А все, в чем ты любви моей откажешь, присвоит смерть, которая однажды сочтется с содрогающимся телом. Федерико Гарсиа Лорка
Василёк Жарко в Москве, тесно, маетно. Не любит Иван Москвы. Если бы не дела, уехал бы сей же час. А куда? Чует он, что и в слободе ему тяжко будет. Гнетет его ноша, лежит на груди камнем, душит. Мамка сказал бы, мол, грехи душат тебя, окаянного! Разве грехи? Иван встает из-за стола, заваленного бумагами, подходит к распахнутому окну — да что там увидишь? Ему бы сейчас верхом в чисто поле, в темный, ласковый лес, в реку свежую. Поневоле думает: уже не потому ли Вяземский да Басманов на мельницу в первый раз поехали? Слышит Иван: шумит в деревьях ветер, шумит вода, падая с колеса. Славно. Только зачем колдуну-то души христианские свои отдавали? Почему гибели ему, Ивану, да всей стране захотели? Да и черт с ними. Из сердца вон, из жизни вон. Страшная ноша ему досталась — отвечать за свою страну, выметать из нее измену. Камнем лежит на груди, на плечах, но ничего. Стонет он, ночами молится, за казнями следит, однако ж стоит крепко! На соблазны дьявольские не поддается! А эти… Тьфу, подумать мерзко! Лягушачьи кости заговоренные таскали, с колдуном дружбу водили. Иван отходит прочь от окна, крестится, глядит на иконы. Дышится легче. Так, а эта икона откуда? Ах, да, из тех, что вывезли из Новгорода. И верно, нечего образу эдакому пылиться в проклятом городе. Унявшееся было сердце взлетает к самому горлу. Видит Иван пред собой не светлый лик мученика, а непокорные кудри и восторженные глаза, что стали потом глазами змеиными. Федька. Федюша. — Не пришел ты к нему перед казнью. Не выслушал его. Не дал оправдаться. Иван вздрагивает. Не было же в опочивальне ни единой души! И вдруг — сидит слева от него будто бы старик. Спина сгорбленная, руки высохшие на посохе сложены, лицо капюшоном скрыто, а голос-то лет на тридцать, не боле. — Не тоскуй, Иване, все в руце божией. Можешь ты его повидать напоследок. Да что ж такое! Мало врагу рода человеческого его, Ивана, мучений, теперь колдовством искушает! Иван падает на колени, бьется лбом об пол, молится истово — и вдруг смолкает. «В руце божией»? И явился этот старик не на мельнице у чертового колеса, а рядом с иконой мученика, захваченной во время богоугодного похода на Новгород. Стоит ли в гордыне своей отвергать помощь господа и слуги его? — Как мне его повидать? Научи, отец! — Научу. А ты выбрать должен. Будет однажды Страшный суд, и восстанут мертвые, и будут живы. Только нынче не то время. Не явится к тебе сегодня раб божий Фёдор в целости. Будет у тебя на последнем свидании одно из трех: или душа его, или ум его, или тело его. Иван горько усмехается: — Тело его Малютой надвое разделено, душа его змеей от меня уползала, а мысли свои он и под пыткой не раскрыл. Что же мне выбрать? — Уповай на милосердие божие. Коли выберешь тело, явится оно здоровее прежнего. Коли ум его позовешь — будет он прозрачным озером. Коли душу выберешь — цветком она перед тобой раскроется. — Васильком, — шепчет Иван и даже не пытается утереть слезы. — Васильком синим расцветет. О том, чтобы позвать к себе тело во всей его погибельной красе, он и не думает. Уж довольно согрешил с ним, довольно перечил господу. Ум же что теперь спрашивать? Измена выметена, Москва в казнях кровью умылась. А душа… — Научи, отец, как душу его окаянную встретить! Не поскуплюсь на вклады в монастыри, церкви новые заложить велю! Из-под капюшона доносится глухое: — Не заботься о том, Иване, господь однажды свое возьмет. Что ж ты, согласен? Звать его? — Зови! … Надо было выбрать тело. Там, на площади, когда Малюта снес одним ударом эту кудрявую голову, чтобы прервать навек речь наглеца, Иван думал лишь об одном: не должны люди услышать исповедь Фёдора, не должны узнать, что творил царь со своим кравчим в опочивальне. Звякнули серьги на отлетевшей голове — сердцу стало спокойно. Теперь же глядит, глядит он на