачем?       — Не хотел бы я смотреть, как меня потрошат, знаешь ли.       — А я б на его месте обиделся, убери кто мою голову под стол или за порог.       Свернувшаяся кровь выскальзывает из обрубка шеи почернелыми сгустками на подложенную тряпицу. Уже не слить, как с добычи, слишком много времени прошло после смерти, но и литься по рукам вряд ли будет. Значит, можно начинать.       — Раз решил остаться, можешь помочь. Будет быстрее, если ты мне посветишь.       Бьерн берет нож. Аскеладд берет масляную лампу.       Легче не видеть под лезвием человека, и резать так, как взрезал бы звериную тушу после удачной охоты. Живот Бьерн режет неглубоко, крест-накрест, отгибает лоскуты кожи, рассматривает открывшуюся картину. Трогает стылые пленки — потом вскрывает пленки; ощупывает органы, запоминает их взаимное расположение, — потом тащит наружу. Он погружает ладони в холодную утробу, желудок подсекает у пищевода, тянет петли кишок, продвигаясь по ним пальцами, изучая превращение пищи в содержимое отхожей ямы, укладывая меж ног трупа, как свитый в бухту канат.       Свет лампы вздрагивает, Бьерн косится на капитана.       — Зарубив кого-то мечом, не бледнеешь ведь.       — Переступаю и иду дальше, а не тащу в дом копошиться, как вороны в падали.       Бьерн лишь пожимает плечами:       — Хугин и Мунин ею не брезгуют.       С тугой сосудистой ветви он срезает печень, под печенью блестит серый мешочек желчного пузыря. Селезенка, поджелудочная, две почки — каждая величиной с половину кулака — заботливо промыты в рядом стоящем тазу, уложены на стол, как на алтарь.       Еще один надрез, уже вдоль грудины, но ребра ножом не взять, и в ход идут кузнечные кусачки. Кости с хрустом поддаются, открывая легкие, сизой кроной распустившиеся от ствола трахеи, а меж ними — сердце. Бьерн режет его особенно бережно, кончиком ножа по контуру, не разрывая связи с оплетающими сосудами. Из кувшина тонкой струйкой воду льет, вымывая кровяной студень, и рассматривает бурую внутренность.       Прошлой ночью еще билось жизнью, теперь — кусок мяса.       Они стоят над безголовым телом, глядя на блестящие в неверном свете полости и органы, остро чувствуя каждый вдох и выдох в собственной груди, и руки свои кажутся им теплее, и живее взгляд. Насмотревшись вдоволь, Бьерн укладывает органы, откуда брал.       — И сшивать по разрезам не станешь?       Сшивает он только кожу: грубой нитью, ровными стежками, уверенной рукой. Потом отворяет дверь на задний двор, куда еще днем подогнал тачку, в которой здесь раньше возили дрова и уголь, и которой даже скрипучую ось смазал, зная, что ночью каждый звук впятеро громче. Туда и укладывают тело, и тряпки, в крови перепачканные, и голову, в тряпки обернутую, чтобы отвезти к реке уже знакомой дорогой.       Задув свет, они выходят в ночь, оставляя двери распахнутыми настежь, чтобы смерть оттуда выветрилась, чтобы дух, если еще мечется под стропилами, улетел вслед за поруганой плотью. Бьерн идет впереди, колесом пересчитывая кочки, мокнут сапоги в высокой траве. В десятке ярдов позади шагает Аскеладд, вслушиваясь, не бродит ли кто по округе, не следит ли.       У берега тело вытаскивают, с тихим всплеском опускают в воду. Кочергой Бьерн толкает его к стремнине, откуда течением унесет быстрее и дальше.       — Может, хоть море увидит, — язвит Аскеладд.       — Если рыбы не обглодают…       Обратно возвращаются кружным путем, тщательно руки омыв, докрасна растерев замерзшие пальцы, жадно дыша вкусным воздухом ночи.       — Зачем остался? Капитану не пристало в таком мараться, — вполголоса спрашивает Бьерн.       — Возможно, капитану пристало знать, чем занят ночами его помощник.       К их возвращению вонь из дома совсем выветрилась, и, притворив дверь, они устало валятся на кровати, даже сапоги не сняв.       Той ночью Аскеладд приходит к нему сам. Говорит, проснулся от теплого касания меха: кошка пришла разродиться в знакомую постель, не замечая незнакомого человека. Где-то в темноте мохнатая морда чавкает последом, мурчит так, что в пол отдает. Кто он такой, чтоб ее гнать?       — Прокралась, пока мы к реке ходили, — шепчет, придавив Бьерна ладонью к груди и не давая уступить ложе, и в голосе его чудится улыбка.       — Ну, саксонские кошки — тоже кошки…       Замотанный в плащ, Аскеладд ложится на край постели, устраивается к Бьерну спиной. Они не спят до зари: лежат, согреваясь, пока не раздается стук в двери, пока чужие крики не врезаются в зыбкую дрёму.       Нет, не покойник вернулся со дна нести возмездие, ил и тину.       В дом ломятся часовые.       Бьерн помнит то утро разрозненными кусками, лоскутами, ошметками. Мелькают перед лицом обрывки чужих рассказов, картины, звуки и запахи, но собственная память отказывается сшивать их в цельный узор.       Утро, небо, грязь.       Крики, лошадиный топот, звон стали.       Капитан. Аскеладд.       Травная горечь, вяжущая горло.       