Location
27 января 2021 г., 00:58
Примечания:
Когда отношения неопределённые или просто сложные, многие слова и действия партнёра превращаются в намеки. Во всем появляется какой-то магический скрытый смысл, и ты сидишь и думаешь: «вот зачем он так», «что он хотел сказать?», «а что, если?..».
Но — всегда проще спросить, чем пытаться угадать что-то за игрой или ждать, пока это скажут за тебя. Не позволяйте манипулировать вами через неопределённость.
— …Евронимус из Mayhem слушает…
Он поднял трубку и поморщился. Было поздно и говорить ни с кем не хотелось.
Нет, не то, что бы ему было лень вести дела лейбла; не то, что бы он хотел спать; не то, что бы он устал, но…
Чёрт.
Оправданий не было.
Просто не хотелось.
Без шведа репетиция пошла псу под хвост, и это его порядком взбесило, вымотало. Йорн играл нормально, Ян какого-то хера был трезв, да и сам Ойстейн не лажал, но…
Весь день были какие-то долбанные «но», мать их.
Он не лажал. Но и не играл хорошо.
На максимуме, но не с душой.
Отвлекался. Скучал.
Скучал по шведу, умотавшему на месяц в свой Стокгольм.
Блин, это было глупо и как-то совсем по-детски, но ничего с собой поделать не получалось. Разве что — сидеть в углу и подбирать новые партии, чтобы хоть как-то закрыть слабую репетицию и не чувствовать себя дерьмом…
«Ты чего молчишь? Это же я».
На том конце хихикнули, и Ойстейн встрепенулся.
— Пелле?
«Да. Ты уснул там?»
— Нет, я…
«Слушал пластинку, которую я оставил?»
В трубке противно зашуршало. Норвежец положил гитару, выключил преобразователь ударом ботинка и сполз на пол, прижав к груди телефонный аппарат.
«Послушай. Она злая».
— О чём она?
Ойстейн устроился поудобнее, прислонившись к столу и обняв руками колени. Отчего-то говорить стало проще. Может, хоть теперь он скажет то, что собирался…
«Никто не знает».
Швед в трубке загадочно растягивал слова и говорил шёпотом, на фоне кто-то смеялся и стучал тарелками. С семьей, значит. Не один. Чёрт …
В груди у Ойстейна неприятно кольнуло.
«Никто не знает слов и не может разобрать их за мучительным скрежетом гитары. Я тоже не знаю, но люблю представлять всякое…»
— А что — всякое?
Норвежец прижал трубку щекой к плечу и прикрыл глаза. Интересно, вдруг Пелле на том конце сидит также? Где-нибудь дома у отца, на своей детской кровати, с кучей постеров за спиной и паутиной из ваты на окнах? Он рассказывал, как повесил её на Хэллоуин и не стал снимать — чтобы было злее.
Забавный швед.
Он ведь знает, в чём она, настоящая злость…
«Сказал же, всякое разное. Сегодня вот про тебя».
Ойстейн вздрогнул.
— А что?
Блин, какого он заладил одно и то же?
«А что, а что?»
Все слова забыл?
Будь здесь Йорн, он бы его засмеял нахер — и был бы прав, потому что…
Чёрт.
Потому что он ведёт себя как малолетний придурок перед понравившейся одноклассницей, вот почему.
«Я представлял то, что мне снилось. Когда я сплю, вижу много всего интересного. Мои сны очень настоящие. Знаешь, я думаю, что кто-то говорит со мной через них — показывает, что будет… Хочешь, расскажу?»
Голос у Пелле стал торопливым, сбивчивым и ужасно живым. От этого голоса что-то внутри защемило, и Ойстейн зажмурился сильнее.
— Хочу.
Швед заговорил ещё тише, так, что его слова едва пробивалсь через помехи и шорохи. Пришлось вжать трубку в ухо до боли.
«Мне снилось, что ты приехал в Стокгольм и мы пошли ночью на кладбище…»
— Что тебе ещё могло присниться, Мертвец, — Ойстейн хихикнул. Голос на том конце сразу стал обиженным и строгим.
«Хочешь слушать — не перебивай. Хочешь?»
— Хочу.
«Тогда ляг на пол».
— Но…
«Ляг на пол, Евронимус».
— Слушаюсь, господин.
Отчего-то он и правда послушался: сполз на ковёр и растянулся как труп, уставившись в потолок и сложив руки крестом на груди — с трубкой вместо распятия. На том конце слышались стуки и сбившееся дыхание, и от этого снова защемило под рёбрами.
Какого чёрта?..
— Давай, рассказывай уже.
«Ляг, как в склепе».
— Уже лежу.
«И я лежу. Пока все ушли».
Ойстейн хотел вставить что-то язвительное про мамочкин присмотр, но промолчал. В конце концов, он сам ещё вчера торчал у родителей в Осло, а лицемерить или злить шведа не хотелось. Никогда не хотелось, кстати — слишком он Пелле ценил.
«Готов?»
— Да. О чём сон?
Дыхание отчего-то сбилось.
«О тебе. И о смерти».
Ойстейн представил, как швед где-то там улыбается и прикусывает губу, — как когда очень старается что-то нарисовать и волнуется. Кусает сильно, до крови, и потом слизывает эту кровь, обводит губы языком…
Рука потянулась к ремню.
Так.
Стоп.
«…ты приехал ко мне в Стокгольм, и мы пошли на кладбище. Оно в лесу. Здесь есть каменная часовня. Я помню, что там был концерт. Кто с нами играл — не помню, но мы пели и мои песни, и твои. А потом я перерезал тебе запястья».
— Что, мать твою?