истерзанное пытками тело, на окровавленную выю, на голову, лежащую в переломанных пальцах, и сердце его кричит от боли. Совершенно без сил, опирается Иван о стену подле икон и вопрошает, рыдая: — Феденька! За что, Феденька?! Уж я ли тебя не любил, я ли тебя лаской не одаривал? Я ли ради тебя в грех не впал и местечко себе в пекле не выпросил? За что же ты, Федюша, пошел против меня, вздумал накликать беду на землю русскую вместе с клятыми новгородцами? За что колдовством извести меня хотел? Молчит Фёдор. Даже улыбки змеиной нет на губах его многажды целованных. Он и не может ответить. Тело его ужасно, ум его скрыт во тьме смерти. А душа? — Ответь же мне, Федя, неужто вовсе ты меня не любил? — Любил, — синие, будто васильками ставшие уста, размыкаются. — До последнего вздоха моего любил. Я и сейчас люблю тебя, Ванюша. — Дерзишь? — невольно улыбается Иван. — Прежде тебе это нравилось, — и в мертвых глазах разгорается тот огонь, из-за которого вечную муку принять можно. — Нравилось… А дерзость твоя там, на площади, тоже из любви ко мне была? Так ты любил меня, Феденька, что хотел об нас поведать всему народу православному? — Господь с тобой, душа моя! — из васильковых губ льется веселый, чистый смех. — То была хитрость. Неужели ты не понял? Чай, не последний человек я в твоей опричнине. За тебя как пес верный глотки рвал, и как долго, страшно умирать иногда приходится, хорошо знаю. А мне, веришь ли, хотелось смертушки легкой! — перебитые пальцы, некогда сильные и нежные, подбрасывают вверх и тут же ловят голову. Иван, взволнованный этим зрелищем, хочет и задеть, и подразнить Фёдора мертвого как прежде, распаляясь от жгучей его красоты, дразнил живого: — Прочим, значит, мучения раздавал ты щедро, прикрывался моим именем, а себе другого пожелал? Ох, душа твоя черная, ладо мой! Как же ты этой душою меня полюбил? — Душа моя черна, прав ты, Ванечка. Да только любовь-то — змея лютая, даже мне от нее не скрыться. Фёдор падает на колени и тянет к Ивану изуродованные руки свои вместе с головою. — Что поделать я мог, коли без тебя самый солнечный день был мне не в радость, самая жаркая битва студила кровь, самая теплая шуба не грела, самая веселая пляска приносила одну тоску? Помнишь, Ваня? — от васильковой улыбки становится светлее, чем от всех икон столицы. — Помнишь наше первое утро в слободе? Я лежал на твоей постели, открывал наугад книгу и читал строчку, в которую попадал пальцем. А ты продолжал, рассказывал по памяти по целой странице и ни разу не ошибся. Ты забавлялся с моими волосами, а я любил самого мудрого и прекрасного человека в целом мире. Какая черная душа могла устоять перед твоим светом? — Федюша, — Иван, заливаясь слезами, тоже валится на пол. — Что же стало с нами, любый мой? Или это расплата за грехи наши тяжкие? Или ноша моя святая? А вдруг испытание, какое не понимает мой слабый разум? Прости меня, Феденька! Прости, как я тебе все прощаю! Он тянет руки к кудрям, которые ласкал долгими ночами, и не может коснуться их в последний раз. Одиннадцать лет миновало, и уже других мертвых волос не трогает Иван. А как прижимал он к себе сына после безумного своего удара, как закрывал рукою рану, как молил господа явить чудо, заживить эту рану, обещал за ребенка своего что угодно, хоть собственную жизнь! Но чуда не было. Видно, крепко прогневил он бога и стоит теперь у гроба старшего сына, своего наследника, надежды своей и всей земли русской. Из младшего какой наследник? Долго стоять он не в силах. Одолевают его в последние годы страшные боли в спине. Шаркая, что древний старец, подходит он к лавке у окна, садится на нее и глядит сквозь слезы в скучный снег. Вдруг в тиши чуткое ухо Ивана, привыкшее слышать даже неразличимое, улавливает стук палки. Знакомая фигура в капюшоне и с посохом появляется из снега, протягивает вперед сухую руку с адскими кривыми когтями — и кажется, будто летит, летит в эту лапищу бессмертная душа