Утро туманное, сырое, набрякшее мелкой моросью. Бьерн стоит, прижавшись к мокрому срубу, потемнелому от влаги дереву, боясь дышать громче положенного, и лишь украдкой выглядывает из-за угла на маленькую утоптанную площадь посреди деревни. Пыль превратилась в грязь, скользит и чавкает под сапогами.       Аскеладд сидит на колоде посреди площади. Доспех чернеет под плащом, капюшон надвинут низко, ладони покоятся на оголовье меча. Сидит один, и ни костров рядом, ни дымов над крышами, будто и нет тут никого, ни души под темным облачным пологом. Странник забрел в покинутые зверем и человеком земли, двух воронов отослал кружить по округе, двух волков — рыскать. Бьерн летит, бежит слухом и взором за ними.       К сонному кораблю на пристани у реки: парус подвязан, весла подняты. Бьерн вслушивается в мерное поскрипывание снастей, в плеск речной воды там, где она встречает киль. К окрестным домам, где слышен скрип рукоятей, сжимаемых нетерпеливыми до битвы руками товарищей по отряду. К хуторской околице, где издали уже слышится топот копыт, ног и бряцанье доспехов.       Пятеро конных, в шлемах и кольчугах, зеленые плащи укрывают плечи; десяток лучников; еще двадцать пеших, снаряжены попроще, с мечами наголо, готовые разить и бить. Один из всадников дает всем знак стоять на месте, а сам приближается к Аскеладду, поводья натягивает, осаживает коня. В памяти, как в неводе, путаются, бьются отдельные фразы:       — …поодиночке не охотитесь. Ты призовешь тех, с кем приплыл, и вы сгрузите награбленное.       — Отправишься возвращать тем, у кого отняли мы? И вернешь до последней монеты?       Аскеладд смеется, пока за спиной саксонского командира переминаются солдаты, злобные после раннего марша, ищущие, в кого бы вонзить боевой запал. Чуют неладное, чуют засаду, но уже не попятиться.       Бьерн закрывает глаза, стискивая рукоять меча. Звякает сбруя, конь топчется на месте, чей-то клинок вылетает из ножен. Лезвие рассекает воздух, пока не встречает плоть — со звуком мясницкого ножа, разрубающего тушу. Шорох плаща, звяканье сбруи, глухой удар оземь.       Глухота между двумя ударами сердца.       — ВПЕРЕД!!! — ревет Аскеладд, командуя будто обоим отрядам сразу, и подчиняются оба, срываются, как псы с привязи, и Бьерна выносит в бой.       Залп стрел окатывает северян. Свистит в ушах, два росчерка — по капитанскому панцирю, остальные втыкаются в землю, жалят тела, кто-то спотыкается на бегу, падает. Сбросив плащ, Аскеладд, тянет кинжал из головы убитого командира, чтобы бросить в другого всадника и самому лететь следом, выпадами разить, как учил: в ноги, в открытые шеи, в головы — насквозь. Меч его мелькает серебристой иглой, и отражает чужие удары, сшибается сталь — искры летят, гаснут в окружении саксонских плащей, пока остальная свора кусает с краев.       Бьерн прорубается следом, бьет сильно, размашисто, но меч только о кольчуги скрежещет, скрежет отдается в руку. Не разрезать и даже кости не переломить: слишком медленно, слишком далеко острие от руки, только темная зелень и мельтешит перед глазами, будто волны сечешь, а те лишь пеной шипят насмешливо.       — Лучники! — голос Аскеладда разносится над полем битвы, над перепуганным лошадьми, что мечутся меж сцепившихся людей, над лязгом металла о металл. Бьерн едва успевает присесть, спрятаться за врагами от их же стрел. У земли пахнет кровью, грязь под ногами от нее бурая, теплая, скользкая. Кто-то падает рядом, Бьерн отшатывается. Едва увернувшись от чужого меча, рубящего сверху, он пинает солдата на землю и добивает, ногой проламывая переносицу.       На земле лежат тела — своих и чужих, своих — больше, кто еще жив — корчатся, стонут, зажимают раны ладонями. Битва теснится в деревню, мутным подвижным потоком перекошенных лиц, рыка и грохота. Бьерн находит знакомый светлый затылок — в окружении саксов, еще немного — и скроется под серо-зеленой волной. Вдохнуть — но не закричать: Аскеладд!..       Меч в руке дрожит, звенит, бесполезный, бесполезный кусок железа, сколько не учись — напрасно… Меч падает в грязь. Бьерн срывает флягу с пояса, зубами выдергивает пробку и льет горький отвар в горло, жадными глотками в пустой желудок. Горечь знакомо вяжет язык и гримасой кривит лицо.       Так уже было: когда мать вознесла молитву Всеотцу и дала пить из украшенной чаши, и во рту было так же горько и солоно. Мерцал огонь факелов, ветви и травы тлели в бронзовых жаровнях, глаза застилая дымом. В круг вывели человека.       Пламя перед глазами померкло, но остался его свет — метался вокруг, багряный и рыжий. И бой барабанов слился в низкий гул, от самой земли — по ногам, по костям, и Бьерн не ушами его слышал, но телом. Оттого тело и наливалось силой, и хотело еще больше той силы: припало к земле на все четыре лапы, пальцами впилось в живую плоть ее…       Бьерн поднял голову и втянул воздух.       Пахло добычей.
Примечания:
122 Нравится 51 Отзывы 27 В сборник
Отзывы (29)