«Имя у тебя странное, Юлий. Приходи же — будешь болтать о Риме. Целую, князь».
Как жаль, что князь — это блажь. Такие приписки он оставляет в каждом своём письме.Часть 1
11 января 2021 г., 03:09
Впервые он видит церкву в Ростове: она одинока, скошена, словно покрыта пылью или налётом больших дорог. Юлий думает, — «Какая разница?». Юлий думает, что смысла в этом не больше, чем в их хождениях, в утерянном золоте или вообще в его жизни. У церквы нет колокола, и, хоть раньше Юлий колоколов не видел, в голове у него сплошь только гул да звон; пустая церковная пика над ним насмехается. Когда он стоит на вершине горы и смотрит вниз, на мирские суеты, он знает одно: у него Бога нет, у него веры нет. Грехов — не перечесть, но разве он их считать собирается?
Только потом, в самом центре златого Киева Юлий видит другие церквы: как стремятся к небу их вершины, увенчанные точеными крестами, как попы в чёрных рясах ждут, — не то его самого, не то его исповеди. Юлию это почти не важно, он твердит себе день ото дня, разглядывая медное солнце над головой, — «Бога нет, и веры — нет». Но грехи почему-то считает, и, точно вершину собора — венчает их самым затаённым, похожим на то пресловутое солнце, и это отчего-то постыдно — словно не он всю жизнь думал, что стыд выдумали глупцы.
Юлий немного глупец теперь, но только самую малость. Как воды на дне майской лужи, как чернил в расколотой чернильнице, как облаков на небе, — там почему-то сплошь синева, да такая яркая, такая слепящая, что страх её с чем-то сравнить. Но Юлий сравнивает, конечно: синева на небе ему потом кажется в десяток раз скуднее и незначительнее, будто чахоточная.
У князя в глазах синева такая, что глаза его — блажь.
Иногда Юлий думает, что князь из неё вылеплен умелыми руками; что блажь у него в голове, в голосе, в словах и жестах, — куда не посмотри, а лучше — совсем не смотри. Закрывай очи, не поднимай веки: молчи, ходи за ним тенью, будь продолжением его шагов. Юлий бы и рад, — он немного глупец теперь, — да не может, не получается. Князь из блажи, из безрассудства, из своеволия — у Юлия чешется язык, чешется желудок, чешется под рёбрами. Он терпит до зубовного скрежета и думает о том, чтоб замок амбарный навесить себе на шею, и, быть может, тогда он сумеет молчать. Но в Киеве замков никто не вешает, и Юлий тогда говорит: больше дозволенного, больше терпимого, больше и больше. Юлию кажется, что однажды его казнят — отрежут ему язык и в глотку засунут: ходи, Юлий, закрой свои очи — будь его тенью. Но князь — он из причуд и прихотей, он смеётся чудно, и смех его тоже — блажь.
— Много же ты болтаешь, — и в голосе его не укор, не упрек, не журьба: пустота только, да и та почти ласковая. Князь, быть может, тоже глупец — иногда припечатывает, — И имя у тебя странное. Юлий…
Тогда Юлию хочется ему рассказать и про имя, и про прошлую свою жизнь — как если бы это что-то вдруг поменяло, как если бы он от этого стал вдруг ближе. Это ближе — такое невесомое, почти выдуманное, но Юлий его ощущает своими руками, даже если сам себе не очень верит. Он сидит вечерами, на столе чернильница с трещиной; и темно, и свеча почти истаяла, только огарок едва-едва плавится. И тихо — так тихо, что сердце своё неспокойное Юлий слышит, а больше сердец здесь и нет: пустота в библиотеке, только книги да рукописи под его рукой. Князь гонит его на рассвете:
— Не сиди же ночами, Юлий, — и тогда эта близость княжеская дурит ему голову и заставляет, молит почти говорить: и про Новгород, и про табор цыганский, и про Рим — будто Юлий про Рим знает всё.
Это неправда, вздор — он вообще ничего почти о Риме не ведает. Но князь его слушает, смотрит глазами синими; это зрелище ярче, чем любой существующий рассвет, и огни на дне зрачков чужих Юлий иногда принимает за отблески златоглавых церкв. И тогда Юлий знает так ясно, как ясно сегодня поутру: его солнечный князь — это грех.
Как будто Юлия грехи в самом деле волнуют, как будто он ходит на исповеди или знает соборных попов в лицо: в своём воображаемом списке он помечает князя красною меткой, напоминающей мерклое светило. Но в существующем списке на тонком желтоватом пергаменте Юлий выводит пером и чернилами: закрой свои очи, чтобы не ослепнуть в завтрашнем дне.
Сегодня Юлий себе дозволяет вольности — словно вольностей не было вчера, позавчера, неделю назад. Сегодня — совсем иное, как если бы он вдруг что-то поменял, как если бы на секунду тягучую стал ближе, и это выдуманное ближе почти в его руках: он смотрит на медные кудри, на руки колючие тонкие; на ладони — узкие, бледные, с паучьими пальцами длинными. Юлий себе дозволяет вольности: он молчит сегодня и смотрит, как солнечный желтый луч лижет князя в кадык, в щербинки, в рассыпные морщины и кисти иконоподобные. «Если б писали иконы, если б писали — сколько написали бы с него?», — Юлий знает, что бесконечное множество.
Он умеет писать, он читает, но счёт — это словно не его, он сбивается после трех. Он пишет три указа на желтых тонких пергаментах и слушает княжеский голос: мягкий, волнующий, солнечный. Он пишет три указа и опускается на колени: бормочет безвольные бредни в чужие одеяния; вдыхает пыльный запах — не то мехового подола, не то исподнего, не то княжеской кожи — ступней, лодыжек — и выше; иконописных кистей, раскрашенных веснушками.
— Ты молчишь — отчего ты молчишь, княже? — Юлий целует и слепо, и горячо, и безнадёжно; единожды и в последний раз целует узловатые тонкие пальцы, ладони солёные снежные, косточку у запястья. Юлий сегодня из вольностей: у него затаённый грех — это князь, это солнце, это мужеложство под сломанным вывернутым ребром. — Ты молчишь: так послушай же, княже — слушай, как я тебя люблю!
Но князь — это блажь. В голове, в голосе, в глазах — даже в жестах. Князь на Юлия не смотрит, не касается и молчит. Князь отталкивает его тыльной стороною ладони, вытирает солёные горькие руки о золотые одежды и в дальнем коридоре выстукивает уходящие песни.
Ночью Юлий впервые молится, вспоминая деревянную церкву в Ростове. И не было там колокола, но в голове у него всё стучит и стучит. Он не за себя молится, не за себя — за неизвестное, тёмное, гадливое; за высший грех в воображаемом списке. Он всё ждет, когда поутру к нему ворвутся и подхватят под локти, и всё гадает: отрубят ли голову, отрежут ли язык?
Но поутру ему приносят письмо, и Юлий зачитывает его до дыр, и думает, что и Бог, и вера — это теперь бесконечно в нём, словно клеймо или метка, напоминающая мерклое светило.