царевича. — Прочь! — силится выкрикнуть Иван — однако лишь свист выскакивает из его рта. Что же это? Что за наваждение, господи? Как пред иконой могло стать это исчадие адово, хулить нечестивыми губами имя всевышнего?! А вдруг — вдруг икона-то была адописная?.. Мирт В раскрытой ладони Уилла кольцо-розарий ловит отблеск свечи. Молитва не приходит ни в его сердце, ни хотя бы на его губы. Странно ли католику молиться за упокой души агента Тайного совета, который католиков преследовал? Пожалуй, не более, чем спать с этим самым агентом и спорить с ним же о диалогах в их общей пьесе. Странно — самое подходящее слово для этой чумной лондонской ночи. «Кит мертв», — вот это как раз не удивляет. Уилл, кажется, всегда знал, кто из них двоих уйдет в мир иной первым. «Кита убили», — что ж, тоже ожидаемый, хоть и не теперь, исход. «Кита закололи кинжалом в глаз в трактирной ссоре», — о нет, это было бы вовсе не странно… в последнем акте какой-нибудь комедии. На худой конец, в первом. «Друг мой, а почему же столь скромно?» — раздраженно вопрошает Уилл. — «Почему не сварили заживо в котле, например?» Вместе с раздражением из него вырывается сухой всхлип. Кит, Кит! Странный мой друг, любовник, коллега, может быть, однажды соперник. Да, мы бы соперничали с тобой, я бы превзошел тебя как драматург, и ты, с твоим нравом, в отместку убил бы меня, а после, обливаясь слезами, превратил бы в благоухающий мирт. Но нет, я жив, а ты погиб так нелепо, странно и оставил мне колючую миртовую листву твоих слов. Уиллу больно. Слова, фразы и целые монологи неизвестно чьего авторства теснятся в его голове, раскалывая череп, «мой бедный череп! я знал его». Он больше не коснется этих наглых губ, не смахнет с рукописи длинный светлый волос — боже, волосы Кита буквально преследовали его — однако это пугает меньше, чем то, что они больше ничего никогда не создадут вместе. Молитве в его сердце нет места, потому что сейчас он хочет говорить не с богом. Ему необходимо договорить с Китом. Ах, если бы он меньше пренебрегал безумными мистиками, с которыми Кит общался в кружке Рэли или где там еще. Если бы был вхож к Джону Ди. Впрочем, его, кажется, нет теперь в Лондоне, а ангелам господним, даже если они в самом деле общаются с Джоном, вряд ли есть дело до двух жалких поэтов. — Не решай за ангелов господних, — слышит он насмешливый и в то же время ласковый голос у себя за спиной. Оборачивается. Из самого темного угла выступает невысокая фигура в длинном плаще. Руки скрыты перчатками, лицо — капюшоном, и лишь седая борода будто бы знакомой формы серебрится в свете свечи. — Мистер Ди, это вы? Но как?.. — У тебя вопросы не ко мне, Уильям, — гость выходит из мрака, но по прежнему остается скрытым. — И ангелы говорят мне, что ты можешь в последний раз увидеть того, к кому они обращены. Желаешь ли ты этого? — Боже всемогущий, конечно, желаю! Но как? Почему? Какой ценой? — Не спрашивай ангелов. Они в нужное время явят тебе все ответы. Теперь отвечай ты. До Страшного суда мертвые не поднимутся и не станут живыми полностью. Сегодня ты можешь встретить или душу, или ум, или же тело. Что ты выберешь? — Само собой, ум! — Уилл бросается к столу, чтобы отыскать в беспорядке перо и долить чернил. Любовник из Кита был превосходный, друг — неповторимый, но не это, вовсе не это важнее всего в их последние часы вместе. … Надо было выбрать тело. С тех пор, как Уилл перебрался в Лондон, он узнал о видах увечий и смерти намного больше, чем хотел бы ради своего писательского ремесла. Он наблюдал казни католиков и обычных преступников, следы пыток, драки. Жуткое убийство, вдохновленное «Тамерланом». Чуму, наконец. Но когда он видит прекрасное лицо Кита, трупно зеленое, с развороченной глазницей, то просто падает, рыдая, на бумаги, позабыв, зачем так жаждал последней встречи. Перо в его руке само собой записывает отдельные странные строки: «Какой недуг всего меня потряс Так, что глаза покинули орбиты?» «Пусть я умру, но я в стихах воскресну». «...