Часть 1
14 января 2021 г., 14:13
— Я не хочу.
Пальцы отпускают последнюю пуговицу, и рука замирает в воздухе; рубашка скользит по телу вниз и у голых ног падает волнами белой морской пены.
Акутагаве не нравится море; возле моря воздух тяжёл и густо напитан солью.
Слишком трудно дышать.
— Что?
— Я не хочу, — Акутагава повторяет громче, и это явно даётся ему тяжело. Не слушаются губы, воздух отказывается тревожить голосовые связки, и то, что ощущается воплем из самого нутра, оказывается хриплым надломленным шёпотом.
Смех Дазая звонкий, искристый, как дорогое шампанское, и безжалостный, как растворённый в нём яд. Дазай смеётся, запрокидывая голову — картинно, артистично и при этом совершенно искренне. А потом вдруг в одну секунду, будто переключив трек в проигрывателе, перестаёт, и голос его наполняется льдом и презрением.
— Не хочешь? — он подходит ближе. — Что, правда?
Акутагава молчит, застыв. Впалая грудная клетка — обтянутая кожей тюремная решётка, ни больше, ни меньше — ходит ходуном, мерно, глубоко, с усилием; в такт вдохам по ней двигаются свежие и старые шрамы. Дазай помнит каждый из тех, что нанёс собственными руками.
Таких большинство.
Дазай подходит ближе; рот его улыбается, но в глазах плещется бешенство. Он поддевает рубашку носком ноги и отбрасывает подальше в сторону. Голый, жалкий, беззащитный, Акутагава, несмотря на то, что стоит прямо, выглядит намного ниже, чем есть на самом деле, и Дазай не спешит разрушать эту иллюзию; она ему нравится.
— Чуя тебя надоумил? Раньше ты и слов таких не знал. «Не хочу» — он хватает Акутагавин подбородок двумя пальцами, стискивает в этом давно приевшемся жесте владения, который, несмотря на свою затасканность, идеально показывает то, что должен. — Кто ты такой, чтобы мне отказывать?
Ладонь второй руки хлёстко влетает в бледную щёку, и та тут же алеет, но Дазаю мало этого, он бьёт снова, уже кулаком, и только тогда отпускает; Акутагава, ослеплённый, пятится и валится назад, неуклюже нашаривая руками опору. Без одежды он не может удержать своё тело способностью. Без способности он вообще ничего не может; а Дазай не дурак и, даже будучи уверенным в том, что ученик не посмеет и помыслить о том, чтобы причинить ему вред, принимает меры предосторожности.
Он нависает над Акутагавой, усмехаясь. Сжимает пальцы на его тонкой шее. Как, всё-таки, мало нужно усилий, чтобы уничтожить это хилое тело. Намного меньше, чем понадобилось для того, чтобы сломать рассудок.
Акутагава хрипит, распахивает рот, как глупая лягушка, но Дазай хочет больше; Дазай хочет агонии, хочет сладости от ощущения полной власти над жизнью, и он чувствует эту сладость, так ярко, что приходится то и дело сглатывать слюну. На слабое касание скрючившихся пальцев он даже не обращает внимания, пока те не цепляются за его рукав у локтя.
Акутагава не в силах издать ни звука, пока его сумасшедшие глаза таращатся на улыбающееся лицо чудовища. Дазай успевает почувствовать недоумение раньше, чем боль, и, лишь спустя мгновение, обнаруживает себя на полу в луже собственной крови.
Сначала — удивительно! — он отмечает, что пацан наконец-то научился призывать способность бессловно. А уже потом едва ли не обрубленное у основания плечо даёт о себе знать, и он орёт в гневе и ужасе, непонятно, к кому обращаясь:
— Моя рука! Этот крысёныш отрезал мне руку!
Вместе с болью нарастает мерзкое, ненужное чувство растерянности — Дазай не понимает, как это произошло, ведь он заставил Акутагаву избавиться от всей одежды, которую тот мог своей способностью превратить в смертоносные клинки. Он косится на свою рану, на прорезанный жилет и рубашку под ним, густо вымоченную кровью, на лохмотьями расползшийся рукав и сквозь накатывающую дурноту находит единственное объяснение: оружием Акутагаве послужила одежда Дазая.
Всё же единственный способ научить этого уродца хоть чему-то — это угроза смерти.
Когда уже потеряно достаточно крови, Дазай закрывает глаза и выпускает на своё лицо улыбку, уже другую, мирную и расслабленную, чтобы сквозь бессознательную дрёму услышать:
«Чуя-сан, я… я убил его».
Убил, ха. Не дождёшься, маленькая сволочь.
«Чуя-сан, что мне делать?» — но короткие гудки уже не могут ответить, и Акутагава роняет мобильник и прячет лицо в колени.
Кажется, и пяти минут не успевает пройти, как Чуя вышибает «Смутной Печалью» дверь, особо не церемонясь, в один прыжок оказывается рядом со своим напарником, тычет носком ботинка в перебинтованную шею.
— Ну что, доигрался? — пинает под ребро коротко, брезгливо, безо всякого сочувствия. Красная, глубокая сочащаяся полоса поперёк груди, через ключицу и правую руку — такую под бинтами не спрячешь, да и не из тех она, что пригодны, чтобы красоваться и драматично причитать о тяжести бытия.
Дазай лишь скулит и делает вид, что умирает. Хотя это вовсе не так. Дазай — тварь живучая. Чуя это отлично усвоил на собственном горьком примере.
— Он жив, — Чуя подходит к скорчившемуся в углу Акутагаве, набрасывает на его спину рубашку, и тот стискивает ткань, сжимается под нею, будто нет защиты прочней, будто нет брони надёжней. — Я вызвал врача.
Чуя обнимает его, впервые за всё время, что знает этого замученного мальчишку, позволяя себе с ним такую близость в попытке спрятать его и спрятаться самому от идиотской, самоубийственной преданности, которую они делят сейчас на двоих. Акутагава не видит мелкой испарины на лбу Чуи, не видит его испуганных глаз и не различает дрожи в голосе; Акутагава не догадывается, что звонок едва ли не вышиб из Чуи дух одной мыслью, что ублюдок Дазай окончательно и бесповоротно получил по заслугам. Но и хорошо, что не догадывается, потому что Чуе чертовски стыдно за это.
Пора бы признать, что всё вышло из-под контроля.