Ойстейн вздрогнул и дёрнул ремень обратно. Делать такое, когда твой вокалист пересказывает тебе сон о твоей же смерти — как-то по-извращенски. Даже если этот вокалист тебя целовал. Даже если ты дрочил, представляя себе его лицо в корпспейнте. Даже если ты кончал с его именем на губах, как последняя тварь. Даже если…
«Что слышал. Ты вообще распилил мне горло, и я сразу умер. А потом я очнулся в часовне, на крышке гроба, а ты стоял там, как священник, молился Сатане и держал чёрную свечу. Ты тоже был весь в крови. Я думаю, мы оба были зомби, — и из окон снаружи светил фиолетовый свет, — там были витражи… но вообще-то дело не в витражах… Это про тебя сон, Евронимус».
— Ты говорил…
Ойстейн резко выдохнул и прикусил губу, чтобы не застонать. Ремень поддался, а вот молнию заело, и теперь он лежал под столом и трогал себя. Как подросток. Через брюки. Чёрт бы побрал этого шведа и его долбанную фантазию. Чёрт бы их обоих побрал! И тот поцелуй на кладбище тоже к чёрту …
«Ты не понял. Это был сон про тебя со мной. Ты спросил, достоин ли я смерти, и я ответил — «да, достоин, я же мертвец». Ты не поверил и попросил доказать. Приказал отдаться смерти».
— И как отдаться?
Ойстейн прижал трубку к груди и зашипел. Сдержаться не получилось. Пелле точно слышал его стон.
Дьявол.
«Ты был ангелом смерти. И ты владел моим телом. Скинул с плеч чёрную мантию, накрыл меня с головой, как труп в морге, но…»
Голос шведа задрожал, дыхание сбилось.
Он что, тоже?..
«Но она была прозрачной, и я видел сквозь ткань, как ты, — на фоне свеч и витражей, — поднял надо мной кинжал и вонзил прямо в сердце. Точно. Идеально. И я не закричал и не умер. Потому что уже был мертвецом и не чувствовал боли… я и сейчас мертвец, кстати… ты чего так дышишь?»
Норвежец только всхлипнул — воздух застрял где-то в горле.
— …ничего. Упал.
«Я что-то не заметил. Ты бы ругался, как зомби на солнечный свет».
Пелле хихикнул.
— Ну и сравнения, чтоб тебя… Продолжай.
«Ты не захочешь слушать».
Швед посерьёзнел, и Ойстейн зашипел сквозь зубы.
Чёрт. Чёрт. Чёрт.
Ещё немного.
Я же знаю, что ты там видел, что ты видел, что ты видел… ещё. Немного. Прошу тебя.
Мать твою, Дэд!
— Захочу… Пожалуйста.
О, дьявол.
Норвежец зажал рот ладонью, впился зубами в руку — лишь бы не застонать. Трубка упала на пол.
«Упал?»
— …да…
«Я тоже».
Из динамиков послышался всхлип. Долбанный швед, долбанный звонкий голос, долбанный сон…
«Это было посвящение в смерть, Евронимус. И ты убил меня в третий, последний раз. И потом, пока я лежал, слепой и без движений, прикованный к гробу цепями, ты посвящал меня дальше. Это был ритуал. И ты. Трахал. Мой. Труп»
В трубке звенел стон — злой, хриплый и жалобный, — и сквозь него слышались ругательства — тихие, со шведским акцентом.
Ойстейн убрал руку от лица. Притворяться было бессмысленно.
Оставалось — только стонать, кричать в пустоту, — от желания трахать или быть оттраханным.
Оставалось — представлять.
Фиолетовый свет, запах пыли и старых костей, мантии на их голых телах, кинжал в руке, в груди, себя в чужом теле, — отчего-то холодном.
О, да.
Да.
Да.
Вот цепи впиваются в кожу на горле, на запястьях, вот руки скрещены на груди, и голова запрокинута, и светлые волосы разметались по крышке гроба, и…
— …Пелле…
Кончать было больно, горячо и стыдно.
А ещё — липко.
Мерзко.
Отвратительно.
Под брюками стало влажно, и Ойстейн сел, снова привалившись спиной к столу и тяжело дыша.
— За что ты так со мной?
«Ты сам попросил. Сам виноват. Я же знал, что ты не выдержишь, предупредил тебя… но ты не послушался. И продал мне свою душу. До связи».
Швед хихикнул в последний раз и исчез. Послышались гудки.
Ойстейн спрятал лицо в ладонях.
О, да.
Он сам виноват, что скучал.
Что спросил. Что повёлся на эту долбанную игру.
И что швед его поцеловал перед отъездом — тоже он и только он сам виноват.
Виноват в своей открытости мелкого мальчишки. И это при том, что Пелле его младше, при том, что это он, — Евронимус, — лидер, при том…
Да при всем.
Он сам — виноват.
Нужно меньше ласки, нужно меньше скучать, нужно показать, кто здесь…
Трубка снова зазвенела — и Ойстейн дёрнулся, рванул её с аппарата, прижал к уху, вслушиваясь в шорохи.
— …Евронимус из Mayhem слушает…
На том конце засмеялись.
«А ты быстро поднял. Ждешь продолжения?»
— Да пошёл ты…
Ответить со злобным достоинством, сидя на полу в полурасстёгнутых брюках, получилось херово. Он уронил голову на грудь.
«Я и так пойду, там помочь надо. Я только забыл сказать, что вернусь не через четыре недели, а через три. Но ты жди меня во сне, великий Евронимус».
В трубке снова послышались гудки.
Выпутываясь из проводов, пробираясь в ванную, глядя в зеркало на искусанные губы и расцарапанное лицо, Ойстейн всё больше понимал: меньше скучать не получится.