И до меня едва доходит гул Лукавой клеветы и лживой лести». — Клеветы, Кит? — О, я тебя уверяю, Уилл, радуясь моей смерти, они даже правду о моих неладах с религией подадут так, что она покажется грязнее иных сплетен. Ну да черт с ними! — Кит как всегда с небрежным изяществом падает в кресло. — Налей мне и позволь закурить! — Проклятая ты ходячая табакерка, — смеется Уилл, шмыгая носом. — И мертвая. Так что налей себе, не кури и пиши. Ты же за этим меня позвал? Эй, утри сопли! — Кит встряхивает головой и не роняет ни одного, даже самого крошечного, светлого волоска. — Хочешь смерть посмешнее, чем от удара кинжалом в глаз? — Уже пишу. — Пиши: отравлен ядом в ухо. Уилл хохочет до слез. — В ухо! Ки-и-ит! — Погоди-погоди. Помнишь, мы, переодетые девицами, спорили, смогли бы девицы переодеться в наше платье и одурачить старика Бёрбиджа? — Справедливости ради, друг мой, мы были не переодетыми, а слегка одетыми. И ты восседал своей не совсем одетой частью на моих не полностью прикрытых коленях. Ну да прости, я тебя слушаю! — Устрой что-нибудь эдакое в своей пьесе. И даже не в одной. Нам нужно больше мужчин, которые играют женщин, которые переодеваются в мужчин! Как тебе это понравится? — Хм… As you like it? Или же as you lie, Kit? — Прямо сейчас, обрати внимание, я не лежу, а сижу. — А хотел бы прилечь? — Уилл улыбается, а сердце его наполняет бесконечная тоска. — Кит, ведь мы не только… лежали вместе? Я скучаю по тебе, Кит. Миртовые губы из подвижных делаются словно мраморными. Не ответит. Он не может ответить, потому что тщеславный глупец Уильям Шекспир потребовал себе блестящий ум Кристофера Марло. А не его странную душу. — Прости. Я записал. Хочешь, я назову нашу девицу Розалиндой? Или Виолой? — Да хоть Джулией. Послушай, — Кит шутливо надувает губы. С дырой в глазнице это сочетается великолепно. — Я не хочу, чтобы люди позабыли моих Геро и Леандра! Напомни о них парой слов, договорились? — Конечно, пастух умерший, — Уилл хватается за голову. — Чуть не забыл, о Джулии! Вернее, о Джульетте. У меня есть идея, и я прошу твоего совета… … Когда на рассвете Кит исчезает, Уилл отыскивает среди вороха бумаг один чистый листок и записывает: «Среди живых ты будешь до тех пор, Доколе дышит грудь и видит взор». Три года спустя Уильям не вспоминает о кольце-розарии. Он силится и никак не может вспомнить голос Гамнета. В Лондоне он столько раз вслушивался в голоса, интонации, крики, вздохи актеров на сцене, что мог бы, наверное, среди ночи угадать каждого из труппы Бёрбиджа. Или хотя бы половину. Он так редко бывает дома, что забыл голос собственного сына. А теперь он больше никогда, никогда его не услышит. Чума пожирала жителей Лондона, городов, городков и деревень Англии, но она не должна была забирать его Гамнета! Его мальчика… Уилл сжимает уши руками, словно бы пытается прогнать от себя весь остальной мир и отыскать среди других голосов хотя бы намек на шепот его ребенка. Он не замечает за окном фигуры, которая рукой в перчатке хватает некий свет и торопливо прячет его в складках плаща с капюшоном. Роза Ночью пляж Сантандера безлюдный. Впрочем, теперь и днем народу здесь все меньше. Даже до самых далеких от политической борьбы людей понемногу дошло, что началась гражданская война. «Что ж до тебя, идиот, вовремя не дошло, насколько все серьезно?» — Рафаэль со злостью бросает в черное тихое море камешек. Маловат будет. Выбирает потяжелее, швыряет и орет в пустоту: — Ты осел, Федерико! Чертов гениальный безмозглый сукин сын! Рафаэль плюхается на песок и яростно бомбардирует море галькой и ракушками. Плакать он уже не может физически. «Мчись, лети, покойся с миром. Так умрет и море». Нет, Федерико, все не так, совсем не так. Море не умирает, оно, наглое и бездушное, катит волну за волной на эту кровавую землю, и ему плевать, что испанцы стреляют в испанцев. Что тебя расстреляли, мой Федерико. Мой ли? Словно бы в плохой пьеске или дешевом романе, Рафаэль вспоминает всю их… дружбу-любовь? Недо-любовь, пере-дружбу? Что это было? Ах, как он поддавался магии Федерико, как он бежал от колдовства Федерико, как убеждал себя, что ну не встанет у него на мужчину, как раз за разом находил себя в объятиях этого мужчины. А сейчас он рвет на себе волосы и сожалеет: о, как мало я был с ним, сколь часто огорчал его! Только это все бесполезное дерьмо. Федерико больше нет, а скоро, если все они не постараются, не будет и той свободной Испании, о которой они мечтали. — Эй, Федерико, — шепчет Рафаэль в ракушку, — помнишь, я тогда бегал от военной службы? Теперь я собираюсь побегать за ней. Вступлю в Народный фронт. Как думаешь, поставь мы эдакую любовную беготню в нашем театре, простой зритель оценил бы? Федерико… Я ведь даже не попрощался с тобой. Кто-то справа от него подбрасывает камешек. — Так попрощайся. Могу устроить, хочешь? Рафаэль поворачивает голову. Рядом, скрестив босые смуглые ноги, сидит человек. Лицо его и спина скрыты плащом. На запястьях поблескивает золото. Ловкие пальцы играют с колодой карт, а потом кладут одну на песок. — Ай да карта! — усмехается Рафаэль. — И чем же ты приведешь ко мне мертвого, колдовством? — Зачем колдовством? Не обижай меня, camarada! — и незнакомец кладет рядом с картой странный крест. — Туз трефей. Распятье ножниц. Да ты, я погляжу, любитель поэзии! Ладно, хуже уже не будет, хуже некуда. Рассказывай, как мне его увидеть. — Ты только прости меня, не сердись, человек я маленький. Это уж во власти высших сил поднять на Страшный суд всех мертвых как живых. А я тебе разве что-то одно могу привести от него. Или душу его, или ум его, или же вот тело. Рафаэль хмурится. То ли безумный, то ли одурманенный, он легко дал свое согласие. Одного не учел: Федерико ведь расстреляли. Каким он явится? — Ты не бойся, брат, не грызи себя. Если выберешь ум — он придет спокойнее моря в штиль. Если захочешь тело — восстанет оно здоровое, всем тореадорам на зависть. Если позовешь душу — расцветет она что rosa mutabile и всю красу свою отдаст за одну ночь. — Тело. Я выбираю тело. Только вот еще скажи. Что тебе для твоего ритуала нужно? Деньги, травы, книги? Может, моя кровь? — Не тревожь свое сердце, camarada. Все, что нужно мне, я сам нахожу в мире. Что, вести его тебе? — Веди! … Вот интересно, и на что же он рассчитывал, когда впервые увидел эту улыбку? Что просто поработает в La Baracca, махнет его директору рукой да и уйдет себе, посвистывая, куда глаза глядят? — Любимый, тебе не больно? — спрашивает Рафаэль, суетливо касаясь белой, чистой, без единой дырочки и капли крови рубашки. Федерико улыбается еще обворожительнее и накрывает его ладони своими, чтобы прижать к своему телу. Теплое. На целую ночь теплое. — Прости, можно, я сниму с тебя рубашку? Убедиться хочу своими глазами. Федерико смеется и скидывает не только рубашку. — Эй! А это что за мускулы, а, чертов виршеплет? Погоди-ка, и нога в порядке! Ты что, больше не хромаешь? Танцуя и веселясь, Федерико делает несколько шагов к морю. — Ха. Ну-ка, давай проверим, работает ли вся эта красота. Гляди, до того валуна по мелководью — кто быстрее! Они бегут, поднимая тучи брызг, бегут по равнодушному морю под холодной луной — и Рафаэль впервые в жизни ощущает их именно такими, как в Romancero gitano, как в каждой строчке и в каждом взгляде Федерико. Федерико Гарсиа Лорка, невыносимый гений, был прав, тысячу раз прав, открывая, воспевая и проклиная этот грубый нежный мир. — Не помогли тебе твои новые мышцы, я опередил тебя… секунд на пять, — улыбается Рафаэль, и обнимает свою любовь, и находит звезды в каплях воды на его волосах. — Куда ты хочешь пойти? До Альтамиры мы не успеем, если только не экспроприируем чей-нибудь автомобиль. Ну ладно, ладно, ты не сердись. Я знаю, что ты побаиваешься моих социалистических шуточек. Федерико целует его в щеку, переплетает их пальцы и ведет его за собой вдоль кромки моря в сторону города. По дороге они подбирают одежду Федерико и приводят его в приличный вид. — Нет, вообрази только! Наши набожные католики, пожалуй, простили бы тебе воскрешение на одну ночь. В конце концов, тут на гербе красуются две святые отрубленные головы, чем хуже целый ходячий мертвец? Но если бы они увидели тебя голым — о… Что, и про католиков тоже пошутить нельзя? Эй, я же вижу, ты улыбаешься! В конце концов они находят два велосипеда и расходятся в терминологии. Рафаэль называет это временной экспроприацией, но Федерико жестами и кивками головы настаивает, что они просто по-соседски одолжили их на пару часов. — Ах, ну да. Ты — прекраснейший поэт Испании, и тебя расстреляли. Ты больше, чем святой или мученик, ты теперь каждому в мире сосед! Они гоняют по пустынным улицам Сантандера, лишь раз наткнувшись на компанию гуляк, а потом Рафаэль не без ущерба для своей гордости признает, что в этом соревновании любимый его обставил. Потом они находят на общественных клумбах розы, и Федерико без зазрения совести согласен прихватить несколько цветков с собой. — Гирлянду роз! Быстрей! Я умираю! — дурачится Рафаэль. Они идут бок о бок пешком к тому месту, где взяли велосипеды. Уворачиваться от вопросительных настойчивых взглядов Федерико становится все сложнее. О семье Гарсиа Рафаэль не врет. Он попросту о них ничего не знает. Потом он скупо передает новости о наступлениях франкистов и трещит о Народном фронте, трещит громко и с восторгом, чтобы Федерико и помыслить не мог, что Испании грозит фашизм. А потом, вновь у моря, они учатся танцевать вальс, наступая друг другу на ноги и приводя в недоумение всех окрестных птиц. Когда бледное солнце мертвых собирается уступить место солнцу обыкновенному, Рафаэль почти наверняка уверен, что тело Федерико в последнюю ночь на земле наконец-то чувствовало себя здоровым, ловким и могучим. — Я люблю тебя. Я обещаю тебе: мы сделаем все, для того чтобы справиться. Самая обворожительная в мире улыбка исчезает в розовом утреннем свете. Меньше, чем через год, Рафаэль не вспоминает стихов Федерико Гарсиа Лорки. Ни про гирлянду роз, ни про корзину с негашеной известью, ни даже скандальные строки про жандармерию. Он валяется на больничной койке в Сантандере, который вроде бы еще остается в руках Народного фронта, и дуреет от жжения в спине и вообще везде. Та проклятая бомба будто нашпиговала его осколками. Чтобы уж наверняка запомнил свой последний бой. С обезболивающими из рук вон плохо, и он умирает то ли в бреду, то ли в обмороке от муки. И конечно же он не знает, как злобно шипит под окнами больницы человек в темном плаще с капюшоном, который остался сегодня ни с чем. Потому что до назначенной расплаты боец Народного фронта Рафаэль Родригес Рапун не дожил жалких два месяца.Часть 1
20 декабря 2020 г., 00:03
Примечания:
Миртовая листва — из стиховорения Кристофера Марло «Страстный пастух».
Мой бедный череп! я знал его — «Бедный Йорик! Я знал его» из «Гамлета» Уильяма Шекспира.
Какой недуг всего меня потряс
Так, что глаза покинули орбиты? — из 119 сонета Шекспира.
Пусть я умру, но я в стихах воскресну — из 107 сонета Шекспира.
...И до меня едва доходит гул
Лукавой клеветы и лживой лести — из 112 сонета Шекспира.
As you like it — название пьесы Шекспира «Как вам это понравится». Игра слов найдена... где-то. Где-то в конспирологических текстах о творчестве Шекспира.
Пастух умерший — так Шекспир говорит о Марло в пьесе «Как вам это понравится», прежде чем дать цитату из его поэмы «Геро и Леандр».
Среди живых ты будешь до тех пор,
Доколе дышит грудь и видит взор — из 18 сонета Шекспира.
Мчись, лети, покойся с миром. Так умрет и море — Федерико Гарсиа Лорка, «Плач по Игнасио Санчесу Мехиасу».
Туз трефей. Распятье ножниц — Федерико Гарсиа Лорка, «Заклятие».
Гирлянду роз! Быстрей! Я умираю! — Федерико Гарсиа Лорка, из «Сонетов темной любви».